АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

Читайте также:
  1. HMI/SCADA – создание графического интерфейса в SCADА-системе Trace Mode 6 (часть 1).
  2. I часть: тестовые задания
  3. I этап—первая неделя.
  4. I. 4.1. Первая теорема двойственности
  5. I. Теоретическая часть
  6. I. Теоретическая часть
  7. I. Теоретическая часть.
  8. II Основная часть
  9. II Съезд Советов, его основные решения. Первые шаги новой государственной власти в России (октябрь 1917 - первая половина 1918 гг.)
  10. II часть: развернутый ответ по теме
  11. II. ОСНОВНАЯ ЧАСТЬ (»70 мин)
  12. II. Основная часть.

Андрей Реутов — Траектории слез

 

Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики, и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его от нее; Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул.

Иона

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

… И в один из дней сентября, прозрачный и тихий, с сомнамбуличными траекториями воздушных струй — молодое вино было разлито в бутылки. В каменистой и скудной земле сада была вырыта яма и пребывала отверстой под перистыми облаками субботнего полдня. Все полтора десятка бутылок, закупоренные пробками, стояли на круглом столе, вытащенном из дома, и на пробки падали горящие капли полиэтилена. Падали, гасли и застывали. И, наконец, бутылки были положены в землю, и последней в ряду я уложил бутылку из черного стекла, мгновение полюбовавшись ею, подумав, сколько бы ей лет могло быть. И вино погребли до будущего.

Но сделав все это, мы вчетвером (я, Тимоха, и Гоша с новой своей знакомой — Галиной, которую я и Тимоха в тот день увидели впервые) не торопились уносить в дом табуреты и стол с порожним бидоном, а оставались здесь, слушая музыку, испаряющуюся из динамика в окне дома, и, словно по очередности, слабо чему-то улыбаясь. И отсюда, с вершины холма, мир казался стоящим на наклонной плоскости. И медленно соскальзывал вниз, в море, — современный город с допотопными трамваями, с темным пятном старого квартала, с замшелыми, неуклонно разрушающимися от соленых туманов статуями и конными памятниками. Скользили вниз желтые и красные купы деревьев, качающиеся от низового ветра, и колокольня собора, и вон тот, словно игрушечный, пригородный поезд, и редкие деревянные дома, наподобие этого, разбредшиеся по поросшим кустарником базальтовым холмам города вместе со своими нищенскими садами. В заливе покачивался рыбацкий сейнер, да зиждилась угольная баржа, да исчезал из виду военный корабль, сливаясь с остро отточенным горизонтом, над которым тянулась бледная, зеленовато-аквамаринная полоска пустоты.

В течение какого-то времени мы сидели, не говоря, не закуривая, почти не шевелясь, и своей неподвижностью создавая сиюминутный центр мимолетного мира. И смотрели, чуть улыбаясь, на горизонт, всегда находящийся на уровне глаз, с каких бы высот на него ни взглянуть…

Тою далекой осенью десятый класс стал учиться во вторую смену. Школа стояла на холме и с последней парты у окна Тимофею были видны редкие — меж пустырей — многоэтажки окраины города, факелы нефтезавода, трамвайное депо, и дальше, за всем этим — дельта большой реки, растворяющейся в океане. Были видны мачты яхт, плененных зыбучими песками дельты. В свете заката, безоблачного, ровно-оранжевого, или когда проплывали подсвеченные кармином тучи отшумевшего днем ливня, панорама всякий раз представала то ли хранящей в своем летаргичном спокойствии память о ком-то, то ли смутно кому-то припоминающейся… Прямо за школьными окнами клубились объятые пламенем неба дирижабли, субмарины облаков, когда урок подходил к концу, и тимохин сосед по парте, меланхоличный отличник (и известный в городе дзюдоист) Саня Антонов промолвил, положив голову на парту, глядя в заоконное небо:

— Кто читает книги, тот не становится императором. Конфуций.

— Ты в книжке вычитал? — разулыбался Тимоха и тут же его лицо, как зачастую, стало удивленно-задумчивым.

— Был бы пистолет — застрелился бы, — сказал Санек и закрыл глаза.

«…Это из-за нее», — подумал Тимоха. Но то было в следующий, такой же, необъятно вскипевший розовой пеной по всей прохладе небес, закат. Сбежали с урока (треть класса) и, искупавшись, стояли, покрытые гусиной кожей, на сыром песке неухоженного осеннего пляжа, — в виду огромных школьных окон, сине пламенеющих на холме.

— Это — Ива, — сказал Санек. Он не был грустен. Они с Ивой, подойдя ко всем, отпили из винной бутылки, откупоренной до них и передаваемой друг другу. Минуту спустя отошли, отсторонились ото всех. К воде они бежали, держась за руки, и Саня небрежно, на бегу, попыхивал сигаретой.

Через час стало смеркаться и все разошлись, и Тимофей один подымался по холму на репетицию школьного ансамбля, и, хотя по утрам он, просыпаясь, улыбался оттого, что «сегодня — опять репетиция», теперь же, в одиночестве, на нарастающем ветру, было скучновато думать и про свое барабанное соло и про песню с двумя текстами (один из них предназначался для исполнения, когда никого из учителей во время вечеров не будет видно в зале — в этом тексте Тимоха, ударив по тарелке, выкрикивал в конце каждого куплета похабную фразу, сопровождаемую бурей восторга).

… Ива (кто-то из ее родителей был из Югославии) тоже когда-то училась в этой школе. В ту осень она была продавщицей в книжном магазине, в центре. Тимоха видел ее там, смуглую и смешливую, даже слегка насмешливую. Видел, как она снимала со стеллажа и подавала книги покупателю. И в магазине и на пляже Тимохе показалось, что она ждет чего-то, как будто ее вот-вот окликнут, что ли. Когда она глядела за витрину или озирала мокрый пляж и рябь моря — глаза чуть щурились и улыбка — не исчезая — угасала, и рука трогала серьгу или крестик на цепочке. Это было как бы вдруг: вот она здесь, — и уже не со всеми. И снова здесь, смеется. Той осенью Тимоха часто заходил в книжный, но видел ее только раз.

Потом, поздней осенью, опять начали учиться в первую смену, в классе стало холодно, буднично и светло. Над городом часто сыпал снег и таял, и капель ударялась о карниз, и на миг все озарялось солнцем, и снова наставший день был бледно-пасмурен, и снег белел только на островках дельты, над которой слой облаков обрывался и небо дальше было бесцветным, пронзительно-чистым. И еле видно чернели средь аквамарина пустого простора лишь мачты сгнивающих яхт, да иногда — почти неподвижная (столь отдаленная) точка патрульного самолета. «Значит, что-то должно быть еще…» — нет-нет да порой тихо вознадеивалось Тимохе, блуждающему взором по заоконному, предзимне-четкому, без прикрас, миру, где неколебимым свеченьем забыто горели бело-алые огни. (…Подобно двум бенгальским огням — через множество дней — в руках Нелюбина и Волкова, когда они молчаливо отмечали день рождения еще не возвратившегося в свой город Тимохи, и, с балкона дома, незаслоненные ничем яхты виделись несколько ближе, и тускло-красное солнце, на которое можно было смотреть, не мигая, отражалось в мертвом озерце, оставленном отступившей водой омелевшей реки в сентябре. И между яхт по песку шел человек и ветер слабым теплом шевелил пожухлые листья плюща на балконе…) Правда, на следующий год, в жарком августе, когда он вдруг увидел Иву в круглом, глубоком, с прозрачной водой, бассейне, и, пригнувшись, прячась за каменным, с прорастающими из трещин сухими стеблями трав, «бортиком» бассейна, с остановившимся дыханием смотрел на нее, плавающую обнаженной (того, что она беременна — не было б заметно в одежде) — он не вспомнил о тех неясных надеждах, а подумал, что «ночью ведь был дождь, вода, должно, холодная». Был страх, что она его заметит, или Санек увидит с крыльца, если сейчас выйдет (они встретились в городе и обрадовались встрече, и сразу же поехали к Иве на дачу. И Саня вошел в дом, а Тимоха почему-то замешкавшись, пошел в сад, еще свежий от ночного ливня). И было какое-то странное разочарование ее красотой, но, может быть, из-за которого и невозможно было отойти от камней «борта». И ясность, что не сможет правильно, как нужно, рассказать друзьям, как видел ее, ныряющую, подолгу медленно плавающую, будто рыба, под водой, и внезапно выныривающую, откидывая волосы, которые и мокрыми вились черными змейками, и потом что-то спокойно и безмятежно себе напевающую… И как видел тень своей головы на дне искрящегося под солнцем бассейна.

