АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ГЛАВА VIII

Читайте также:
  1. I. ГЛАВА ПАРНЫХ СТРОФ
  2. II. Глава о духовной практике
  3. III. Глава о необычных способностях.
  4. IV. Глава об Освобождении.
  5. XI. ГЛАВА О СТАРОСТИ
  6. XIV. ГЛАВА О ПРОСВЕТЛЕННОМ
  7. XVIII. ГЛАВА О СКВЕРНЕ
  8. XXIV. ГЛАВА О ЖЕЛАНИИ
  9. XXV. ГЛАВА О БХИКШУ
  10. XXVI. ГЛАВА О БРАХМАНАХ
  11. Аб Глава II ,
  12. Апелляция в российском процессе (глава 39)

Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой

 

Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову, — пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу.

И все‑таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал, что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать ее в карету.

На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал.

Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля, когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан, да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно, ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего народа, если б действовал в открытую.

Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в «три семерки» с теми, кого Бог посылал в партнеры. 4 марта, в канун Святого Казимира, именин обер‑камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед, и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр. Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю.

— Неважно, приходите. Приходите в мою ложу.

Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня, что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я, поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня таковыми словами:

— Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы любите эту даму.

— Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви?

— Разумеется, достойна, и скажу вам более — я люблю ее и соперников терпеть не намерен.

— Прекрасно! Теперь я перестал любить ее.

— Так вы мне ее уступаете?

— Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать.

— Превосходно, так вы, значит, дали драпа.

— Это сильно сказано.

С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей, сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам король, он должен был ужинать.

В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них. Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти, намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть поношение, я чувствовал, что должен что‑то предпринять, но не знал что. Мне нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского, воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб государь понудил Браницкого просить у меня прощения.

Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению, садимся играть в «три семерки». Я был его партнером. Мы отдаем две партии подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова.

— За четыре мили отсюда, Ваша Светлость.

— Когда садишься за «три семерки», — отвечает он, — с благородным человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за четыре мили.

С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину. Государь конечно же вот‑вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек восемнадцать — двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал‑лейтенант российской службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во всеуслышание выражает мне соболезнование.

— Я вам сочувствую, — говорит он. — Браницкий крепко набрался; на пьяные речи благородному человеку обижаться не след.

— Что случилось, что случилось?

Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать. Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с Браницким.

— Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в точности изъяснить.

До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали, воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда обыкновенно удалялся.

В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного стола.

— Я прошу совета у Вашей Светлости.

— Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо ничего.

После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что мне предпринять. «Все или ничего». Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры, пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала.

«Сего 5 марта 1766 в пять часов утра.

Милостивейший государь!

Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление, не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я не послал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, не быв убежден в Вашем великодушии. Имею честь пребывать

милостивейший государь. Вашего Сиятельства всенижайший и всепокорнейший слуга Казанова».

Я послал лакея за час до рассвета отнести письмо во дворец, в его покои, примыкающие к покоям короля. Я велел отдать письмо в собственные руки и дождаться, когда он поднимется, ежели он спит, чтоб принести ответ. Я ждал всего полчаса. Вот копия:

«Милостивый государь,

Я принимаю вызов, соблаговолите только уведомить, когда я буду иметь честь видеть вас. За сим остаюсь, милостивый государь, ваш всенижайший и всепокорнейший слуга Браницкий, коронный подстолий».

Радуясь своему счастью, я тотчас отвечаю, что буду у него завтра в шесть утра, чтоб в верном месте покончить с нашей ссорой. Он в ответ просит меня назвать оружие и место и уверяет, что надо покончить все сегодня. Я посылаю ему мерку с моей шпаги, что была тридцати двух дюймов, сказав, что предоставляю ему выбор места, лишь бы оно было за границею староства. Тогда он посылает вот эту, последнюю записку:

«Доставьте мне удовольствие, милостивый государь, и потрудитесь немедля явиться ко мне. С тем посылаю за вами карету. Имею честь пребывать, и прочая».

Я отвечаю в четырех строках, что дела понуждают меня весь день оставаться дома и я положил ехать к нему только уверясь, что мы в тот же час отправимся драться, а за сим прошу извинить, что отсылаю карету.

Через час вельможа самолично является ко мне, входит в комнату, оставив своих людей снаружи и выдворив трех или четырех человек, бывших у меня. Закрыв дверь на засов, он садится на постель, где я покойно писал. Не разумея, что ему надобно, я беру с ночного столика два карманных пистолета.

— Я пришел сюда не убивать вас, но сказать, что, принявши вызов, я на другой день поединок не откладываю. Мы будет драться сегодня или никогда.

— Сегодня я не могу. Сегодня среда, почтовый день, я должен кое‑что дописать, чтоб отослать королю.

— Отправите после поединка. Вы не умрете, уверяю вас, а даже если так, король все одно вас простит. С покойника какой спрос.

— Мне надобно еще составить завещание.

— Еще и завещание. Как вы смерти‑то боитесь. Оставьте ваши страхи. Составите завещание через пятьдесят лет.

— Но что мешает Вашему Сиятельству отложить поединок на день?

— Я не хочу попасть впросак. Нас сегодня же арестуют по приказу короля.

— Как это может быть, разве что вы дадите ему знать?

— Я? Не смешите меня. Мне знакома эта уловка. Вам не удастся улизнуть, бросив мне вызов. Я намерен дать вам удовлетворение; но либо сегодня, либо никогда.

— Прекрасно. Я ни за что не откажусь от поединка, и вам к тому повода не дам. Заезжайте за мной после обеда, я должен собраться с силами.

— С удовольствием, что до меня, то я предпочитаю хорошо поесть потом. Но, кстати, к чему мне длина вашей шпаги? Я не дерусь на шпагах с неизвестными.

— Что значит неизвестными? Двадцать человек в Варшаве могут засвидетельствовать, что я вам не фехтмейстер. Я не желаю драться на пистолетах и вы не можете меня принудить, ибо вы предоставили мне выбор оружия, у меня есть ваше письмо.

— Ну что ж, говоря по совести, вы правы, я действительно предоставил выбор вам, но вы такой любезный господин, что не откажете стреляться, дабы доставить мне удовольствие. Немного я прошу. К тому же пистолет безопасней — все по большей части промахиваются, а коли я промахнусь, мы можем продолжить поединок на шпагах, будь у вас охота. Так вы окажете мне любезность?

— Разумные речи приятно слушать. Я склонен доставить вам сие варварское удовольствие и через силу попытаюсь разделить его. Итак, я принимаю, — продолжил я, — новые условия поединка. Вот они: вы принесете пистолеты, их зарядят в моем присутствии и я выберу свой. Но если мы промахнемся, то будем драться на шпагах до первой крови, коли вам это подходит, ибо я готов драться на смерть. Вы заедете за мной в три часа, и мы отправимся туда, где будем укрыты от законов.

— Превосходно. Вы сама любезность. Позвольте вас обнять. Слово чести, что вы никому ни о чем не обмолвитесь, иначе нас арестуют.

— Неужто я буду рисковать, когда я готов пешком всю дорогу идти, чтоб только удостоиться этой чести?

