АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ЛИНА КОСТЕНКО. «МАРУСЯ ЧУРАЙ»

Читайте также:
  1. Зробіть порівняльний аналіз образів Марусі Чурай та Мавки (за драмою-феєрією «Лісова пісня» Лесі Українки та романом «Маруся Чурай» Л. Костенко).
  2. ЛІНА КОСТЕНКО. МАРУСЯ ЧУРАЙ
  3. Проаналізуйте особливості сюжету та композиції історичного роману у віршах Ліни Костенко «Маруся Чурай». Прочитайте уривок з твору напам’ять.
  4. Розкрийте світ людських почуттів і думок у поезії Ліни Костенко. Прочитайте напам'ять вірш поетеси (за вибором студента).

Исторический роман в стихах.

 

Глава 1. А ЕСЛИ Б ЭТА КНИГА НЕ СГОРЕЛА

Летом 1658 года

был в Полтаве пожар, и сгорела дотла Полтава.

Запылала солома на крышах над Ворсклой рекою.

Стали плавиться купола церквей деревянных.

Сильный ветер завыл. Пламя яростно загудело.

Ещё долго летал над руинами магистрата

легкий пепел сгоревших томов

книг судебных полтавских,

в коих запись велась по текущим делам уголовным.

Может быть, средь тех книг было дело Маруси Чурай,

и теперь ничего мы не знаем о нём потому,

что свидетельств с тех пор не осталось о нём никаких,

и тома книг судебных полтавских огонь, словно враг,

угрожающий городу рабством, в то лето спалил?

А если б эта книга уцелела

на чердаке или в монастыре,

а если б эта книга на костре

полтавского пожара не сгорела,

о чём бы нам поведал этот том?

 

Гусиным писарь вывел там пером,

какого года, месяца и дня

перед полковником Мартыном Пушкарём

звучало обвиненье Горбаня

Семёна, войта города Полтавы,

перед судьёю, Богом и людьми

Маруси в применении отравы.

Свидетели толпились за дверьми,

перед судом гудели вразнобой,

ведь каждый слышал голос только свой.

 

Изобразили буквы бы людей

под чёрной бурей роковых страстей.

 

Вот старая Бобр е нчиха, вдова,

суду такие говорит слова:

«Бью челом, пан полковник и пан войт!

Перед Богом и вами я ропщу

на Марусю Чурай, страх божий забывшую,

моего Григория отравившую.

Умер сын мой Григорий насильственной смертью,

на здоровье не жаловавшийся прежде,

от её отравленных чар бесовских.

Говорю об этом вам по совести,

и другие это подтвердят».

 

Затем судья сказал Марусе строго:

«Чурай, покайся. Как ты согрешила,

когда, зачем и чем, забывши Бога,

такое злое дело совершила?»

 

Маруся встала. Не произнесла

ни звука, показаний не дала,

храня молчанье твёрдо, как скала.

Тут вся община загудела люто:

«Призналась уж во всём она прилюдно

 

«Она, когда к покойнику припала,

поведала, как травы собирала

да в речке мыла, зелье как варила,

как спозаранку Грыцьа отравила».

«Тогда-то она выла-голосила,

и кары Божьей для себя просила,

и пела так, как лишь она умела,

а вот теперь — как будто онемела!»

 

«Теперь уже не может быть сомненья,

что умер он, отравленный, в четверг:

перед похоронами в воскресенье

криминалист сей факт не опроверг».

 

«Марусе, как убийце, до расправы

над ней — позор, как узнице Полтавы!»

 

«Бобренчихе пора не горевать

и не на Бога в горе уповать,

а людям слово дать, чтоб все сомненья

развеять, кто виновник преступленья».

«Да не о чем тут больше говорить,

ни у кого сомнений не осталось:

пора вину Маруси подтвердить

в убийстве, в чём она сама призналась».

 

Тут Парашка Демиха встала,

женщина средних лет, и сказала:

«Скажу, как перед Богом. Было так.

Пошла я давиче при первых петухах...»

 

«Трясти Левкову грушу», — подсказал

ей кто-то. «Пан судья, что за нахал

Лесько Черкес?! Меня оклеветал!

Черкес и иже с ним, что вытворяют?!

Меня, свидетеля, перебивают!

Из ратуши их выгнать бы теперь

да поплотней закрыть за ними дверь!..