Мы шли по улице. Как всегда по выходным в эту пору года — город был почти пуст. Бестеневой и чистый день с ровно-медленными дуновениями ветра походил на вынутую из воды открытку с видом города. Такая вот погода стояла уже много дней и все эти дни держалась атмосфера равновесия и неторопливой работы мысли, словно алгебраическое уравнение решалось не рывком вдохновения, а спокойным сознанием очередности действий, которые и раскроют тайну, только хватило бы жизни.

Мне нравилось, что я иду в расстегнутом макинтоше. Что впереди — по другой стороне еще вчера оживленной улицы — идет Тимоха, а за ним, на некотором от него расстоянии, идут Игорь (мы с Тимофеем привыкли звать его Гошей) и Галина. Улица полого шла вниз, в ее далекой перспективе лиловела вода залива. Очень четко был виден памятник первому губернатору города. С лошади, сотню лет щиплющей каменные травинки, он задумчиво и растерянно смотрел в море из-под козырька флотской фуражки.

Ночью цепкий и тугой ветер разогнал облачность и звезды предстали полновесными, превосходными, жестокими. Вполне отрезвевший после вечеринки, я пил чай на кухне, включал излюбленные места магнитофонных кассет (сон отца сберегала частичная глухота) и восстанавливал в памяти мозаику отлетевшего дня. Сидя на венском стуле, старинном, с подлокотниками, я начал «клевать носом», и, когда поднимал голову, выныривая из сновидений — звуки музыки становились четко ограненными, сияющими, но опять расплывались, превращаясь в клубы водяного пара… И вдруг все разом оборвалось, рухнуло, разлетелось, и я был абсолютно трезв, и, хотя все так же звучала музыка и по-прежнему дребезжала стеклина от ветра — я наверняка знал о какой-то неминуемости.

Это было как несколько лет назад, во Вьетнаме, когда в день «весеннего приказа», с канистрою браги перелезши забор батальона морской авиации, я валялся на похожем на сахарную пудру песке пляжа, на котором когда-то загорали американские миллионеры. Пляж, из-за того что он в свое время был основательно засыпан шариковыми минами, — пустовал. И хотя саперные работы были произведены, — время от времени что-то живое находило здесь свой финал. Кто-то видел как в клочья разорвало собаку, и, однажды, я, выходя с ведрами помоев из дверей столовой, вдруг посмотрел в сторону пляжа, и с высоты крыльца увидел пустой берег, на котором через мгновенье восстал примерно трехметровый, узкий столб песка, и потом донесся негромкий сухой треск разрыва, и песчаный столб стал тончать, шириться, размазываться по воздуху.

— Наверно, ящерица задела, а может само рвануло от ржавчины, — неуверенно сказал кто-то, вместе со мной грузивший отходы. И все же в нестерпимую жару, тайком от офицеров, здесь купались. Ожидая Казбека и Сёму, с которыми решили отметить праздник, я мало-помалу отпивал из канистры, гадая, отчего же они не идут.

…Через час я уже не ждал никого. Подложив под голову берет, в шортах и тельняшке, я лежал на боку и смотрел на волнистые линии остывающего песка и на чернильную полосу спокойного моря. В лиловевших сумерках это был пейзаж Венеры, Сатурна. Только в одном месте неба из крохотного просвета в тучах, спрессованно-извилистых как мозговая масса, — падал желтый сноп вечернего солнца. Слегка подсиненный чернотой конус света. И, думая о некоторых друзьях и — немного — о матери, о сестре и ее подружке Ренате, и еще о разном, казалось, забытом, я неотрывно смотрел на луч солнца в пейзаже Сатурна, и в груди что-то редкостное плавно стронулось, и я едва не заплакал.

Потом я ненадолго задремал, а когда, очнувшись, поднимался с уже прохладного песка — все было ровно-фиолетовым и я знал: что-то произошло…

Через две недели, в письме из дому я прочел, что «… папа перенес клиническую смерть после энцефалитного укуса».

…Выключив музыку, погасив свет, я перешел в комнату, лег на диван, забросил ноги на его спинку, и, лежа без сна, слушал как ветер ерошит листву садовых деревьев. За стеной отец время от времени что-то во сне говорил, как если б пил с матерью чай. Прогрохотал в отдалении поезд, неслышимый здесь днем, даже самым тихим, воскресным.

…И оказывается, я хожу по репетиционной аудитории (откуда вижу в окно сквер с монументом, автостоянку и мрачное административное здание, облитое будничным солнцем), потому что именно я — постановщик.

А когда я вышел на улицу покурить — пейзаж со сквером, автостоянкой и зданием, сменился волнистой песчаной пустыней, по краю которой катилось солнце в кровавых протуберанцах. И на песке, в ста шагах от меня лежала субмарина, черная, как паровозы немого кино, гражданской войны. Полная луна в вышине казалась нумизматической редкостью или ископаемой медалью. Впервые я видел на ней не смутные абрисы гор и морей, а силуэты букв, и прочесть эти буквы казалось возможным… И луна сорвалась, и упала под копыта лошади, галопом промчавшейся мимо субмарины, унося в безвестную даль сжатого, устремленного седока. И подпрыгивая на песке, планета закатилась под черное днище… На корточках, переступая окаменелые экскременты, я приблизился к ней, взял ее (она умещалась на двух ладонях), и выбравшись на свет, прочел круговую надпись: … Переменная облачность Родины…

Весь день работаешь. Подстегивает, вдохновляет то, что работу нельзя отложить на вечер. Не сговариваясь, к вечеру у тебя собираются друзья. Если днем не сбегал в гастроном, — все вместе, в сумерках, идете за водкой в таксопарк. Идете вниз по улице. Кончается лето. Теплынь. Проходите по набережной.

Прогуливаются пары. Бродят пьяные компании. Сияет здание самой большой городской гостиницы. В таксопарке, если нет дяди Коли — «бутлегера», подходишь к машинам, спрашиваешь спиртное. Мерцают огоньки счетчиков. Обязательно в какой-либо из машин надрывно и радостно поет француженка — «коронный» шлягер безудержно уходящего августа. Пока таксист считает деньги, тебя обволакивает дурманящий, пряный аромат косметики блядей, молча курящих на задних сидениях ментоловые сигаретки. Догорает полоса заката над холмами островов. Или, если уже темно, море колеблет, сливает огни фонарей, фар, неонной гостиничной вывески. На обратном пути рвете яблоки. Нужно пройти по крышам ряда сараев и за ветку притянуть яблоню. Срываете немного. Слегка закусить — обязательно ведь откроете бутылку, чтоб выпить по дороге, на ленивом ходу. Или на скамейке, после купания. Искупаешься, и зачастую даже отжать трусы лень. Так и идешь — в промокших, прилипающих штанах. В расстегнутой рубахе, или выпущенной поверх штанов футболке. Напеваешь себе, в который раз, так и не надоевший французский блюзец. Прислушиваешься, о чем-нибудь кумекая, к болтовне друзей. Потеряешь шлепанец, шагнешь назад — поддеть его на ногу. А асфальт уже прохладен, не то что месяц, полмесяца, неделю назад…

Иногда летом и в начале осени ходили на танцплощадку. В будние дни танцев не было и сюда приезжала «кинопередвижка». Последний кинематографический автофургон города. Экран навешивался над подмостками для ансамбля.

… В одно из таких посещений кино — в самом начале сеанса пошел дождь, мелкий и теплый. По мокрым, украшенным нехитрой мозаикой, мраморным плитам танцплощадки бродила собака. Кроме Тимохи, Гоши Волкова и Нелюбина — никого из зрителей не было. Старик-контролер ушел после предваряющей фильм допотопной хроники (первая прогулка по Луне, ассамблея, партизанские джунгли и морская пехота вгрызающаяся в пляж, новостройки, спуск корабля на воду, рисующие на асфальте дети). И шелест стороною проходящего дождя (небо было чистым и пронзительно-бесцветным над морем, плещущим в парапет набережной, а дождевое облако уплывало над континентом в сторону пригорода), и то что сеанс шел при почти дневном свете, и то что от пакгаузов «старого» порта доносились обрывки голосов, и мокрая облезлая дворняга, повиливающая хвостом, и газета и огрызок яблока на плитах, идеально отражающих небо и фонарный столб в центре танцплощадки, у которого стояли трое под одним зонтом — все это каким-то образом будто бы говорило: больше никто сегодня на сеанс не придет…

— Тимох, дай сигаретку, — сказал Нелюбин.

Он закурил, пряча сигарету в ладони (он стоял с краю и под зонтом было только плечо). Каждый раз после хроники он слегка волновался, так как прелесть «передвижки» в том, что никогда не знаешь какую картину будут крутить. Наверное, поэтому, никогда не спрашивали у механика.