— Тем лучше. Итак, все улажено. До встречи в три. Диалог записан в точности, он уже тридцать два года всем известен. Как только храбрый наглец ушел, я запечатал в конверт все бумаги, предназначенные для короля, и послал за танцовщиком Кампиони, коему всецело доверял.

— Этот пакет, — сказал я ему, — вы возвратите мне вечером, если я буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы, верно, догадываетесь, в чем тут дело, но помните, что, если вы проболтаетесь, я буду обесчесчен и, клянусь, что стану тогда вашим злейшим врагом.

— Я прекрасно вас понимаю. Коли я сообщу об этом деле тем, кто вам наверняка воспрепятствует, скажут, что сами меня к тому побудили. Я желаю вам выйти из него с честью. Единственный совет, который я осмелюсь вам дать, — не щадите противника, будь он хоть государем вселенским. Почтительность может стоить вам жизни.

— Я это знаю по опыту.

Я заказал добрый обед и послал ко двору за превосходным бургундским; Кампиони составил мне компанию. Два юных графа Мнишек со своим наставником, швейцарцем Бертраном, пришли ко мне с визитом, когда я сидел за столом, и увидали, с каким аппетитом я ел, как весело шутил. Без четверти три я попросил оставить меня одного и сел у окна, чтоб сразу спуститься, как только подстолий подъедет к дверям.

Я издали увидал берлин, запряженный шестеркой лошадей; впереди скакали двое стремянных, ведя в поводу пару оседланных коней, два гусара и двое вестовых. Позади ехала четверка слуг. Карета останавливается у дверей, я сбегаю с четвертого этажа и вижу Браницкого, а с ним генерал‑лейтенанта и егеря, каковой впереди сидит. Дверца отворяется, генерал‑лейтенант уступает мне место и пересаживается к егерю, а я, встав на подножку, оборачиваюсь и велю слугам своим меня не сопровождать, а ждать дома приказаний. Подстолий говорит, что они могут мне понадобиться, я отвечаю, что, будь у меня их столько же, сколько у него, я бы их взял, а раз у меня всего два жалких лакея, я предпочитаю всецело ввериться ему, зная, что он велит оказать мне помощь в случае нужды. Он отвечает, скрепив уговор рукопожатием, что будет заботиться обо мне, как о самом себе. Я сажусь, и мы трогаемся. Он отдал приказания наперед, ибо никто не произнес ни слова. Я бы выставил себя на посмешище, спросив, куда мы едем. В такие минуты надо быть особо осторожным. Подстолий молчал, и я счел, что надобно задать какой‑нибудь незначащий вопрос.

— Вы, Ваше Сиятельство, намереваетесь весну и лето провести в Варшаве?

— Вчера намеревался, но теперь вы можете мне в том воспрепятствовать.

— Надеюсь, что ничем не нарушу ваших планов.

— А вы были на военной службе?

— Да, но осмелюсь узнать, для чего вы. Ваше Сиятельство, спрашиваете меня об этом? Ведь…

— Да не для чего. Я спросил, чтобы что‑нибудь спросить.

Через полчаса карета остановилась у ворот прекрасного парка. Мы выходим и идем, в сопровождении княжей челяди, в зеленую беседку, коя не была зеленой 5 марта, где в одном из углов находился каменный стол. Егерь выкладывает на стол два пистолета длиной в полтора фута, достает из кармана пороховницу, затем весы. Он развинчивает пистолеты, вешает порох и пули, заряжает оружие, завинчивает до упора и кладет крест‑накрест. Браницкий, не колеблясь, предлагает мне выбирать. Генерал‑лейтенант громким голосом вопрошает, не дуэль ли это.

— Да.

— Вы не можете здесь драться, вы в старостве.

— Это неважно.

— Это очень важно, я не могу быть секундантом, я несу караул во дворце, вы застали меня врасплох.

— Молчите. Я за все отвечаю, я должен дать удовлетворение этому достойному человеку.

— Господин Казанова, вы не можете здесь драться.

— Зачем тогда меня сюда привезли? Я защищаюсь везде, даже в церкви.

— Положитесь всецело на короля, я уверяю вас, он порешит дело к обоюдному согласию.

— Охотно, господин генерал, если Его Светлость соизволит только сказать в вашем присутствии, что сожалеет о вчерашнем.

Услыхав таковое предложение, Браницкий, косо взглянув на меня, молвит в запале, что приехал драться, а не извиняться. Тогда я обращаюсь к генералу: да будет он свидетелем, что я сделал все, чтоб избежать дуэли. Он ретируется, схватившись за голову. Браницкий торопит меня выбирать. Я сбрасываю шубу и беру первый попавшийся пистолет. Браницкий, взяв другой, говорит, что честью заверяет, что у меня в руках отличное оружие. Я отвечаю, что опробую его об его голову. При этих страшных словах он бледнеет, швыряет шпагу одному из пажей и обнажает грудь. Не без сожаления я принужден сделать то же, ибо опричь пистолета шпага была единственным моим оружием. Я, в свой черед, распахиваю на груди камзол и отступаю шагов на пять‑шесть, то же делает подстолий. Далее отступать было некуда. Видя, что он стоит, как вкопанный, опустив дуло к земле, я снимаю шляпу левой рукой, честью прошу его стрелять первым и вновь надеваю ее. Вместо того чтоб сразу стрелять, подстолий потерял две‑три секунды, вытягивая руку, пряча голову за рукояткой пистолета; обстоятельства не дозволяли мне ждать всех его приуготовлений. Я выстрелил по нему в точности в тот миг, когда он по мне, что обнаружилось, когда люди из соседних домов в один голос говорили, что слышали только один выстрел. Увидав, что он упал, я быстро сунул в карман левую руку, почувствовав, что она поранена, и, бросив пистолет, поспешил к нему; но каково было мое удивление, когда три обнаженные сабли взметнулись в руках палачей‑дворян и вмиг бы искрошили меня, бросившегося на колени, когда бы подстолий не вскричал громовым голосом, заставив их остолбенеть:

— Канальи, уважайте благородного человека!

Они удалились, и я помог ему подняться, взяв правой рукой подмышку, тогда как генерал поддерживал его с другой стороны. Так мы довели его до трактира, бывшего в ста шагах от парка. Вельможа шел, согнувшись в три погибели, и искоса разглядывал меня со вниманием, недоумевая, откуда взялась кровь, что текла по моим штанам и белым чулкам.

Войдя в трактир, подстолий падает в огромное кресло, вытягивается, его расстегивают, задирают рубаху, и он видит, что смертельно ранен. Пуля моя вошла справа в живот под седьмое ребро и вышла слева под десятым. Одно отверстие отстояло от другого на десять дюймов. Зрелище было ужасающее: казалось, что внутренности пробиты и он уже покойник. Подстолий, взглянув на меня, молвил:

— Вы убили меня, спасайтесь, или не сносить вам головы: вы в старостве, я государев вельможа, кавалер ордена Белого Орла. Бегите немедля, и если нет у вас денег, вот мой кошелек.