Так вот, иду при первых петухах

во двор — и вижу вдруг — о Боже мой —

Григорий, еле стоя на ногах,

шатаясь, возвращается домой.

«Откуда ж ты явился? В стельку пьян,

чудной, надеть не можешь свой кафтан?»,—

я по-соседски спрашиваю,—«Эй,

и где ж ты, парень, пропадал до ночи?»

«Да рюмку выпил, там, у тех людей —

и что-то сердце вот теперь клокочет».

Вдруг слышу: заходил Бобренко дом

весь ходуном. Так я туда бегом,

а Грыць лежит весь синий, и ревёт,

хрипит, дрожит, кафтана ворот рвёт.

Тут я сказала Бобренч и хе: «Ой,

кума, от выпитого эта хворь!»

Уж мы Грыцьа тёрли-растирали,

заговором нечисть изгоняли,

зелье под затылок ему клали,

мыли, обливали, окунали,

хворь на пса Бобренко накликали —

всё напрасно. Что теперь балакать?!

Кто там были, не могли не плакать.

 

В бою от пули Грыцьа смерть минула,

не сшибла неприятеля рука, —

зачем? Чтоб дома девка обманула,

сгубила, дрянь, такого казака!

И вот он в бархате в гробу лежит,

тобой, колдунья, насмерть он убит».

 

«Как доказать, что именно она

ему питьё смертельное дала?»

 

«А кто ж ещё мог Грыцьа отравить?

Кому ещё мешал Бобренко жить?»

 

Фесько после Бобренчихи взял слово,

как сторож мельницы у склада войскового.

Он перед Богом и людьми сказал:

«Панове суд! Я хорошо их знал.

Убей, Бог, мою душу, если вас

я обману. У мельницы не раз

над Ворсклой видел я: к лицу лицом

сходилась та девица с мертвецом.

Ну, то есть, он ещё был жив тогда.

Сидели от заката до рассвета

у мельницы, где месяц и вода.

Да мне-то что?! Я — сторож. Нет запрета

встречаться тут, то дело — не беда.

И всё ж, хоть то — и не моя забота,

быть ночью у воды не хорошо.

Раз на моих глазах с плотины кто-то

свалился в воду и ко дну пошёл.

Бежать на выручку я побоялся,

подумал, что не миновать беды,

но ту полуживую из воды

достал Иван, что рядом оказался,

Вот так же шурин мой утоплен был

в том гиблом месте. Я бы не доплыл».

 

Судья сказал: «Прискорбно, несомненно,

что утонул у мельницы ваш шурин,

но слушаем мы тут другое дело:

как отравила, а не как тонули.

Свидетельство дано немного было

не к месту, чётко проведём межу».

 

«Так я ж не видел, как она травила,

а как топилась — видел и скажу...»

 

Затем Бобренчиха ещё семнадцать лиц

перед судом пасть пригласила ниц.

Из тех семнадцати имели право пять

перед судом по праву присягать.

 

Ну, те сказали, что Маруся — ведьма,

во всей Полтаве хуже ведьм нема,

по ней то видно, ей бы только петь бы,

и что она же пела и сама:

«Которая дивчина черноброва,

та околдует чарами любого».

От её сглаза, будто ненароком,

теперь калека Савка Саврадым;

то обращается она в сороку,

то из трубы выходит, словно дым.

 

«Панове судьи, я прошу прощенья», —

сказал Горбань и взял бумаги, — «тут

мы отошли от сути обвиненья,

свидетели сбивают с толку суд.

Казак Бобренко, доблестный Григорий,

единственный, достойной сын вдовы,

которая теперь в столь сильном горе,

что не склонить нельзя нам головы,

четыре года проведя в походах,

ни разу шибко ранен не бывал

ни у Пилявы, ни при Жёлтых Водах, —

нигде, где полк Полтавский воевал.

И вот вернулся он к родному дому,

и пусть пришло хозяйство за войну

в упадок, всё же парню молодому

хотелось привести домой жену.

Он девку, рваную себе, приметил,

узнал, что рада та его любить,

посватался, Вышняк добром ответил,

Грыць думал в брак законный с ней вступить.

Тогда Чурай Маруся, что любила

Григория и верно и давно,

его смертельным зельем напоила,

из ревности подсыпав яд в вино.

Всё рассчитав, иль всё забыв — кто знает,

расчёт или безумие страстей

злодейка-ревность разбудила в ней —

Григория Маруся убивает.