— Жек, ты встань под зонт, а я на твое место. Сигарету намочишь, — сказал Тимоха.

— Мм. Картина оказалась совсем новой (что для «передвижки» было почти что чудом). Музыкальный документальный фильм об артистическом мире. Раздавая затрещины, мельтешил Чаплин, фатально глядел в объектив Бастер Китон, шевелил усами Дали. Песня «Битлз», отрывок из пинкфлойдовской композиции. Несколько отечественных групп, уже вовсю гремевших в метрополии и теперь заселяющих звуками песен эфир окраины империи. Изображение на экране — из-за того что было еще светло — казалось размытым. С неподалеку расположенного парка аттракционов донеслись голоса: — Тимка!.. Эй!.. Тимка!..

С одной из кабинок на вершине «чертова колеса» приветственно махали дамской сумкой, раскрытым зонтом, блестящим от дождя. Кто именно были эти две девушки, сквозь листву, скрывающую «чертово колесо», было не разобрать. Но Тимофей догадался, что это одноклассницы, с кем он еще этой весной учился в выпускном классе.

… Неделею ранее, в прохладный голубой полдень с затуманенным солнцем, когда Женя Нелюбин проходил по набережной и смотрел на яхту, невесомо скользящую по поверхности моря (слышался только отчетливо-тихий скрип снастей) — увидел, что кто-то поднял руку в приветствии. Нелюбин оглянулся, но на набережной вблизи него никого не было. Можно было б узнать — кто это из знакомых — по цветовой гамме одежды, как, верно, тот узнал Нелюбина по линяло-белой парусинной куртке, но парень на яхте был в одних только шортах, и, Нелюбин, остановившись, также молча помахал рукою.

— Я сегодня видел Ильяса Зинатуллина и Вадика Дубодела, — засмеявшись, сказал Игорь. — Я вниз от телебашни шел днем, а они на фуникулере вверх подымались. Кричали из окна мне. Песню горланили. Бутылкой махали. Хороший день сегодня. Шли с танцплощадки уже в густых сумерках. В освеженном парке шелестели деревья, роняя капли отошедшего дождя. В безоблачном небе перемигивались звезды, редкие, и радостные какою-то тою щемящею радостью, озаряющей своим светом сердце, когда те, с кем еще этой весной ты был в одном выпускном классе или на курсе института, университета (или еще где-нибудь), окликают тебя, в прозрачном сентябрьском воздухе проплывая мимо на фуникулере, на яхте, на карусели…

… И он купил себе игуану, этот вихрасто-белобрысый во всем пыльно-сером. С рынка домой он нес его (детеныша) в кармане своего единственного костюма. Откуда-то сверху вижу (будто бы облетая) панораму городского рынка, который перерезают трамвайные пути. Пестрое, кишащее, шумное месиво рынка, грохот трамваев. Таким рынок бывает в разгар летнего дня, в самое его пекло. Вонь овощной гнили, шибающий дух людского пота, порхающие в воздухе хлопья фабричной и автомобильной гари. Но он — словно в силу невзрачности — хорошо виден средь хаоса толпы. Вот он переходит рельсы пути, невзначай с кем-то сталкивается, озирается и перебегает через другую пару рельсов перед трогающимся трамваем. То и дело откидывая одной рукой пепельный чуб со лба, другую он держит в боковом пиджачном кармане и пальцами осязает треугольные зубья наростов на спинке животного. Не знаю по прошествии какого времени ему пришла мысль причинить подросшей игуане боль. И в полумраке своей комнаты (в окно сочится зашторенный и горячий свет полдня) он прижал ногой в ботинке животное к полу и тихонечко надавил… И оно шипяще заверещало и снеожиданной быстротой уползло под кровать. В этот душный день, небо которого через некоторое время стало облачным, затем сплошным серым, он заходил на почтамт, в редакцию, на скамейке в сквере ел хлеб, запивая его кофейным напитком в бумажном стакане, читал газету, лежавшую на скамейке, гулял вдоль набережной. Облокотясь о парапет, курил, оглядывая пляжное уныние: робкие купальщики, вялые игроки в мяч. Потом и сам купался. Лежа на спине, невдалеке от берега, поколыхиваемый рябью волн, думал о себе, о своей юности, о том, как зимой гранатометный огонь близился к мерзлой траншее, думал о следующих за юностью остальных днях своей жизни…

Когда он вышел на берег, ему стало зябко и он стоял на песке, обсыхая, и впервые за несколько лет делал жест, предвосхищающий что-то нестерпимо важное — безотчетно потирал ладонью горло и грудь, и, озираясь, видел штилевой океан и вечерний город, спокойный и остраненный…

В тот день, когда к Игорю Волкову приехал двоюродный брат, тайфун находился еще далеко, у Гавайев. Был пасмурный тихий день, поминутно за окном что-то стукалось о жесть карниза (срывались с неба капли? птица склевывала крохи?). Гоша сидел средь кухонного беспорядка, пил кофе, с наслаждением затягивался первою после сна сигаретой. Работал старый «Рекорд», стоящий на ящике из-под белил. За распахнутым окном спокойствовало лилово-белое молчаливое небо, и Игорь подумал о медузе, о недавнем купании, о Гале, о себе… И когда раздался дверной звонок, неясная тихая радость, кружась, медленно опускалась в бездну сердца, словно перо в вакуумной колбе на давнем уроке.

— Да!..

Вошел человек с чемоданом, с какими ходят водопроводчики либо радиомастера. Это был светловолосый юнец в темном демисезонном пальто.

— Здрасте, — сказал он из прихожей. — Вы меня не узнаете? Я — Саша.

— Здрасте…

— Я ваш брат двоюродный. Вы разве телеграмму не получали?

— Нет, телеграмму нет. Тебя узнаю. Заходи. Как теть Надя поживает? Давай кофе налью. Сто лет прошло как я у вас гостил.

— А куда пальто повесить можно?

— Да вот на стул дай повешу. Подросток Александр приехал из села Луговое, Амурской области, чтобы пройти курс профилактического лечения в одном из здешних пригородных санаториев. Все шестнадцать с половиной лет жизни он провел в Луговом. Бывал лишь в райцентре, довольно крупном поселке. Казалось, по лицу с глазами полными беспечальной задумчивости, блуждают тени, отброшенные облаками пустынного долгого детства, прожитого в деревне, пребывающей век от века среди заливных лугов и полей ржи.

— Скучно там, да?

— Не знаю, — Саша пожал плечами. — Кино в клуб по выходным привозят. В футбол играем.

— За конюшней, по-прежнему?

— Угу. Ну, на конюшню хожу часто. На ферму. На пасеку, у Мишке Фролову. Книжки читаю.

— Какие книжки любишь?

— Любые люблю.

— Потрясающе. Купаетесь, да?

— Да. Только Будунда омелела. По колено теперь. На озеро хожу. Далеко правда.

— Один ходишь?

— Один. И с Мишкой Фроловым. После кофе Волков поехал с братом в санаторий. В троллейбусе они стояли у заднего окна, глядя на скользящие прочь улицы. Иногда Александр привставал на цыпочки, вытягивал шею, провожая что-либо взглядом равнодушного интереса.

— А это что? — спросил он, когда открылся вид на расположенный в море, пестро расписанный круглый домик ресторана.

— Это ресторан. «Поплавок» называется. Мы там обязательно посидим. Выпиваешь?

— Мишка иногда приносит. А, забыл, — он бутылку медовухи дал, чтоб я тебя угостил. «Как бы еще и Мишку посмотреть», — подумал Волков. Когда шли к санаторию, Волков хотел было сказать, давай, дескать, ты будешь только на процедуры ездить в санаторий, а жить у меня, но Саша сказал:

— Я у тебя жить буду, а деньги пусть нам выплатят за то что не буду там ночевать и питаться.

… После того как все уладилось, братья прошлись по пустому санаторному пляжу.

— Может рискнем — скупаемся? — предложил Гоша. Саша, присев, потрогал пальцами воду и сказал:

— Холодная. Мне вредно будет.

— Ты море видел раньше?

— Нет.

— Как тебе море?

— Нормально. Нравится. Какая собака, смотри. Неподалеку от них, собака, резвясь, вбегала в воду, перепрыгивала через пляжные скамейки. Волков подивился яркости контраста: колли в тусклой атмосфере слабо-туманного дня.