Набитый кошель падает, я поднимаю его и, поблагодарив, кладу ему обратно в карман, прибавив, что мне он не надобен, ибо если я окажусь повинен в его смерти, то в тот же миг положу голову к подножию трона. Еще я сказал, что надеюсь, что рана его не смертельна и я в отчаянии от того, что был принужден сделать. Я целую его в лоб, выхожу из трактира и не вижу ни кареты, ни лошадей, ни слуг. Они все помчались за врачом, хирургом, священниками, родными, близкими. Я стою один, без шпаги, в заснеженном поле, раненный, не зная даже, в какой стороне Варшава. Я вижу вдали сани, запряженные парой лошадей, ору истошным голосом, крестьянин останавливается, я показываю ему дукат и говорю:

«Варшав».

Он кивает, подымает рогожу, я ложусь, и он меня ей прикрывает, чтоб уберечь от брызг и грязи. Он пускает коней в галоп. Через четверть часа я встречаю Бисинского, верного друга Браницкого, который с саблей наголо скачет во весь опор. Взгляни он на сани, так увидал бы мою голову и точно разрубил меня, как лозу. Я приезжаю в Варшаву, велю везти меня в особняк князя Адама, чтоб просить у него убежища — двери заперты. Я решаю искать спасения в монастыре францисканцев, что был в ста шагах оттуда, и отпускаю сани.

Я иду к монастырским воротам, звоню, привратник, бессердечный монах, открывает дверь, видит, что я весь в крови, воображает, что я скрываюсь от правосудия, пытается захлопнуть дверь, но не успевает. Удар ногой в живот опрокидывает его вверх тормашками, и я вхожу. Он зовет на помощь, монахи сбегаются, я требую убежища, угрожаю. Один из них что‑то говорит и меня ведут в лачугу, смахивающую на темницу. Я содрогаюсь, уверившись, что они через четверть часа передумают. Я прошу одного монаха сходить за слугами моими, они немедля прибегают, я посылаю их за хирургом и Кампиони. Но еще раньше является воевода подлясский, каковой ни разу со мной не разговаривал, а тут, услыхав о поединке, воспользовался случаем порассказать, как в молодости дрался на дуэли. Вскоре пришли воевода калишский, князь Яблоновский, князь Сангуско, воевода вильненский Огинский и принялись бранить монахов, что те поселили меня, как каторжника. Они, повинившись, сказали, что я, вошед, поколотил привратника; князья расхохотались, а я нет, очень рана болела. Мне тотчас отвели две превосходные комнаты.

Пуля Браницкого попала в пясть руки под указательным пальцем и, раздробив первую фалангу, застряла в ней; силу ее ослабила металлическая пуговица на камзоле, да еще мой живот, каковой она оцарапала возле пупка. Надо было извлечь эту пулю, порядком мне досаждавшую. Некий коновал, по имени Жедрон, первый, которого сыскали, вытащил ее наружу, открыв мне руку с другой стороны и тем вдвое удлинил рану. Пока он проделывал сию болезненную операцию, я рассказывал, как все было, князьям, без труда скрывая боль, что причинил мне неумелый лекарь, ухватывая пулю щипцами. Такова сила тщеславия.

После ухода Жедрона явился хирург от князя воеводы, каковой завладел мной, обещав прогнать первого, обыкновенного бродягу. Тут подъехал князь Любомирский, зять воеводы российского, который порядком нас удивил, рассказав, что случилось после дуэли. Когда Бисинский, прискакав в Волю, увидал страшную рану друга своего, он помчался, как безумный, поклявшись убить меня везде, где только сыщет. Он ворвался к Томатису, беседовавшему с любовницей своей, князем Любомирским и графом Мошинским. Он спросил у Тома‑тиса, где я, и, услыхав, что тот знать не знает, разрядил пистолет ему в голову. Увидав подлое сие деяние, Мошинский бросился на него, намереваясь вышвырнуть в окно, но Бисинский высвободился, рассек ему саблей лицо и вышиб три зуба.

— Затем, — продолжал князь Любомирский, — он схватил меня за воротник, приставил пистолет к груди и угрожал предать смерти, если я не сведу его во двор, где был конь его, чтоб уехать, не опасаясь челяди Томатиса. Я тотчас повиновался. Мошинский поехал к себе и отдался в руки хирурга, а я воротился домой, став свидетельством замешательства, в кое повергла весь город дуэль ваша. Говорят, что Браницкий умер и уланы его рыщут повсюду, чтоб отомстить за полковника и предать вас лютой казни. Вам повезло, что вы здесь. Великий коронный маршал повелел двум сотням драгун окружить монастырь, чтоб вы не убежали, но на самом деле, чтоб помешать безумцам взять монастырь приступом и зарезать вас. Хирурги говорят, что Браницкий в большой опасности, если пуля задела внутренности, а коли нет, они за его жизнь ручаются. Они завтра то будут знать. Он лежит в доме у обер‑камергера, не осмелившись воротиться в дворцовые покои. Но король тотчас навестил его. Генерал, бывший на дуэли, сказал, что вы спаслись от смерти, пригрозив метить Браницкому в висок. Решив уберечь голову, он встал неудобно и промахнулся. Иначе он уложил бы вас на месте, ибо стреляет в лезвие ножа и разрезает пулю пополам. В другой раз вам повезло, когда Бисинский вас не заметил, ему в голову не пришло искать вас под рогожей на санях.

— А главное мое счастье. Ваша Светлость, в том, что я не убил Браницкого; ибо меня бы на месте зарубили, если б он тремя словами не остановил своих друзей, уже занесших сабли надо мною. Мне досадно, что я послужил невольною причиною того, что случилось с Вашей Светлостью и милейшим графом Мошинским. Но раз Томатис жив, значит, в пистолете Бисинского не было пули.

— И я так думаю.

Тут посыльный воеводы российского приносит мне записку от своего господина. «Посмотрите, — пишет он мне, — о чем извещает меня государь, и спите спокойно». Вот, что прочел я в королевском послании, которое до сих пор берегу.

«Любезный дядя, Браницкий совсем плох, и мои хирурги пользуют его, призвав на помощь все свое искусство; но я не забыл Казанову. Можете обещать, что его помилуют, даже если Браницкий умрет».

Я запечатлел на послании почтительный поцелуй и показал его благородному собранию, каковое восхитилось мужем, воистину достойным короны. Мне надо было побыть одному, и они меня оставили. После их ухода Кампиони вернул мне пакет и пролил слезы умиления над событием, доставившим мне великую честь. Он сидел в углу и все слышал.

На другой день ко мне зачастили с визитами, посыпались кошели, набитые золотом, ото всех магнатов, что были во враждебной Браницкому партии. Слуга, приносивший мне кошелек от какого‑нибудь вельможи или дамы, присовокуплял, что, будучи иностранцем, я могу терпеть нужду в деньгах, и, вообразив сие, хозяева берут на себя смелость послать мне оные. Я просил благодарить и отказывался. Я отослал на четыре тысячи дукатов и возгордился. Кампиони обсмеял мой героизм и был прав. Я позже в том раскаивался. Принимал я единственно провизию на четверых человек, что всякий день посылал князь Адам Чарторыский, но сам ничего не ел. «Vulnerati fame crucientur»[102]было любимым изречением моего хирурга, который тут пороха не выдумал. Рана на животе затягивалась, но на четвертый день рука вовсе распухла, рана почернела, угрожала гангрена, и хирурги, посовещавшись между собой, решили отрезать мне кисть. Сию удивительную новость узнал я рано поутру из придворной газеты, каковую печатали за ночь после того, как король подписывал рукопись. Я здорово смеялся. Я смеялся в лицо всем, кто явился утром с соболезнованиями, и в тот миг, когда я смеялся над графом Клари, убеждавшим меня согласиться на операцию, входят не один, а сразу несколько хирургов.