Я всё назвал своими именами:

Мертвец — в гробу, убийца — перед нами.

Совершено, панове, преступление.

Пусть примет суд по совести решение».

 

Затем, посовещавшись, слово дали

Вышняк Галине — той, что приходилась

покойному невестой, но у Гали

сил отвечать суду не находилось.

Все прочие сочувственно молчали

и терпеливо показаний ждали,

и Галя, наконец, сказать решилась.

 

«Мой Гриша», — стала Галя говорить,

«любил меня, хотел на мне жениться.

Вы возразите: «Что греха таить?

ходил твой Гриша к этой чаровнице!»

Панове судьи, дурит она вас.

Она же Гришеньку с ума свела,

но это было раньше, не сейчас.

А коль была б она ему мила,

шла б замуж за него, с ним бы жила.

Она же, дура, чуть не утопилась,

а после заболела и слегла.

Я ей сказала: «Что ты прицепилась?

Ты в собственность его приобрела?

Не бабник он, мне изменять не будет,

он — честный, обещал мне, что забудет

со мной все ваши прошлые дела».

Он в нашем доме был уже, как свой,

мы стать хотели мужем и женой,

уж тратился на свадьбу папа мой —

и умер Грыць… и нет его со мной…

За месть твою пропасть тебе самой.

 

Судья сказал ей: «Будем откровенны.

Уж раз на то пошло, не до прикрас.

А что же он тогда в свой час предсмертный

был ночью у неё, а не у вас?»

 

 

Отец Вышняк, не вытерпев такого

неуваженья к дочке, попросил

не отвечать на тот вопрос ни слова —

и так уж Галя выбилась из сил.

 

Отвели тут Галю в уголок,

взяв сочувственно под локоток,

ведь известно, что во всех судах

место есть для женщины в слезах.

 

На подсудимую взглянув устало,

судья спросил: «Что скажете на сё?»

 

Ни слова не сказав, Маруся встала.

Стоит. Молчит. И смотрит. Вот и всё.

 

Тогда сама Бобренчиха, вдова,

суду такие молвила слова:

 

«Бог видит, что молчишь ты от стыда.

Всё знаю я. Сама я там была.

Ты моего Григория тогда,

распутница, обманом завлекла.

Ну что молчишь, как мученица, ты?

Что смотришь, словно честная жена?

Что ж в твоём взгляде ангела черты,

коль ты в душе-то — чистый сатана?

Я рассказать о ней могу такое,

что кое-кто судачил кой-кому!

Да от неё не Грыцьу одному,

а всей Полтаве не было покоя!»

 

Тут Горбаня как будто осенило:

«А, может быть, она заворожила

Григория, и Грыць тот приворот

чар зелья не сумел перебороть —

вот и пошёл под властью чар к Марусе,

забыв о Гале в дьявольском искусе?

Весьма опасны чары зелья, право:

очарованье в чарах и отрава».

 

Судья сказал, что случаи бывали,

когда кому-то что-то подливали —

то были громкие дела, ужасно

все причитали, слёзы в три ручья

лились; что до сих пор ещё не ясно,

была ли злая воля в том и чья;

 

что по пятам за правдой ложь идёт

в таких делах — ведь зелье чар нечисто

и, будь в тех чарах яд иль приворот —
и так и так совершено убийство.

 

Горбань призвал: «Раз нет сомнений в том,

что и убийство и прелюбодейство —

её грехи, пойдёмте в её дом

ворота мазать дёгтем за злодейство!»

 

(Заметим в скобках тут, что войт был вор,

ворованные деньги отмывал;

как выяснилось позже, с давних пор

он со всех складов дёготь воровал,

но никогда под суд не попадал,

 

 

выкручивался войт всегда, конечно: он —

друг гетмана Демьяна Многогрешного,

полковника Жученко лично знает, —

так что его никто не обвиняет).

 

Пушкарь воскликнул: «Так-то оно так,

быть девушке распутницей негоже,

но и Григорий тоже был лайдак,

так что, ребята, дёготь не поможет.

И что бы у неё он не испил,

как повторяет злость тысячеусто,

Григорий сам с пути Марусю сбил,

и то была любовь, а не распутство».

Вдова Бобренчиха вновь огрызалась:

«Да уши вянут от подобных фраз!

Она сама ведь Грыцьу навязалась!»

«Как это было?» «Расскажу сейчас.