— Смотри какой, — сказал брат в троллейбусе на обратном пути. И уставил палец в стекло. Троллейбус замедлял ход, близясь к остановке. Игорь увидел едущего в инвалидной коляске по тротуару пожилого мужчину в белой рубахе, в жилетке, в тирольской шляпе. В зубах он сжимал длинный мундштук с дымящейся сигаретой. Инвалид двигал двумя рычагами. Когда троллейбус остановился — стало слышно как стрекочут колеса. Спицы мелькали, сигарета дымилась. Чтоб дым не ел глаза, человек держал голову высоко, затягивался без помощи рук, как-то остро, чуть насмешливо улыбаясь углом рта. Одежда (даже закатанные внутрь — выше колен — брюки), казалась чистой, ладно сидящей, сам же он, сухощавый, выглядел знающим о себе что-то важное, большое. И, хотя музыка заиграла через несколько минут — водитель включил приемник — выйдя из троллейбуса, Игорь, вспомнив об инвалиде, подумал: «надо же, этот уникальный мужик появился и тут же — клавесин»… В воспоминании этот человек предстал не только на фоне кирпичной стены, с облетевшей известкой, но еще где-то над стеною присутствовал безоблачный клин голубого неба.

Остаток дня и весь вечер Волков провел за работой. Он сидел на стуле возле окна. Одной рукой придерживал на коленях кусок оргалита, в другой держал кисть. Мольбертом он не пользовался. Иногда, работая, он клал оргалит или холст на пол, или приставлял к стене, но это когда формат картины был таков, что неудобно было держать на коленях. Он работал над портретом отца Нелюбина. Он думал о том, как подарит портрет отцу, как будет потом брать портрет на время выставок. Портрет был «профильным». Гоша улыбнулся, вспомнив как Нелюбин однажды сказал: «мой отец похож на Брандо, значит и я тоже похож на Брандо». Волков думал о живописи, о скульптуре Александра Андреича, о живописи других художников города, думал о том, как хорошо работается ему, Волкову, когда на улице жара, а он сидит на корточках, раздетый до трусов, у лежащей на прохладном полу картины, и так весь день, пока жара не спадет, а потом можно идти искупаться, или в кино, или к друзьям, или просто пошляться по улицам, по набережной, в широких белых штанах, в шлепанцах на босу ногу. Гоша отрывался от работы, глядел на портрет, на фото, прислоненное к оконной раме. Фото было сделано три года назад. Он зашел к другу, тот должен был прийти из института (в тот год Нелюбин заканчивал актерский факультет). Игорь сидел у него в комнате, пил чай, разговаривал с его матерью. Потом мать ушла, он снял со стены одну из гитар, и вспоминал несколько «простых» аккордов, показанных ему другом. Хотя играть он до сих пор не научился, тогда было как-то приятно зажимать аккорд, проводить по струнам. Отец вошел в комнату и сказал:

— Здорово, Гошка, пойдем деревягу притащим.

— Здрасте, дядь Саш.

Они прошли через комнату отца наружу, в сад. Тогда был прохладный сентябрьский день, хмурый, пропитанный сыростью, но город и море внизу были видны как на ладони. Гоша и подумал тогда о какой-то ладони, которая держит весь этот ландшафт словно диковинную головоломку, или бригантину в аптечном пузырьке. Они с отцом распилили одну из замшелых коряг, покоящихся под садовыми деревьями. Кажется, это было корневище. Перед тем как они взялись за двуручную пилу, дядь Саша отер ветошью раскисшую землю и мокриц с древесины. Именно тогда, когда звук пилы далеко разносился в просоленном воздухе на фоне отдаленного гула городской жизни, и пришла мысль написать этот портрет. Что называется в «традиционной манере». Снимок Игорь сделал в комнате отца, глядя как тот работает долотом и стамеской. Выражение лица у него было жесткое, почти жестокое, он щурился, чтоб стружки не попали в глаза, и, поэтому, лицо, и так все покрытое морщинами, теперь напоминало вид земной поверхности с самолета, что на большой высоте пролетает над дельтой реки. Отец, иногда, обламывая стружку, смотрел на Волкова и улыбался. Спрашивал: — Ну, как дела, Гошка? (Или что-то в этом роде.) Но когда Волков отвечал, он уже опять ударял по стамеске долотом, порой обухом топора. Игорь щелкнул фотоаппаратом (он часто брал его с собой, отправляясь пройтись по городу), когда отец взял карандаш и начал делать на дереве какие-то линии, небрежные, быстрые и точные. Выражение лица стало чуть мягче, но морщин еще прибавилось. «Вот таким я тебя напишу» — подумал Игорь, и почувствовал мгновенную слабую дрожь, как бывает если мысль соприкасается с чем-то таким, что живет в самом сердце…

— Резонанс, — сказал Гоша.

— Что?

— Да так, — ответил Волков брату, сидевшему на койке, разглядывая репродукции в книгах.

Еще вспоминалось, как однажды он встретил отца друга на улице. Днем стояла убийственная жара, а под вечер пошел ливень. Немного пьяный и радостный и равнодушный, Волков ехал в почти пустом трамвае и увидел как Нелюбин-отец устало идет под ливнем, и, видно было, что идти в прилипшей к телу рубахе, ступать по лужам в штиблетах на босу ногу — ему хорошо… И Волков выскочил из трамвая, и догнал отца, и, не зная что сказать, спросил сколько времени.

— А, Гошка, здорово, — улыбнулся отец сквозь дождь, и отер мокрое лицо рукой, и вытащил из кармана рубахи часы на шнурке. И потом Волков недвижно стоял и смотрел как заштриховываемый ливнем единственный силуэт уходит в исхлестанную свежестью корявых ильмов, с треском пронзаемую синими сполохами трамвайных искр, водно-дымящуюся уличную даль…

.. Это ты уже видел на картине средневекового художника: концентрическая тьма и — где-то далеко и высоко — круг света. И голые отлетевшие души возносятся к нему. Но сейчас ты один ползешь на четвереньках все дальше, все выше. В ладони, в колени впиваются мелкие осклизлые камни, и в узком тоннеле зябко и сыро. И вот ты застыл, выглянув из жерла тоннеля, оказавшегося трубой, что наклонно тянется под землей и «верхним» концом выходит посередь среза обрыва… Белое небо с голубыми просветами. Чистые, до бесконечности раскрытые пойменные дали. Сиротливо, свежо и пустынно… Течет темная река, большая, но песчаный, поросший облетевшими ивами остров, кажется ближе, чем есть.

Там раньше, давно, в твоем детстве, было стойбище и ты один раз съездил туда с отцом на моторной лодке. Капал дождик и в хижинах была головокружительная вонь, и тебя чуть не вырвало, когда вас с отцом угощали блюдом из сырой рыбы. Была еще высокая приречная трава и вытоптанное место, окруженное стенами травы, и не старый шаман почти не бил в бубен, не пел (как обещал отец) у черных и гладких деревянных божков — «барханов), а жутко завывал и хрипел, и катался по земле в стелющемся дыме трухлявых дров, и домой ты вечером явился простывшим, раскисшим, полуобморочным. И тогда тоже, кажется была осень, потому что осенью ты особенно плохо учился, и ты стоял в углу у доски во время диктанта, а лампы в классе гудели, и за окнами было темно, и шумели деревья, и в класс порой проникали спешные шаги работяг по дощатому тротуару за забором школы, и поездка в стойбище представала иной…

… Сизый свет сумерек отступал из комнаты, в глубине которой подросток листал книгу о Веласкесе.

— Саш, глаза испортишь. Саша поднял лицо и посмотрел поверх головы Игоря.

— А мне нравится так. Молчать. Что-нибудь делать. Находиться с кем-нибудь.

— С Мишкой Фроловым? — Волков засмеялся.

— С дедом. С бабкой. С Мишкой — тоже. Игорь посмотрел на брата. За окном, как и утром, послышались стуки о жесть карниза. Только тише и чаще.

— Смотри, — сказал Александр. — Дельтаплан.

— А, да они тут часто летают над заливом, — Волков мельком глянул в окно, но брат все следил за полетом и Игорь снова обернулся, и, видя искусственную птицу, подумал: «Интересно, что там за человек. Поболтать бы с ним». Он немного переживал за пилота, чей аппарат расплывчато белел, парил в сгущающемся сумраке.

— Слушай, а если дождь, ливень хлынет, как он там будет? Саша промолчал.

Ливень пошел когда братья ужинали при тусклом свете кухонной лампочки. Ели обычную пассажирскую снедь. Яйца вкрутую с потресканной скорлупой. Огурцы. Бутерброды. Попробовали медовухи.

— Хм. Как будто было.

— Что было? — спросил Игорь.

— Дельтаплан. Ливень. Вечер.

— Ну, наверно, Саш, что-то эдакое было с тобой.