Зачем вас трое, милостивые государи?

— Затем, — отвечает врач, что пользовал меня, — что прежде чем приступить к ампутации, я хотел узнать мнение уважаемых профессоров. Мы сейчас вас осмотрим.

Он снимает повязку, вытягивает заволоку, исследует рану, цвет ее, багровую опухоль, они толкуют промеж себя по‑польски, а затем все трое согласно говорят мне на латыни, что отнимут мне вечером руку. Они весело уверяют, что бояться нечего, что я через это совершенно излечусь. Я отвечаю, что своей руке я хозяин и не намерен расставаться с ней по глупости.

— У вас гангрена, завтра она еще выше перекинется, придется всю руку отнимать.

— В добрый час. Режьте, сколько хотите, но не раньше, чем я удостоверюсь, что у меня гангрена, а я ее не вижу.

— Да что вы в этом понимаете?

— Подите прочь.

Два часа прошло, и вот уже надоедливые визитеры, науськанные врачами, возмущаются моим упрямством. Сам князь воевода пишет, что король удивляется моему малодушию. Я тотчас отписал королю, что рука без кисти мне ни к чему и пусть лучше ее вовсе отрежут, коль появится гангрена.

Послание мое весь двор читал. Князь Любомирский пришел сказать, что напрасно я грублю всем, кто желает мне помочь, ведь невозможно, чтоб три первых варшавских хирурга обманулись в таком простом деле.

— Ваша Светлость, они не обманываются, а меня обмануть хотят.

— Да какой им в этом прок?

— Доставить удовольствие графу Браницкому, который совсем плох, и тем способствовать его исцелению.

— Да быть того не может!

— А что вы скажете, когда обнаружится моя правота?

— В сем случае мы хором будем вами восторгаться, хвалить вашу стойкость, но только в сем случае.

— Вечером увидим: ежели гангрена перекинется выше, я завтра же утром велю резать руку. Даю вам слово, Ваша Светлость.

Вечером приходят уже четверо хирургов, снимают повязку с руки, которая вдвое толще против обычного и по локоть багровая, но я двигаю заволоку в ране, вижу, что края ее красные, вижу гной и не говорю ничего. Были при том князь Сулковский и аббат Гурель, коего князь воевода весьма почитал. Четыре хирурга решают, что вся рука поражена, ампутацией кисти уже не обойтись и надо отнимать руку самое позднее завтра утром. Устав спорить, я сказал, чтоб приходили утром со всеми инструментами, я дам себя резать. Удовольствованные, они поспешили разнести сию новость, уведомить двор, Браницкого, князя воеводу; но утром я велел слуге никого ко мне не допускать, и на том история кончилась. Я уберег руку.

На Пасху я отправился к мессе с рукой на перевязи, а совершенно владеть ею стал только через полтора года. Пользовали меня всего двадцать пять дней. Те, что прежде меня хоронили, теперь превозносили во всеуслышание. Твердость моя доставила мне великую честь, а хирургов понудила признать, что они либо полные невежи, либо отъявленные глупцы.

Но иное приключение повеселило меня на третий день после дуэли. От епископа Познаньского, в чьей епархии была Варшава, пришел поговорить со мною наедине некий иезуит. Я прошу всех удалиться и спрашиваю, что ему угодно.

— Меня послал к вам Монсеньор (то был один из Чарторыских, брат воеводы российского), чтоб отпустить вам грех, коим вы покрыли себя, сражаясь на поединке.

— В том нет нужды, ибо нет на мне греха. На меня напали, я защищался. Поблагодарите Его Преосвященство; если в вашей власти отпустить мне грех без того, чтоб я в нем исповедался, отпустите его.

— Этого я не могу, но сделаем так. Попросите меня об отпущении на тот случай, если это все же была дуэль.

— С удовольствием. Если это дуэль, прошу отпустить мне грех, если нет, я вас ни о чем не прошу.

Посредством таковой уловки он отпустил мне грехи. Иезуиты мастера на подобные хитрости.

За три дня до выхода моего коронный маршал убрал войско от монастырских врат. Вышел я на Пасху, отправился в костел, потом ко двору, где король, протянув мне руку для поцелуя, дал опуститься на одно колено и осведомился (как было условлено), почему у меня рука на перевязи. Я отвечал, что тому виной ревматизм, он посоветовал впредь беречься. Повидав короля, я велел кучеру везти меня в особняк, где проживал Браницкий. Я полагал своим долгом нанести ему визит. Он каждый день посылал лакея справиться о моем здоровье, прислал шпагу, оставленную мной на поле боя; он был прикован к постели еще, по меньшей мере, на шесть недель, ибо пришлось расширить рану, дабы извлечь кусочки пыжа, что препятствовали выздоровлению. Надлежало отдать визит. К тому же следовало поздравить его с тем, что король назначил его накануне коронным ловчим, то бишь обер‑егермейстером. Должность сия была ниже подстольничей, но более доходной. Говорили в шутку, что король даровал ее, убедившись, что он меткий стрелок; но в тот день я стрелял лучше.

Я вхожу в прихожую, офицеры, лакеи, егеря воззрились на меня с удивлением. Я велю адъютанту доложить обо мне Его Превосходительству, если он принимает. Тот ничего не отвечает, вздыхает и уходит. Через минуту он возвращается, распахивает дверь настежь и приглашает меня.

Браницкий в золотом глянцевитом шлафроке лежал на постели, опершись на подушки в розовых лентах. Бледный как смерть, он снял колпак.

— Я пришел. Ваше Сиятельство, просить извинения, что придал значение безделице, каковую умный человек не должен замечать. Я пришел сказать, что вы почтили меня более, нежели унизили, и просить наперед покровительства против ваших друзей, кои, не познав вашу душу, почитают себя обязанными быть мне врагами.

— Я оскорбил вас, согласен, — отвечал он, — но признайтесь, я за то дорого заплатил. Что до моих друзей, то я объявляю, что буду почитать недругами всех, кто не окажет вам должного уважения. Бисинский сослан, лишен дворянского звания и поделом ему. Что до моего покровительства, то вы в нем не нуждаетесь, государь почитает вас не меньше моего и всех, кто повинуется законам чести. Садитесь и будем впредь добрыми друзьями. Чашку шоколада пану. Так вы выздоровели?

— Вполне, только вот пальцы плохо шевелятся, но это еще на год.

— Вы доблестно сражались с хирургами и были правы, сказав кому‑то, что эти глупцы желали вас изуродовать, чтоб доставить мне удовольствие. Они судят по себе. Поздравляю, вы победили и сберегли руку; но я в толк не возьму, как пуля, зацепив живот, попала в руку.