В ночь на Петра Капустника то было.

Как раз на самый на солнцеворот

она моего сына развратила

так, что забыл про дом и огород.

Когда она его очаровала,

взбесился он, отбился он от рук…

Пусть вам расскажут Процык Кулевара,

Семён Капканчик и Ромашко Струк.

Он перестал ходить на вечерницы,

не трогал девушек и молодиц,

а всё тянулся к этой чаровнице, —

недаром в речке топят чаровниц.

Она его, панове, задурила,

без головы оставив на плечах.

Уж из полыни зелье я варила,

чтоб от тоски Грыцько мой не зачах.

А он — весь там! Вот раз, перед походом,

не спится мне. Я чувствую беду,

и вижу: он крадётся огородом,

а за ним тихонечко иду.

До лукового поля так иду я,.

а дальше — луг, раздолье для пчелы.

Стою и думаю: а вот вам дуля,

чтоб вы меня вкруг пальца обвели.

На нём обувка — лапотки свинячьи,

надел их шерстью вверх, и не шуршит.

Трава мягка... Вдруг вижу я: маячит

Чурай, под осокорями бежит.

А вечер тёмный, облака так низко.

Гора шумит в тиши перед дождём...

На его шее та так и повисла,

а я стою в засаде за кустом…»

 

Тут кто-то засмеялся неуместно,

Мартын Пушкарь лишь бровью шевельнул,

заметив: «Поступили вы нечестно.

Какой вас чёрт на это подоткнул?»

 

 

«Один сыночек у меня, панове,

одна в душе тревога и печаль,

одна иголочка сердечной боли, —

не дай, Бог, думала, даст стрекача!»

 

«Ну, хорошо, коль это вам в охоту,

хоть то и грех, но ваша то печаль.

Зачем же вы, узнав про их заботу,

с любимой сына стали разлучать?»

 

«Чтоб хоть к замужней шёл губить подмётки!

Что ж он, монах — скоромиться мирским?!

Да хоть пошёл бы к Таце Кисломёдке,

ведь Таца тоже зналась чёрти с кем!»

 

Тут Таца рыбкой, пойманной сетями,

трясёт подолом юбки в семь аршин:

«Мерзавка, чтоб сгореть тебе с чертями!

А ты на меня, сука, не бреши!»

 

«И это я брехаю? Господа,

да покарает пусть меня Господь,

коль я суду сбрехнула, пусть тогда

и душу уязвит мою, и плоть!

Взываю к вам, закон и справедливость!..»

 

Вдове велели сесть и честь блюсти,

а Таце, позабывшей про стыдливость, —

свечей в святую церковь принести.

 

Покуда спор кобиток этих длился,

вошёл свидетель тот, что припозднился —

Семён Капканчик, паренёк приличный,

который Грыцьу друг был закадычный.

 

Семёну судьи строго наказали

не врать перед судом, и слово дали,

и он сказал:

«Всё ясно тут, что спорить?

Уже о Грыцье слухи — до небес!

Родителю смерть сына чай не горе?!

Ну а душа чужая — темный лес».

 

На этом месте суд слегка запнулся,

ведь ясно же, что Галя не глуха,

что ж сватался он к ней, а к той вернулся?

А, впрочем, каждый тут не без греха,

 

как в песне той:

…«У криницы

казаку водицы

…три девицы

подают напиться:

…то — белява, то — чернява, а то — рыжа кучерява».

Почти такой был выбор перед Гришей,

вот разве только не было там рыжей,

но была чернява, и была белява,

он обеих зажигал, да спалил халявы.

 

«С Марусей отношения порвать бы

Григорию для Гали — и тогда

мы с вами веселились бы на свадьбе,

а не грустили в здании суда...»

 

Заговорили люди, закивали:

«Что ж там, по-холостяцки все ж гуляли!»

Все крепкое словцо найти пытались

и вставить шутку сальную старались.

 

Тут мама Маруси встала,

и вот что она сказала:

 

«Пан Пушкарь, полковник полтавский

и благодетель наш,

что я должна сказать вам? Люди, я вас прошу, потише!

Вот перед вами сидит ваш писарь, Туранский Илияш,

пусть он хотя бы про мои слёзы перед судом напишет.

В чужой душе — сказали — тёмный лес?

А я скажу: не в каждой, ой, не в каждой!

В чужой душе — немое море слёз,

нельзя туда плевать, грех это тяжкий.