Лежа у стены на полу, на матросском бушлате, в шумящей дождем темноте, Волков думал об Александре. Таким как он, человек может стать от любви, симпатии, дружбы, которые отовсюду изливаются на него. Есть же такая порода людей. Такой же и тот безногий с мундштуком. Знают что в них содержится что-то. Что-то непобедимое, за что людям хочется чуть ли не дышать на них, беречь их, отдавать им все лучшее, последнее, переживать за них сильней чем за себя, и чувствовать себя печальными, счастливыми, пока эти Александры глазеют по сторонам, думают о всякой там всячине… Саша сказал, что дельтаплан, дождь, вечер — было. А так и есть — было. Лет одиннадцать назад. Стоял сентябрь, как и сейчас, но только первая его неделя. Это почему-то помнится точно. Он, Волков, играл в футбол за девятый класс против десятого. Пятеро на пятеро. Школьники вернулись из районной школы на автобусе. (В школе Лугового, где учительствовала теть Надя, была «восьмилетка». Смешно — классы по семь, а то и по шесть человек.) Это были последние дни его единственного лета в Луговом. Он и Саша (шестилетний тогда?) развлекались футболом. Саня в основном бегал за мячом, когда тот отлетал в сторону. Один раз мяч отлетел за ограду загона для лошадей у конюшни и пьяный мужик вытащил его из навоза и ударом кирзового сапога ловко переправил мяч на поле, сам при этом чуть не упал. По небу проходили тучи, налитые дождем, но было солнечно. На сколько можно было видеть, окрестные луга то сияли, мокрые, то одевались густыми тенями проплывающих туч. Было видно — там вон идет дождь, вон там, там. Всюду стояли торцы дождевых стен, диагонально упирающиеся в небо.

Школьники шли от шоссе по лугу. Девчата своей группой, парни своей. Размахивали сумками с учебниками. Занятия в школе после летних каникул еще не утратили своей новизны.

— Пацаны! Эй! Сыграем! — крикнул Гоша. Земля была истоптанной, рыхлой, а все были в чистом. Впрочем, это никого особо не волновало. Забив гол в начале игры, Игорь подвернул ногу и встал в створ ворот. Санька прохаживался за сеткой. Ему тоже хватало работы. «Десятые» одолевали. Игра набирала свой азарт, свои обороты. Несколько раз мяч пролетел сквозь дырявую сетку, но счет тут же сравнивался. Шутки, подбадривания смолкли. С головы до ног все были в грязи, а до усталости, как до победы или проигрыша, было еще далеко. Оставалось играть минут двадцать — матч решили сделать часовым без перерыва — пошел «слепой» ливень. На поле стало очень солнечно, но потом свет сместился в сторону. Вверху загремело, загрохотало. После очередного пропущенного гола, Гоша, введя мяч в игру и следя за его траекторией, увидел в небе планер. Он бесшумно кружил на километровой высоте, снижался, уходил ввысь. Солнце потонуло. Стало сине, острый воздух щипал ноздри, холодил легкие. Засверкали венообразные молнии. (Таких гроз как тем летом в Луговом, он не видел больше нигде. Открытая местность, — верно, поэтому.) Несколько раз от разрывов грома закладывало в ушах. После первого, самого оглушительного, Гоша посмотрел вверх. Бледно-серебристый, темно-белый, планер — кружил. Высоко над землей, в средоточьи грозы… Игорь несколько раз кричал брату сквозь стену ливня, чтоб шел домой, но Саша только мотал головой, стоя за драной сеткой, засунувши руки в карманы. Он заплакал и убежал после того как Игорь выбранил его и в сердцах замахнулся. Всякий раз, как только игра отступала от его ворот, Волков подымал голову, отыскивая планер, находил его и дыхание замирало…

Время ничейного матча вышло. Решили бить пенальти. У Гошиных ворот образовалась огромная лужа и последние минуты игры он стоял по щиколотку в воде. У других ворот было несколько «суше». Под навесом конюшни два конюха сидели в бричке, уткнувшейся оглоблями в землю, пили вино из горла бутылки. Они следили за матчем с самого начала. Пока все переходили к «сухим» воротам, — оговаривали, почти что надрываясь в крике из-за шума воды, по сколько мячей бить, и на пальцах производили жребий кому первому вставать в ворота. Оставалось сделать по удару (из пяти) обеим командам — и проливной дождь перерос в тропический ливень. Вратарь «десятых» сумел отразить довольно хлипкий удар.

Гром уже не гремел, молнии не сверкали. Планер исчез. Волков почувствовал тоскливый холод, появилось ощущение, что некуда деться, и он подумал что проиграет. Он. Изготовясь, стоял в воротах, игрок застыл перед разбегом, мяч за толщей ливня виделся смутно, время прекратилось…

Игорь шел по налитому водой лугу, приближаясь к дому. В разбухших, разбитых ботинках чавкало, хлюпало. Ливень исчерпал себя сосем. Подул ветер. В разрывах туч показалось солнце. Уже предвечернее. Беленый, с голубыми ставнями, дом, отделяла от конюшни всего четверть версты травяного простора. В одном из окон был виден Саша, он стоял у подоконника, подперев лицо руками. Увидев что Игорь заметил его — исчез. У летней кухни вода в железной бочке под сточным желобом, еще утром — черная, покрытая тиной, теперь была чистой. Проглядывалось дно — в коростах и чешуйках ржавчины. Игорь склонился над бочкой, увидел себя в круге неба с клочьями стремительно редеющих туч. Скинул майку, ботинки, шорты. Омылся. Все окружающее с каждым мигом набирало резкость, остроту, холод. Из-под навеса, примыкающего к кухне, вышел дед и сказал:

— Иди сюда. Вот, смотри. Это седло и это — отдашь. Старик придет сейчас. А я пойду. Кольку Прохорова хороним.

— Да, деда, я отдам. В то время дед еще шорничал. Под навесом пахло кожами, сырым войлоком, опилками, мокрой пылью. Вода сочилась сквозь щели в навесе, капала на ящики с инструментами, на сваленные грудой кожи, на хомуты, на пустые бутылки в углу, на жернов наковальни, на табуреты для почти ежевечерних посиделок деда и его друзей.

— Кто ж по такому дождю футбол играет, — сказал дед. — Выиграли?

— Нет, деда, проиграли.

— Ну-у… — дед махнул рукой, снял с гвоздя пиджак, провел по волосам обломком расчески, и пошел. И обернулся: — Иди в тепло. Заболеешь. За занавеской там оставалось вроде. — И подмигнул и вышел за ворота.

Одевшись в сухое, Игорь сидел, держа в руке кружку с вылитыми в нее остатками водки. Спиной он ощущал жар углей, тлевших в низкой кухонной печке. Ветер дул все сильнее, небо очистилось. Мир плавно окрашивался красным. Капли воды стекали с волос по шее, прокатывались за шиворот рубахи. Капля упала в кружку. «Может, если б рыжий пропустил последний удар, а я отбил, не было б так хорошо. Было б хорошо, но как-то иначе», — подумал Гоша и сделал глоток, и вытащил из банки соленый помидор. Отломил хлеба.

— Тимофеич!.. Тимофеич!.. Демьян!.. — в сиплом и задушевном свисте ветра послышался голос где-то позади дедовской шорни. Открылась дверь и на пороге возник старик. Пришедший молча сел напротив окна, когда Игорь предложил ему чаю. Горбоносое лицо старого человека словно еще хранило натиск ветра. Он сидел не сняв картуза — худой, небритый, загорелый.

— Там седла, я вам покажу потом. Гость кивнул головой, мучительно сощуренными глазами глядя в окно.

— Ты внук демьянов, — сказал он. Голос был хриплый, негромкий и внятный.

— Да.

Гость, держа кружку обеими руками, отхлебнул дымящийся чай. Поднял голову. Расстегнул пуговицу ворота выцветшей серой тужурки.

— Тут водки немного есть. Выпейте? Гость едва кивнул, взял кружку со стола. По дороге шла процессия. Лошадь везла телегу. Борта телеги скрывали гроб. Ветер развевал края кумача, которым застелили дно телеги. Кумач виделся едва ль не черным. За гробом шли несколько человек против встречного ветра. Дед под уздцы вел лошадь.

— Земля там песчаная, а то б яма до краев была полна, — произнес гость.

Люди шли не быстро, не медленно. Один из шедших уронил кепку. Он поймал ее, катящуюся по земле. Пока он бежал за кепкой, одна из женщин остановилась, глядела на него. Ветер, рвущий траурное ее одеяние, делал фигуру словно смазанной — прочь, от себя. Скорым шагом она и мужчина догнали процессию.