Тут подали шоколад, и с улыбкой на устах вошел светлейший обер‑камергер. Через пять или шесть минут комнату заполнили дамы и господа, кои, узнав, что я у ловчего, явились, влекомые любопытством. Они никак не ожидали, что застанут нас в добром согласии, и были тем премного довольны. Браницкий вновь воротился к прерванной нашей беседе.

— Так как же пуля вам в руку угодила?

— Вы позволите мне стать в ту самую позицию?

— Прошу вас.

Я подымаюсь, показываю, как стоял, и все становится понятно.

— Надо было заложить руку за спину, — говорит мне одна из дам.

— Я предпочел, сударыня, заложить назад себя.

— Вы хотели убить моего брата, вы метили в голову.

— Боже упаси, сударыня, в интересах моих было, чтоб он остался жив и сумел защитить меня, как это он и сделал, от спутников своих.

— Но вы сказали ему, что выстрелите в голову.

— Так всегда говорят, но умный человек метит в центр, а не в край. Поднимая пистолет, я остановил дуло ровно на середине.

— Верно, — сказал Браницкий, — ваша тактика лучше моей, вы преподали мне урок.

— Урок доблести и самообладания, что вы преподали мне. Ваше Сиятельство, стоит много дороже.

— Видно, — продолжала сестра его Сапега, — вы постоянно упражняетесь в стрельбе?

— Никогда. То был первый мой и несчастливый выстрел, но я всегда мог провести прямую линию, глаз верный, рука не дрожит.

— Ничего иного и не требуется, — подтвердил Браницкий, — я обычно промаха не даю, но тут рад, что стрелял неважнецки.

— Ваше Сиятельство, пуля разбила мне первую фалангу и расплющилась о кость. Вот она. Позвольте вернуть ее вам.

— Жаль, что не могу вернуть вам вашу.

— Мне говорили, что рана ваша заживает.

— Она очень скверно зарубцовывается. Если б я в тот день взял с вас пример, дуэль стоила бы мне жизни. Вы, говорят, тогда плотно поели.

— Я боялся, что это будет мой последний обед.

— Если б я пообедал, пуля пробила бы мне желудок, но он был пуст и пуля его не задела.

Узнал я наверное, что Браницкий, поняв, что в три часа ему предстоит драться, пошел в костел исповедаться и причаститься. Духовнику пришлось отпустить ему грех, коль он сказал, что честь его задета. Такова стародавняя рыцарская выучка. Что до меня, христианина не хуже и не лучше Браницкого, то я сказал Богу всего несколько слов: «Господи, если противник, убьет меня, я отправлюсь в ад; сделай так, чтоб я остался жив». После многих забавных и поучительных речей я распрощался с героем, чтоб отправиться к великому коронному маршалу Белинскому (графиня Сальмур была сестра ему), девяностолетнему старику, что по должности своей единовластно вершил правосудие в Польше. Я ни разу с ним не говорил, а он защитил меня от улан Браницкого, даровав жизнь, и я обязан был поцеловать ему руку.

Я велю доложить, вхожу, он спрашивает, что мне угодно.

— Я пришел поцеловать руку, подписавшую мое помилование, и обещать Вашему Превосходительству впредь быть благоразумнее.

— Настоятельно вам это советую. Но что до помилования вашего, то благодарите короля: если б он не просил за вас, я велел бы отрубить вам голову.

— Несмотря на смягчающие обстоятельства. Ваше Превосходительство?

— Какие такие обстоятельства? Вы дрались или нет?

— Да, но только потому, что принужден был защищаться. Сие можно было бы счесть дуэлью, кабы Браницкий увез меня за пределы староства, как я писал ему в первом своем картеле и как мы условились. Смею надеяться, что Ваше Превосходительство, разобравшись во всем, не велели бы мне голову рубить.

— Не знаю, не знаю. Государь повелеть соизволил, дабы я вас помиловал; он счел, что вы достойны сего отличия, и я вас с тем поздравляю. Буду рад видеть вас завтра у себя за обедом.

— Покорнейше благодарю.

Старец был знаменит и умен. Он водил дружбу со славным Понятовским, отцом короля. Назавтра за обедом он много о нем порассказал.

— Какая радость была бы для вашего достойного друга, — сказал я, — если б дожил до того дня, когда корона увенчала чело сына!

— Он не пожелал бы сего.

С такой страстью ответствовал он, что невольно распахнул предо мной душу. Он принадлежал к саксонской партии. В тот самый день я обедал у князя воеводы, который сказал, что по политическим резонам не мог навестить меня в монастыре, но я не должен сомневаться в его дружбе, он все время помнил обо мне.

— Я велел приуготовить для вас покои в моем доме. Жена ценит ваше общество; но все будет обустроено лишь через шесть недель.

— Я тем воспользуюсь, Ваша Светлость, чтоб нанести визит воеводе киевскому, каковой оказал мне честь своим приглашением.

— А кто передал вам его?

— Староста, граф фон Брюль, что живет в Дрездене; он женат на дочери воеводы.

— Небольшое путешествие сослужит вам добрую службу, после дуэли вы обрели тьму врагов, что всенепременно будут искать с вами ссоры, а Боже вас упаси драться вновь. Я вас предупреждаю. Будьте настороже и никуда не ходите пешком, особливо ночью.

Я провел две недели, разъезжая по обедам и ужинам, где все желали в подробностях послушать мой рассказ о дуэли. Частенько там бывал и король, делавший вид, что меня не слушает; но однажды он не утерпел и спросил, вызвал бы я на дуэль обидчика на родине своей, в Венеции, если б им был знатный венецианец.

— Нет, Ваше Величество, ведь он не стал бы драться.

— А что бы вы сделали?

— Обуздал себя. Но если бы тот знатный венецианец посмел оскорбить меня в чужом краю, он бы ответил мне за это.

Приехав с визитом к графу Мошинскому, я застал Бинетти, которая, увидев меня, тотчас скрылась.

— Что она имеет против меня? — спросил я Мошинского.

— Из‑за нее вы дрались на дуэли, а из‑за вас она утеряла любовника, Браницкий слышать о ней не хочет. Она надеялась, что он проучит вас, как Томатиса, а вы чуть не убили храбреца. Она клянет его во всеуслышание, зачем принял вызов, но ей не видать его, как своих ушей.

Граф Мошинский был человек донельзя обходительный, умный, как никто, но в щедрости своей не знал удержу и разорялся, одаривая всех наперебой. Раны его уже начали зарубцовываться. Казалось, лучше других должен был относиться ко мне Томатис, но все наоборот, после дуэли он стал меньше радоваться нашим встречам. Во мне он видел немой укор своей трусости, тому, что деньги предпочел чести. Ему, верно, было бы лучше, если б Браницкий убил меня, ибо тогда человек, опозоривший его, стал бы ненавистен всей Польше и ему легче извинили ту легкость, с которой он, не смыв бесчестья, продолжал посещать самые знатные дома, где его привечали; к нему относились благосклонно только ради Катаи, что пробуждала фанатичное поклонение своею красотой, скромным и ласковым обхождением и отчасти талантом.