— «… Сетование лучше смеха…»

— Как? — спросил Игорь, но не получил ответа. Дорога осталась пустой. Тополь у конюшни качался под ветром. Живая масса листвы, натянуто смещаясь в одну сторону, напоминала о женщине на дороге.

— «… Время войне и время миру»… да-а… — сказал, даже, скорей, прошептал, что-то припоминая, гость, и, глядя в окно, несколько раз смигнул. Снял картуз, пригладил короткие пепельные волосы и выпил…

… И я, может быть, такими стану. Если повезет. Если смогу. — подумал Волков, обволакиваемый шумом близкого ночного дождя.

… Блудный сын улыбался, и глаза мутно слезились, и земля делалась ближе, и проносились под ногами шиферные крыши, залатанные ржавою жестью, обсаженные тополями квадраты земельных наделов, коровы, трубно голосящие ввысь, электрические провода и изоляторы. И возносился кухонный чад и хрипло брехали цепные собаки. И капал дождь на старика и старуху, задравших головы, остолбенело застывших средь двора, вглядывающихся в близящегося парашютиста, несомого верховым ветром и энергией притяженья…

А на булыжниках мостовой Исторического проезда лежал буй, громадный (такой, какими ограждена зона промышленного порта), светло-оранжевый, украшенный железным флажком. Ты обходил его кругом, наслаждаясь пустотой города и видом Кремля и Собора. Сквозь облака алел рассвет и небо стремительно двигалось, плыло, летело и не издавало ни звука, и от этого сердце сжималось, а в голове возникало: я, должно быть, кого-то люблю…

И море было столь синим, что от белизны шхуны, вздымавшейся вдали на волнах, быстро уставали, болели глаза, и море шумело, шумело, как шумит оно вдалеке от берегов, и никого не было. Была только двухвостая, бледная и тяжкая рыбина, покачивающаяся над водой на шхунных лебедках…

За городом, в ослепительно солнечный день, Тимоха, Нелюбин и Гошин кузен возлегали на горячей скале. Только что искупались: Тимофей и Женя, заплыв далеко от берега, ныряли, встречались с открытыми глазами под водой, — здоровались. Нелюбин даже сказал: «Да пошел ты…» (слова превратились в пузыри, но Тимоха понял), вынырнув, смеялись. Тимоха умудрился запустить в Нелюбина плазмовым сгустком медузы. А Александр сидел в воде у берега и плескал воду себе на грудь, на лицо, но скоро вылез из воды, и, забравшись на скалу, включил радиоприемник, искал музыку.

— Не верится что сентябрь, как в июле, — сказал Тимоха, тяжело дыша. — Камни накалились как, а?

— Пойдем под дерево, а то голову напечет, — сказал Саша.

— Да ты позагорай, старина, а то белый как смерть. Давай я тебе панаму заделаю, — сказал Нелюбин и свернул панаму из газеты, купленной на автобусной остановке. — Держи.

На белые камни скал и нестерпимо синее море было больно смотреть — отраженное солнце резало глаза. Небо над головою было чистым, но повсюду вдали в подрагивающем воздухе громоздились облака, задумчивые, величественные, неведомые. При взгляде на них хотелось пить.

— Почему, когда полежишь на солнце лицом вверх минут пятнадцать, а потом откроешь глаза, все вокруг какое-то фиолетовое и даже с прозеленью. И черное как бы, — сказал Тимоха. Он ненадолго задремал, а теперь озирался с недоуменно-счастливой ухмылкой.

— Помолчи, а? Поболтаем еще… Дай побалдеть, — пробормотал Нелюбин. Он лежал на спине и прислушивался к звону в голове — … как в детстве, на операционном столе после дачи наркоза… Доносившиеся из приемника вежливые и корректные голоса дикторов казались снящимися, а сами факты новостей — едва ли кому нужными, далекими, мелкими…

— Как хотите, а я пойду под дерево, — сказал Саша.

— Мм… Пойдем-пойдем, — сказал Женя. — Поесть пора уж.

В тени корявого ильма, подымавшегося метра на три-четыре вверх, а потом продолжавшегося параллельно земле, было легче смотреть на белизну скал, на синеву моря.

— Я не видел еще таких кривых деревьев.

— Это, Сань, от морского ветра, должно быть, — Тимоха погладил-пощупал пальцами ствол дерева. — Тыща лет, наверно, дереву этому. За километр отсюда еще одно такое есть. Уже пожелтело…

— Так, вот чай холодный, а тут хлеб и сыр, — сказал Нелюбин.

— Интересно, а какие из зверей живут больше всего, — сказал Тимоха и отпил из термоса.

— Ну, птицы кажется. Попугаи, вороны, — сказал Нелюбин, ложась на жесткой траве, ощетинившей мощные корни, вспучившие покрывающую их скудную землю. — Смотрите, что это в море, катамаран, да?

— Не разобрать, далеко слишком, — сказал Тимоха.

— Я знаю, что есть обезьяна человекообразная. Ей сейчас тысяча триста семьдесят пять лет. В журнале читал и фотография там была, — глядя в даль моря, промолвил Саша. — Дай, Тим, попью.

— На, а где она находится?

— На острове каком-то. Она уже много лет умирает от печали.

— Почему? — спросил Женя.

— Потому что все ее друзья и родственники умерли, и их дети умерли, и вся порода может быть даже, а она одна живет и живет. Люди ее оберегают, она как бы достопримечательность, что ли, или священная. На фотке в объектив смотрит, а кажется, сквозь тебя, далеко куда-то. Косматая, огромная, лицо все в морщинах.

Потянуло прогретым ослабленным ветром. Листья ильма зашелестели, по голому склону выжженной солнцем скалы, глубоко вдающейся в море, проскользила тень от облака. Она бесшумно проследовала по скальным узлам, наростам и впадинам из монолитного камня, по считанным деревцам, добралась до края пропасти и исчезла…

… Душным вечером иду по проспекту, в захламленной перспективе которого пошарпанно догорает закат. Со мною идет один из лучших отечественных, да, пожалуй, и мировых клоунов цирка и актеров кино. Теперь это седой, морщинистый человек в будничном костюме. В теплом сквозняке сиреневых сумерек — мегаполисный запах выхлопов автомобилей и пыли. Пыли, которая поглотила и колоннады акрополей и развалины вавилонских храмов. И так же неотвратимо сомкнутся, заровняются подобные водовороту над омутом — воронки пыли над шпилем университета, над свежемогильной звездою Кремля, над белым метеорологическим шаром на крыше билдинга…

После долгого, трудного, и, может быть, счастливого дня в голове слегка звенит, как звенит в ней, когда глубоко занырнешь. Мы проходим мимо витрины кондитерского магазина и мой спутник говорит мне:

— Смотри, сколько шоколаду.

— Да. Мы останавливаемся и смотрим на пестрые коробки, плитки, шоколадки в виде треугольников, конусов, медалей. Мы отражаемся в длинном узком зеркале, на фоне которого расставлены сласти. И отражается кусок дымно-закатного неба. И видно как по улице за нашими спинами проходит сомнамбула — невзрачный прохожий в кургузом пиджаке, в мятой шляпе, вытянувший руки вперед. И кажется, что он проходит под водой…

— Перед войной, помню, было много шоколаду.

— Я тоже помню, — говорю я, подумав о времени не столь далеком, как то, о котором сейчас сказал кумир моего детства.

— Всегда, наверное, перед войной — шоколад…

Закатное солнце погибало, горело в окнах домов, дул теплый и пыльный городской ветер, когда Игорь шел к себе после прогулки с Галей. (Они, взявшись за руки, в молчании блуждали по городу, удивленно набредали на море в провалах улиц, неспешно стремились к нему, меняли направление, шли, то вдоль высокой, поросшей травою стены, то проходили проулок — и море вновь возникало, заполняло пустоты в заборе…)

Игорь проходил мимо пустыря, неподалеку от своего дома. Пустырь кончался обрывом. Солнце освещало разбитый, смятый автомобиль на пустыре и сухой, вырванный из земли куст полыни. Вздымаемый ветром высоко в воздух, не находя пристанища он бесшумно перелетал с места на место. Крона дерева на крае обрыва шелестела, шумела, металась. Идя встречу толчкам теплого воздушного натиска, Игорь выпустил рубашку поверх джинсов и расстегнул все ее пуговицы. Некоторое расстояние асфальтовой дороги, лоснящейся в свете заката, он прошел закрыв глаза, — и шум мира слышался как дыхание раковин моря.