Решивши посетить недовольных, кои признали нового короля, лишь подчинясь силе, а многие так и не пожелали признать, я поехал вместе с Кампиони, чтоб иметь с собой смелого и преданного человека, и слугой. В кошельке у меня было двести цехинов, сто из них вручил мне с глазу на глаз воевода российский столь благородным манером, что я был бы кругом не прав, если б отказался. Сто других я приобрел, войдя в долю с графом Клари, который играл в пятнадцать со старостой Снятынским, с легкой душой проматывавшим в Варшаве состояние. Граф Клари, который один на один никогда не проигрывал, выиграл у него в тот день две тысячи дукатов, каковые юнец уплатил завтра же. Принц Карл Курляндский уехал в Венецию, где я рекомендовал его влиятельным моим друзьям, чему он был впоследствии весьма рад. Англиканский пастор, рекомендовавший меня князю Адаму, прибыл тогда в Варшаву из Петербурга. Я обедал с ним у князя, и король, знавший его, тоже пожелал быть. Поговаривали, что должна приехать в Варшаву г‑жа Жофрен, давняя приятельница государева, кою он пригласил и сам оплатил ей расходы; хотя не проходило и дня, чтоб недруги не досаждали ему, он всегда был душою общества, каковое желал почтить своим присутствием. Он сказал мне однажды, задумчиво и грустно, что польский венец — венец мученический. И все же государь, к которому я по справедливости отношусь с величайшим почтением, имел слабость поверить клевете, что сгубила мою удачу. Я имел счастье разубедить его. Я расскажу о том в свой черед, через час или два.

Я прибыл в Леополь через шесть дней после отъезда из Варшавы, поскольку на пару дней задержался у молодого графа Замойского, владельца майората Замосць, что имел сорок тысяч дукатов доходу и мучился падучей. Он уверял, что готов отдать все свое состояние врачу, который вернул бы ему здоровье. Мне было жаль его молодую жену. Она любила его и боялась спать с ним, ибо он любил ее и болезнь нападала именно тогда, когда он желал выказать свою нежность; она была в отчаянии, что ей приходилось отказывать и даже спасаться бегством, когда он пытался настаивать. Этот магнат, который вскоре после того скончался, отвел мне великолепные покои, но совершенно пустые. Так заведено у поляков, порядочный шляхтич берет с собой в дорогу все необходимое.

В Леополе, что они прозывают Лембергом, я остановился в трактире, откуда пришлось съехать, чтоб поселиться в доме славной кастеланши Каменецкой, великой супротивницы Браницкого, короля и всей его партии. Она была изрядно богата, но конфедерация разорила ее. Я гостил у нее неделю, и нельзя сказать, чтоб к обоюдному удовольствию, ибо она изъяснялась только по‑польски и немецки. Из Леополя я поехал в небольшой городок, название которого я запамятовал, где жил гетман Юзеф Ржевуский, коему я привез письмо от стражника, князя Любомирского; то был крепкий старик, носивший длинную бороду, дабы выказать друзьям своим, какую досаду чинят ему новейшие перемены, возмущающие отчизну. Человек он был богатый, ученый, набожный до суеверия, вежливый до черезвычайности. Я пробыл у него три дня. Он, как и следовало ожидать, командовал небольшой крепостию с гарнизоном в пятьсот человек. На первый день жительства моего за час до полудня я был в комнате его с тремя или четырьмя офицерами. Я рассказываю ему о чем‑то любопытном, тут является офицер, подходит к нему, он говорит ему что‑то шепотом, а офицер на ухо мне:

— Венеция и Святой Марк.

Я во всеуслышание отвечаю, что Святой Марк — покровитель Венеции; все вокруг смеются, а я смекаю, что это пароль на сегодня, который комендант назначил в мою честь, а мне сообщили. Я приношу извинения, и пароль меняют. Сей магнат непрестанно беседовал со мной о политике; он не был никогда при дворе, но решил поехать в сейм, чтобы противудействовать российским указам, потворствующим иноверцам. Он был одним из четверых, кого князь Репнин повелел схватить и отправить в Сибирь.

Распрощавшись с великим республиканцем, я отправился в Кристианополь, где проживал славный воевода киевский, Потоцкий, что был некогда одним из фаворитов императрицы российской Анны Иоанновны. Он сам воздвиг сей град, назвал Кристианополем по имени своему. Вельможа был все еще красив, держал пышный двор; он с уважением отнесся к письму графа фон Брюля, приютив меня на две недели; всякий день я путешествовал в обществе его врача, знаменитого Гирнеуса, заклятого врага еще более знаменитого ван Свитена. Человек он был ученый, но отчасти сумасшедший, отчасти шарлатан; он отстаивал учение Асклепиада, кое утратило всякий смысл после великого Буграве, и, несмотря ни на что, лечил на диво. Возвращаясь вечерами в Кристианополь, я обхаживал панну воеводшу, каковая вовсе не спускалась к ужину, а молилась без отдыху в своей комнате. Я видел ее не иначе как в окружении трех дочерей и двух францисканцев, поочередно ее исповедовавших.

В Леополе я неделю забавлялся с прелестной девицею, что в скором времени так сумела приворожить графа Потоцкого, старосту Снятына, что он на ней женился. Из Леополя я на неделю поехал в Пулавы, великолепный замок на Висле в восемнадцати милях от Варшавы, принадлежавший князю воеводе российскому. Он сам выстроил его. Там Кампиони оставил меня и поехал в Варшаву. Самое расчудесное место нагонит смертную тоску на человека, принужденного жить в одиночестве, если только нет книг под рукой. В Пулавах мне приглянулась крестьяночка, прибиравшаяся в моей комнате, и как‑то утром она убежала, крича, что я хотел с ней что‑то содеять; тотчас является кастелян и холодно интересуется, почему я не желаю действовать обыкновенным путем, ежели крестьянка мне по нраву.

— Что значит обыкновенным путем?

— Поговорить с ее отцом, что живет здесь, узнать у него по‑хорошему, во что он ценит ее девство.

— Я не говорю по‑польски, покончите сами с этим делом.

— Охотно. Пятьдесят флоринов дадите?

— Вы шутите? Если девственница и послушна, как овечка, я дам сто.

Дело было слажено в тот же день после ужина. Она потом умчалась опрометью, как воровка. Мне сказывали, что отцу пришлось поколотить ее, чтоб принудить слушаться. На утро мне стали предлагать других, даже их не показывая.

— Но где сама девица? — спрашивал я у кастеляна.

— Вам с лица не воду пить, целая, и весь сказ.

— Так лицо‑то важнее всего. Уродливая дева — тяжкое бремя, я на том стою.

Тут их стали ко мне водить и накануне отъезда я еще с одной уговорился. А в общем, женщины в тех краях некрасивые. Так повидал я Подолию, Покутье и Волынь, что через несколько лет стали именоваться Галицией и Лодомерией, ибо не могли перейти во владение Австрийского царствующего дома, не сменив названий. Но говорят, что плодородные эти губернии стали жить счастливее, отойдя от Польши. Ныне Царства Польского не стало[103].

В Варшаве я увидал г‑жу Жофрен, кою всюду с почестями принимали и дивились, как скромно она одета. А меня встретили не токмо холодно, а положительно скверно.

— Да мы уж и не чаяли, что вы вновь объявитесь в наших краях, — говорили мне без стеснений. — Для чего вы воротились?

— С долгами расплатиться.

Меня это порядком бесило. Даже воеводу российского, казалось, подменили. Меня по‑прежнему всюду за стол сажали, а говорить не желали. Однако же княгиня, сестра князя Адама, ласково пригласила меня отужинать у нее. Я прихожу и за круглым столом оказываюсь насупротив короля, а он вовсе ни единым словом меня не удостоил. Беседовал только со швейцарцем Бертраном. Такого со мной доселе не бывало.

На другой день я иду обедать к графине Огинской, дочери князя Чарторыского, великого канцлера литовского, и почтенной графини Вальдштейн, дожившей до девяноста лет. Сия дама осведомилась за столом, где король ужинал накануне, никто не знал, а я промолчал. Когда вставали из‑за стола, приехал генерал Роникер. Воеводша его спрашивает, где ужинал король, он отвечает, что у княгини стражниковой и что я там был. Она спрашивает, для чего я ей о том не сказал, когда она полюбопытствовала, а я отвечаю, что обиделся, ибо король не удостоил меня ни словом, ни взглядом.

— Я попал в немилость, а почему — ума не приложу.

Выйдя от Огинского, воеводы вильненского, я отправился засвидетельствовать свое почтение князю Августу Сулковскому, каковой, приняв меня, как всегда радушно, сказал, что я напрасно воротился в Варшаву, все уже переменили свое мнение обо мне.

— Да что я сделал?

— Ничего, но таков наш характер: мы ветрены, непостоянны, изменчивы. «Sarmatarum virtus veluti extra ipsos»[104]. Счастье было у вас в руках, вы упустили момент, и мой вам совет — уезжайте.

Я уеду.

Я возвращаюсь домой, и в десять часов слуга подает мне письмо, что оставили в дверях. Я распечатываю, не вижу подписи и читаю, что некая особа, коя уважает и любит меня, но не ставит свое имя, ибо узнала о том от самого короля, извещает, что король не желает более видеть меня при дворе, узнав, что я был приговорен к повешению в Париже за то, что скрылся, прикарманив изрядную сумму из лотерейной казны Военного училища, а вдобавок в Италии зарабатывал себе на пропитание низким ремеслом бродячего комедианта.

Распустить клевету легко, опровергнуть трудно. Без устали трудится при дворах ненависть, подстрекаемая завистью. Мне хотелось презреть наветы и немедля уехать, но меня держали долги, да и денег не было, чтоб добраться до Португалии, где твердо рассчитывал поправить свои дела.

Я никуда не выхожу, вижусь единственно с Кампиони; отписал в Венецию и в другие места, где были у меня друзья, пытаясь раздобыть деньжат, когда является тот самый генерал‑лейтенант, что присутствовал на поединке моем, и с грустным видом от имени короля велит мне покинуть староство Варшавское не позднее чем в неделю. Я низко кланяюсь, услыхав сие, и прошу передать государю, что не склонен подчиняться подобным приказаниям.

— Если я уеду, — говорю, — то пусть все знают, что не по воле своей.

— Такой ответ я передавать не стану. Я скажу королю, что исполнил его повеление и все. А вы поступите так, как сочтете для себя наилучшим.

Вне себя от ярости я написал королю длиннейшее послание. Я доказывал, что честь понуждает меня ослушаться. «Мои заимодавцы, Сир, простят мне, узнав, что я покинул Польшу, не расплатившись с ними единственно потому, что Ваше Величество приказали выслать меня силою».

Когда я раздумывал, с кем передать государю столь резкое письмо, пришел граф Мошинский. Я открыл ему все, что приключилось со мною, и, прочтя вслух письмо, спросил, как мне его отослать, а он, исполнившись сочувствия, отвечал, что сам вручит его. Потом я отправился погулять, подышать воздухом и повстречал князя Сулковского, который ничуть не удивился, узнав, что я получил приказание уехать.

Тут князь в подробностях поведал, как в Вене ему объявили повеление императрицы Марии‑Терезии уехать в двадцать четыре часа только за то, что он передал эрцгерцогине Христине поклон от принца Людвига Вюртембергского.

Наутро коронный стольник граф Мошинский принес мне тысячу дукатов. Он изъяснил, что король не знал, что я нуждаюсь в деньгах, ибо я еще более нуждался в том, чтоб остаться в живых, и по этой самой причине государь велел мне уезжать, ибо, оставаясь в Варшаве и разъезжая ночью, я подвергался несомненной опасности. Следовало остерегаться пяти или шести лиц, пославших мне вызовы, на которые я не соизволил ответить. Они могли напасть на меня, чтоб отомстить за такое пренебрежение, и король не желал беспрестанно из‑за меня тревожиться. Он присовокупил, что повеление Его Величества никоим образом честь мою не задевало, принимая в расчет особу, что его передала, все обстоятельства и даденный мне срок, чтоб собраться и ехать с удобствами. Следствием сей речи было то, что я дал пану Мошинскому слово уехать и покорнейше просил благодарить от моего лица Его Королевское Величество за оказанную милость и неустанное обо мне попечение.

Благородный Мошинский обнял меня, просил принять от него скромный подарок — карету, ибо у меня своей не было, и непременно ему писать. Он рассказал, что муж Бинетти сбежал с жениной горничной, ему приглянувшейся, прихватив все, что было у нее бриллиантов, часов, золотых табакерок, все подчистую, вплоть до тридцати шести серебряных столовых приборов. Он оставил ее танцовщику Пику, с коим она ложилась каждую ночь. Покровители Бинетти, первым из которых был князь гетман, брат государев, соединились, чтоб утешить ее, и надарили ей довольно, чтоб не сожалеть о добре, похищенном пройдохой муженьком. Еще он рассказал, что великая коронная гетманша, сестра короля, приехала из Белостока и остановилась при дворе, где ее принимали со всеми мыслимыми почестями. Надеялись, что супруг ее наконец решится перебраться в Варшаву. То был граф Браницкий, который перед смертью объявил, что на нем род пресекся, и потому велел, по обычаю, похоронить вместе с ним герб. Тот Браницкий, что удостоил меня чести драться с ним, не был ему родственником и носил его имя без всякого на то права. Звался он Брагнецкий.

На другой день я уплатил долги, всего‑то двести дукатов, и приуготовился ехать назавтра в Бреславль с графом Клари, он в своей карете, а я в своей, которую граф Мошинский не замедлил прислать. Граф Клари, уезжал, так и не показавшись при дворе и нимало о том не заботясь, ибо избранному обществу и благородным дамам предпочитал игроков и шлюх. Он приехал в Варшаву с танцовщицей Дюран, каковую увез из Штутгарта, где она состояла на службе у герцога, на что тот порядком осерчал, ибо снисходительность не была главной его добродетелью. В Варшаве Дюран наскучила графу и он отделался от нее, отправив в Страсбург; подобно мне он ехал один в сопровождении слуги. Он сказал, что в Бреславле мы расстанемся, ибо он намеревался ехать в Оломоуц повидать брата каноника. Меня смех брал, когда он, хоть я его о том не просил, принимался разглагольствовать о делах своих, ибо в словах его правды не было ни на грош. Я знавал трех знатных господ, страдавших сим пороком. Они достойны жалости, ибо не властны говорить правду, даже когда надобно, чтоб им непременно поверили. Сей граф Клари, что не имел касательства к роду Клари из Теплице, не мог воротиться ни на родину, ни в Вену, поскольку дезертировал накануне битвы. Он был хромой, но о том никто не догадывался, ибо при ходьбе сие было неприметно. Ничего другого он утаить не мог. Он умер в Венеции в полной нищете; я еще вспомню о нем через одиннадцать или двенадцать лет. Он был красивый мужчина, лицо приятное, располагающее.