В подъезде квадраты вечернего солнца лежали на уходящих вверх лестничных проемах. Стало тихо, и Волков, подходя к почтовому ящику на площадке меж первым этажом и вторым, слышал свои шаги и мерный стук сердца. Он открыл почтовый ящик. Писем, как и всегда, не было. Свыше послышался отдаленный гул, перешедший в мелодию. (Когда Волков только-только заходил в подъезд — показалось, будто что-то гудело. Но гудение смолкло.) Тусклый, задумчивый, и траурно-радостный звук трубы лился и нарастал, дважды кратко осекшись. Игорь стоял у пустого почтового ящика и глядел на солнце в окнах соседнего дома, недоуменно дивясь: как все же человеку бывает томительно, блаженно и тягостно…

Он поднялся по лестницам и открыл дверь и вошел и с минуту стоял, прислонясь к косяку в прихожей. Пыль плавала в лучах солнца, пронизывающих обжитой беспорядок комнаты с музыкантом, сидящим на стуле. Тщедушный и кажущийся бесконечно далеким и никогда не забытым, Александр находился спиной к Игорю, и не слышал, погруженный в музыку, как тот вошел. Нотный сборник, раскрытый, стоял на другом стуле, был прислонен к спинке. Свет солнца этого дня минорно сиял — точкой на раструбе инструмента, воскрешая невнятную память о жестяных крышах какого-то острова, о холмах берега и об осени, о несмолкающем ветре, о тебе…

— А, пришел, — сказал Александр. Он переворачивал лист в нотах и заметил Игоря, — Я вот тут играл.

— Играй дальше.

— Потом. Часа два наверно играл. Устал.

— Что это за труба такая у тебя. Небольшая совсем.

— Это корнет. Александр вынул сурдинку из корнета, вытащил мундштук, продул его, и уложил корнет, мундштук и сурдину в свой раскрытый пошарпанный чемоданец — поверх белья.

— Это сурдинка, да? Дай посмотрю. Легкая… А кто тебе, Саш, майку порвал?

— А, это. В санатории. Я там делал сегодня физзарядку лечебную и мяч укатился под кушетку. Я полез и порвал. Ну, там шуруп торчал. — Саша во время рассказа сходил на кухню и вернулся, жуя бутерброд и запивая его молоком из бутылки. Брюки на босом Александре были закатаны по голень.

— А что за пьесу ты играл?

— Я сегодня только две играл: «Олвидар» и «Эпилог».

— Что «Олвидар» значит?

— Не знаю. Наверное, чье-нибудь имя. Я еще хочу «Как глубок океан» выучить.

— Обязательно выучи… Голодный, Саш? Я утром суп варил. Брикетный, правда. Но ничего, вкусный.

… Какое-то одиночество радости… Именно в таком состоянии, он, казавшийся вечно грустным и стремительным, пребывал почти все время летом окончания института. Записки на свое имя, которые в те необъятные июньские дни он обнаруживал в почтовом ящике, лишь обостряли это состояние чувством неясного ожидания… В указанное время приходил на означенные в посланиях места. Сперва это был пустырь близ конечной трамвайной остановки. (В полдень открывались гастроли зарубежного цирка) Развевались флаги, высился шапито. Брезент вздымался и опадал на ленивом ветру. Бравурно-сентиментально звучала духовая музыка и к аэроплану сквозь толпу проталкивались лилипуты в летных шлемах и крагах. Он сидел на траве, глядя в бледно-голубое, чуть затуманенное небо, где только что канул самолет, проделав каскад пируэтов. Никто не подошел к нему, не заговорил. Никто не подал ни знака. И после того как несметная толпа скрылась за пологами шапито, он еще с полчаса сидел на пустыре, делая пометки в учебнике мертвого языка.

Через несколько дней — мост. Совершенно пустой. Тусклое солнце в закатном мареве цепенело над морским горизонтом. Волны — далеко внизу — невнятно переплескивались под исполинскими фермами моста. Недостроенного, уходящего на милю в море и обрывающегося, не соединив материк и неразличимый в просторе остров. Еще был луна-парк, по-субботнему — пьяный, оглушительный, беспорядочно расчеркивающий зигзагами аттракционов черное индиго ночи. И хотя записок больше не приходило, в зоосаде, где подрабатывал уборщиком его приятель — с сожалением подумал, что этот скучный белесый вечер с редким дождем, этот понедельник в «zoo», эта дремотная тишина, может быть, лучшие условия для неназначенной встречи. С бутылкой вина в руке он неторопливо шел мимо клеток. Нахохлившиеся птицы… Приникшие к металлической сетке дряхлые обезьяны… Носороги будто гранитные… Он был зачарован, заворожен глазами животных (словно предчувствуя, что через несколько лет, он, терпеливо лежащий со снайперской винтовкой в руинах на окраине большого европейского города, вечером, моросящим и тихим, будет изувечен бенгальским тигром, исчезнувшим из зоопарка после воздушного налета на центр.)… Поболтав с приятелем, к выходу он шел уже скорым шагом, улыбаясь от мыслей о том, как когда-нибудь вспомнит и терпкий вкус рислинга, и сумрак аллей, и смех школьного друга, и точки капель на асфальте… Выйдя из «zoo», он смешался с толпою, затерялся в ней. Небо стало тяжким, предгрозовым.

… А день наступил ветреный, солнце еле угадывалось в голубеющей водяной дымке, и к мосту (гигантскому, недостроенному) с открытого моря близилась яхта. Она кренилась, переваливалась на волнах. Надстройка была провалена переломленной мачтой. До фотографирующихся на мосту (успешный экзамен, шампанская пена, все растерянно улыбаются на ветру) донесся взрыв смеха, и голос, запевший, скомканный ветром…

… В воскресном воздухе царила настолько мелкая морось, что и не морось даже — молекулы воды. Ты шел просторными улицами провинциальнейшего из городов, где прошло твое детство и ранняя юность. Шел откуда-то со стороны трехэтажной, из серого кирпича, инфекционной больницы, окруженной садом, где рос кустарник и дикие яблони, где стояла беседка, на перилах которой курили блеклые, пожухлые люди в пижамах, болтающихся на них мешками, и глядели поверх кустарника на последние дома города через дорогу — почту и общежитие заводского училища, или же в другую сторону — на котлован больничного озера, в котором ты однажды поймал малька (кто-то из беседки подошел, и попросил удочку на пять минут, и прохаживался с удочкой, оскользаясь на мокрой траве обрывистого берега. И ты почему-то хотел, чтобы он тоже что-нибудь поймал. И он отдал тебе удочку, и посмотрел на пескаря в жестянке, и сказал, что лучше его отпустить, уж совсем мелкий, и вынул из кармана пижамы завернутую в газетный обрывок халву, похожую на комок глины с берега больничного озера. Халву мать после расспросов «кто тебе это дал», выкинула с балкона, и несколько дней, пока порка не забылась, ты видел с высоты пятого этажа серый комок на траве газона…).

Одетым в ту самую черную куртку, в которой прошло уникальное время съемок «Здесь, там, и везде», ты подходил к торцу своего длинного крупнопанельного дома, и увидел идущего невысокого человека, и подумал: «как хорошо, что я нет-нет, да встречаю тебя, хотя ты и погиб множество лет назад». Человек был одет, как одевались все мужчины твоего города, где после работы некуда и пойти-то. В руке он нес гладиолусовый букет, опущенный соцветьями вниз. Курил папиросу. Ты поздоровался с ним так, как вечером здороваются люди, видевшиеся в начале дня.

— Привет. Куда ты идешь?..

— Да вот, цветы девчонке купил… — вымолвил он так же тихо. Двадцатисемилетние, вы шли вдоль дома, проходили пол «козырьками» подъездов. Перед домом тянулись вверх тонкие, недавно посаженные тополя.

— Дай цветы понесу?..

— Понеси…

Ты взял букет и вытянул руку над головой. Идя неторопливым шагом, запрокинув голову, и чувствуя как лицо покрывает невесомая водная пыль, ты смотрел на синие гладиолусы в ауре мельчайшей мороси. Смотрел на цветы, обрамленные небом бесконечного вечера воскресенья…

— А с тобой бывает… мм… как бы выразить… — Волков пригубил шампанское, — ну, например, выходишь из подъезда, а везде тень, то есть двор в тени, а солнце бьет из подворотни, или над крышей где-то, как днем бывает в конце лета, ранней осенью, и день такой ясный прохладный, и ветром на тебя подует вдруг, и рябь по лужам пойдет, и травинка закачается, и тут что-то такое защемит-защемит, будто кого-то вспомнишь, странное такое чувство, одинокое-одинокое, и в то же время как будто и радость в нем есть… Ну, не то чтоб кого-то вспомнишь, а предчувствие воспоминания, даже нет, как бы чье-то присутствие в жизни твоей. Хм, запутался совсем.