Ехали мы день и ночь и добрались безо всяких происшествий. Кампиони проделал со мной 60 миль, проводил до Вартенберга и там покинул, чтоб воротиться в Варшаву, где была у него сердечная привязанность. Он отыскал меня в Вене спустя семь месяцев, я о том расскажу в свой черед. Не встретив в Вартенберге барона Трейдена, я задержался в городе всего на два часа. На другой день на рассвете граф Клари уехал из Бреславля, а я, оставшись один, восхотел доставить себе удовольствие и свести знакомство с аббатом Бастиани, знаменитым венецианцем, преуспевшим при дворе короля Прусского. Он был соборным каноником.

Он принял меня как нельзя лучше, сердечно, без церемоний; нам равно любопытно было познакомиться. Он был белокур, красив лицом, хорошо сложен, шести футов росту, да к тому же умен, начитан, прельстительно красноречив, по‑особому остроумен, а библиотека его, повар и погреб были превыше всяческих похвал. Он со всеми удобствами располагался на первом этаже, а второй сдавал некоей даме, чьих детей горячо любил за тем, быть может, что был им отцом. Поклонник прекрасного пола, он тем не довольствовался и время от времени влюблялся в какого‑нибудь юношу и вздыхал по нему, мечтая предаться забавам греческим, когда наталкивался на препоны, чинимые воспитанием, предрассудками и тем, что зовется нравственностью. Те три дня, что я провел в Бреславле, обедая и ужиная у него беспременно, он страсти своей не скрывал. Он вздыхал по молоденькому аббату, графу Кавалькабо, и не сводил с него влюбленных глаз. Он клялся, что еще не открылся ему и, быть может, никогда не откроется, боясь опозорить свой сан. Он показал мне любовные письма, полученные им от короля Прусского до его рукоположения; государь был положительно без ума от Бастиани, пожелал стать его возлюбленной и по‑царски наградил, увенчав церковными лаврами. Сей аббат был сыном венецианского портного, сделался францисканцем и бежал, спасаясь от гонителей своих. Он укрылся в Гааге, обратился к послу венецианскому Трону, одолжил сто дукатов и отправился в Берлин, где Фридрих Великий проникся к нему нежностью. Вот каковы пути, ведущие к счастью. «Sequere Deum»[105].

Накануне отъезда в одиннадцать утра я отправился с визитом к некоей баронессе, чтоб передать ей письмо от сына, бывшего в Варшаве на королевской службе. Я велю доложить, и меня просят обождать полчаса, пока госпожа оденется. Я сажусь на софу рядом с юной девицей, красивой, хорошо одетой, в мантилье, с мешочком для рукоделия в руках; она меня заинтересовала, я спрашиваю, не ждет ли она, как я, баронессу.

— Да, сударь, я пришла просить места гувернантки‑француженки для ее дочерей.

— Гувернантки, в ваши лета?

— Увы! и в молодые годы терпят нужду. Я потеряла отца и мать, брат мой, бедный лейтенант, ничем мне помочь не в состоянии; что прикажете делать? Я могу честно зарабатывать на хлеб, полагаясь единственно на начатки воспитания моего.

— Сколько вам в год положат?

— Увы! Пятьдесят жалких экю на платье.

— Не густо.

— Больше не дают.

— А сейчас вы где живете?

— У бедной тети, где день‑деньской шью рубашки, чтоб заработать на жизнь.

— А что, если я предложу вам место гувернантки, но не при детях, а у благородного человека? Будете жить со мной и получать пятьдесят экю не в год, а в месяц.

— Быть вашей гувернанткой? Вашей семьи, вы имеете в виду.

— Нет у меня семьи, я одинок, я странствую. Я завтра в пять утра еду в Дрезден, и в моей карете найдется место для вас, если вы пожелаете. Я остановился в таком‑то трактире, приходите пораньше со своим сундучком и в путь.

— Вы, верно, шутите, и потом я вас совсем не знаю.

— Я не шучу, а что до того, что вы меня не знаете, то, спрашивается, у кого из нас больше оснований желать получше узнать другого? Мы отлично узнаем друг друга за сутки, чего же более.

Я говорил серьезно, искренне, барышня уверилась, что я не дурачусь, и до крайности удивилась. Я и сам поразился, что так дело обернулось, предложил‑то я это сперва для красного словца. Уговаривая девицу, я уговорил себя; случай следовал по мудрым правилам шалопайства, и я с удовольствием примечал, как она раздумывает, поглядывает на меня украдкой, чтоб понять, не насмехаюсь ли я. Мне казалось, я наперед знаю, какие мысли ее занимают, и я все истолковывал в лучшую сторону. Я выведу барышню в свет, придам лоску, научу обхождению. Я не сомневался, что девица она честная и чувствительная, и радовался, что мне выпадет счастье просветить ее, разрушить ложные представления о добродетели. Я фатовато достаю из кармана два дуката и даю ей в счет первого месяца. Она берет их, скромно, нерешительно, убедившись, что я ее не обманываю.

Баронесса принимает меня, она уже дважды прочла письмо, она задает мне сотню вопросов о милом сыночке, просит обедать у нее завтра же и обижается, когда я говорю, что уезжаю рано утром. Я благодарю, откланиваюсь и направляюсь к Бастиани, даже не заметив, уходя, что юной девицы уже не было на месте.

Я обедаю у аббата, весь день мы проводим за ломбером, потом плотно ужинаем, обнимаемся и прости‑прощай. Спозаранку все уже готово, лошади запряжены, я трогаюсь в путь, и через сто шагов кучер останавливается. Стекло справа от меня было опущено, в него суют узел, я смотрю и вижу барышню, о которой, честно говоря, и думать забыл; слуга мой распахивает дверцу, она садится рядом со мной, я хвалю ее ловкость, клянусь, что не ожидал подобной прыти, и мы едем. Она говорит, что упредила кучера за четверть часа, чтоб он остановился, как завидит ее, и приказала сие от моего имени.

— Как вы все толково устроили, а то ведь в трактире могли Бог знает что подумать. Вдруг бы вас кто задержал.

— Это как раз нет. В Бреславле даже не узнают, что я с вами уехала, если только возчик не скажет. Но я бы не решилась прийти, если б не взяла два дуката. Я не хотела, чтоб вы почитали меня за мошенницу[106].

 

 


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 | 37 | 38 | 39 | 40 | 41 | 42 | 43 | 44 | 45 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.053 сек.)