— Да. Бывает…

Игорь и Галя находились в старом доме поселка, расположенного в сотне километров за пределами города. Игорь любил это место. Он бывал здесь с приятелями. Ему нравилась атмосфера запустения, заброшенности, окутывающая поселок. Когда-то, в конце девятнадцатого века, здесь был кирпичный завод. Кирпичи со смутным оттиском двуглавого орла валялись в просторном лесу, в горбатых переулках поселка. Замшелые же развалины самого завода высились на травянистом холме, близ кладбища. После второй мировой войны в поселке была основана база китобойной флотилии, но потом промысел прекратился, корабли исчезли, оборудование рыбзавода увезли, цеха стояли закоптелые, пустые. На стенах ржавели лозунговые полосы жести (с выцветшей краской призывов) обращенные в сторону океана. О былом процветании свидетельствовала обширная свалка на берегу, состоящая из китовых остьев, из нагромождения костей, из металлических топливных бочек. Когда-то в долине, вид на которую открывался из окон дома, — стоял особняк генсека. Возведенный в одну ночь, коттедж был убран как только дни пребывания (визита) его обитателя на окраине империи истекли. А взлетная полоса осталась. Со временем занесенные слоем земли и песка, плиты полосы кое-где серо просвечивали — в местах где наносы размывало дождями. Полоса поросла остролистой травой. Видимо, накануне прошел дождь — тут и там на полосе белели шампиньоны… Игорь снял с себя майку. Солнце припекало, собирать грибы было радостно. Он шел шагов на двадцать отстав от Гали, неся майку, наполненную грибами. Меж холмов, далеко впереди, ликовал океанический треугольник. Теплый ветер волновал высокие травы на склонах холмов.

— Игорь, иди сюда!..

Волков подошел, Галя опустила в майку пригоршню грибов. Ползали муравьи и крылатые мелкие букашки по свеже-розовым изнанкам шампиньонов. Игорь посмотрел на близкий профиль и отвернулся.

— А ты найдешь дом старика нашего? — сказал он.

— Да. Сейчас… Вон тот, — она указала на один из домишек на далеком холме. — Видишь, ветровое колесо где блестит на крыше. Железное колесо (спицы обмотаны медной и алюминиевой проволокой) было установлено на штыре, оснащенном подшипником, и, откуда б ни дул даже слабейший ветер, оно улавливало его, поворачивалось и вращалось. И проволочные лопасти блестели на солнце и ветер пел на все лады. А если ветер был сильным, то в доме слышалась дрожь напряжения прута.

Но пока грибы жарились на огне примуса, колесо стрекотало еле слышно. Шампанское, привезенное из города, было слабо-прохладным. Солнечный день начинал клониться к вечеру. Утомленные от ходьбы, от купания, — двое за грубо сколоченным столом, — смотрели в окно. В долине на взлетной полосе теперь расположилось стадо. Свет дня незаметно тускнел, убывал, и незаметно набирала густоту синяя линия над холмами за долиной.

— Шампанское… — сказал Игорь. — В голове шум… Отчим мой на Новый год одолжался у меня бутылкой — недавно вернул. Откуда у тебя шрам этот?

— Не смотри, — она опустила руку, просторный рукав ситцевого платья опал, закрыв рубец на руке от основания ладони до локтя. — Это я упала с велосипеда в школе еще. Мы тогда были в трудовом лагере, в Сибири. Недалеко от Монголии.

— Что там за места — расскажи?

— Там? — она глубоко вздохнула. — Там песок везде. Сосны. Там был в бору санаторий туберкулезный. А мы в теплицах работали, нас на автобусе возили туда. — Галя улыбнулась. — Едешь-едешь, ветер постоянный, тучи целые песка носит. Верблюдов видели. Один раз я с крыльца барака, где наши классы разместили жить, видела вечером как вдалеке люди ехали на верблюдах… А возле крыльца была волейбольная сетка растянута, только мы редко играли из-за ветра.

…— Еще — что там было?

— Каменный пол в умывалке. Там рожь росла, за окном, сразу же, рукой достать можно было. Полоса в несколько метров. Выйдешь босиком в жару умыться — пол холодный, а в окне рожь и небо синее, горячее, ветер вверху гудит, а рожь не качается. Там сараи какие-то в том месте ветер заслоняли.

— Мне с тобой замечательно… Грустно… — Игорь взял со стола стакан и долго цедил шампанское, неотрывно глядя в окно.

— Мне тоже… А ты знаешь? — сегодня магнитная буря. По радио говорили.

— Значит, мы коротаем время, пережидая бурю. Только ее не видно, не слышно…

— Торнадо… — она чему-то улыбнулась, глядя на шар солнца, касавшийся своим краем четкой линии над холмами. Солнце, заливавшее прощальным светом окрестные небо и землю и стены в комнате утлого дома, было далеким. Далеким.

— Игорь, отчего стены как луна издырявленные?

— Это от древоточцев. Жучки такие — термиты. Смотри. — Волков ножом отщепил частицу древесины от стены, и, темный, блестящий и крепкий жучок стал втискиваться в одну из пещер древесного лабиринта.

…Добирались в город в том же самом вагоне одной из тех немногих электричек, останавливающихся у поселка. (Вагон внутри был разрисован углем, исписан названиями футбольных клубов и рок-н-ролльных групп. Некоторые «граффити» днем привлекли внимание Волкова.) В догорающих сумерках мелькали платформы дачных поселков и телеграфные столбы. Долго ехали вдоль волнующегося лиловыми волнами поля.

— Где-то здесь то озерцо с синим льдом, но сейчас уже не разглядеть. — сказал Игорь. — Жаль, что ты не увидела, когда мы в полдень тут ехали. Озерцо было величиной с большую лужу. Оно образовалось в результате давней катастрофы на железной дороге, когда перевернулась цистерна с безвредным веществом, содержащим что-то навроде жидкого кислорода. И вещество застыло навеки. Словно осколок неба. В зависимости от цвета всего остального неба, оно бывало и мечтательно-лазурным и безжизненно-белым. В полдень оно было аквамариновым и при взгляде на него — во рту пересохлою. В вагоне у кого-то играл магнитофон. Музыка акустической гитары на фоне синтезатора звучала стремительно-грустно. Радостно-сомнамбулично. После того как электричка вырвалась из города и потянулись осененные увядающими деревьями санатории (на близкой застекленной веранде застыли в танце пары осенних любовников и унеслись) — Волков чувствовал боль счастья. И, когда появилось и сразу же стало удаляться, исчезать озеро с двумя мальчишками (они лежали на льду, разглядывая что-то такое, там, подо льдом, или внутри него) — Игорь был счастливым настолько, что счастье на какой-то миг обернулось в свою противоположность, и он отвел взгляд и оглядел вагон, где по лицам пассажиров проплывали тени облаков… Последние полчаса обратного пути ехали стоя в тамбуре — в вагоне стало людно. В тамбуре они были одни, пока не вошел солдат со свертком в руках.

— Спичек не найдется? Волков чиркнул спичкой.

— Угу. — кивнул солдат, задымив папиросой.

Электричка въезжала в городские пределы. Все трое глядели в окно, где отражались в свете тусклой лампы тамбура, изредка перечеркиваемые огнями кораблей во тьме залива — дорога шла по верху обрывистого берега. Стены высокой полыни раскачивались, расступались и смыкались снова. Мелькнул костер, горящий далеко внизу, у ряда дряхлых сараев, стоящих у самой воды.

— Берите, — солдат протянул сверток. В нем были апельсины. — Берите, берите..

— Спасибо, мы один разделим. Тебе нужней, — сказала Галя. Солдат вынул из свертка еще один апельсин и протянул Волкову.

— Брат приезжал. Проездом. А сейчас в часть иду. Все равно дальше сержанта на КП пронести не удастся, — он улыбнулся печально и как-то по-простецки. — Я и так их всю дорогу ем. Ну, пока дойду, мож еще один съем.

Плоды были тугие, спелые. Их запах в тамбуре полуночного поезда воскрешал позабытое предчувствие чего-то, казалось, прелестного. Воплощал тайну…

… Когда в апреле, во второй половине дня, засыпая, или открыв глаза после краткого сна, смотришь на город с такой высоты (над шпилями «высоток и строгими гранями билдингов — ветер перемещает оранжевые от солнца волны земного праха, среди которых в молчании реют птицы мегалополиса. Линяло-голубое небо — если лежать на боку — наклонно простирается к тускло поблескивающему рекой, размытому и задымленному пригородному горизонту, становясь тем бесцветней, чем ближе к нему) — всякий раз возникает предпраздничное и осиротелое ощущение поминальной субботы…

Такой длительной — как этой весной — необъяснимой интоксикации — ранее не было никогда.


1 | 2 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.05 сек.)