Вы собираетесь сурово покарать

мою несчастную, затравленную дочь?

Найдут ли кару суд и магистрат

страшней, чем жизнь, коль горю не помочь?

Вы — грамотеи, вам латынь далась.

За свою дочь прошу вас об одном:

за шаг до смерти,

перед вечным сном,

не сметь бросать в неё слова, как грязь!»

Свидетели притихли, стушевались,

в газах у многих слёзы показались.

 

Присягу принял Шибилист Яким,

не приглашённый словом никаким.

 

«Простите... Я не мастер молвить слово…

Хочу сказать я вот что... В самом деле,

с младенчества Маруся мне знакома,

и Грыцьа тоже знал я с колыбели.

Вот тут сидит и плачет мать Чурай...

Свидетели, при ней… как вы могли?

Когда я ехал мимо их двора,

Григория на кладбище везли…

Как её мать на себе волосы рвала,

когда звонили по нему колокола!

Да он ей — как родной сынишка стал,

ведь в их семье он с детства подрастал.

…Вот кормит она дочь свою, бывало,

и балует соседского сынка.
Бобренчиха ж тем часом воевала —

за курицу, за землю, за телка.

ей — некогда. У них так повелось:

сегодня сыт, поскольку ел вчера.

В том, что дитя на ноги поднялось —

заслуга не Бобренко, а Чурай.

И вот, едва усы его пробились,

и стало пробуждаться чувство в ней

девичье первое — они слюбились

на радость для обеих матерей,

и обе поддержали их сначала,

но Грыць ушёл в поход. За те года

тут выросли и вербы и девчата,

но этот разговор не для суда.

Маруся Грыцьу верность сохраняла,

такие годы провела одна! —

с парнями не встречалась, не гуляла,

ждала лишь Гришу милого она!

Грыцько же мерил меркою не той:

по жизни шёл дорогой не прямой,

ведь под такой звездою он родился,

что этот мир в душе его двоился:

и тут и там успеть он наровил,

и с песней, и в достатке жить любил,

а это — всё равно, что Бога звать

в душе, а душу дьяволу отдать».

 

«Услышит вдовьи слёзы Бог пускай!» —

Бобренчиха согнулась от рыданья.

 

«Якиму верю я», — сказал Пушкарь,

но тут же прозвучал вопрос Горбаня:

 

«Яким, а если это — не обман,

то чем ты можешь это доказать?»

 

«Я, пан, свои слова не покупал,

не собираюсь их и продавать.

А если кто желает взять хабарь,

то пусть он мне посмотрит прямо в очи».

 

Якима перебили: «Пан Пушкарь,

сюда войти гонец из сечи хочет!»

 

...Вошел, как гром, обветренный с дороги,

с поклоном он и молвил хрипловато:

«Полковник, Вам письмо от кошевого».

«Отлично. Сядь. Устал в дороге, брат?

Что нового?»

«Осаду начал ворог.

Богдан стянул казаков уж под Билу.

Нужна подмога. Очень нужен порох.

Уже спешит Потоцкий к Радзивиллу…».

 

Полковник, не спеша, печати вскрыл,

уставился в письмо усталым взглядом.

Пока Пушкарь читал, гонец спросил

тихонечко людей, стоявших рядом:

 

«Ну, как тут, мирно? На кого доносы?

Кто под судом? Кого судья зашиб?»

 

Вздохнул сосед: «Оставь свои вопросы.

У нас беда. У нас казак погиб».

 

«Погиб? Казак? Так что ж у вас в Полтавке?

Измена тут? Засада тут? Война?»

«Да нет. Маруся, вон, сидит на лавке.

Стравила парня. Под судом она».

 

Тот засмеялся: «Что за глупость, к бесу!

Под Белу Церковь стянуты полки,

пылает Киев, сожжены Трилесы,

у вас же вон как гибнут казаки!

Там бой. Там смерть. Там на границе — рубки.

Людей нехватка. Льется наша кровь.

А тут — погиб... У вас пока что юбки

ещё не шьют из ваших же штанов?»

 

«У вас, у нас… Вы — сечь, а мы — Полтава.

У вас — правá, у нас — охрана прáва.

Караете убийц, наверняка,

и вы. А как?»

«Да просто. Коль по злобе

казак убьет, не дай, Бог, казака, —

живьём зароем с мёртвым, в том же гробе!»

 

«Тут всё не так. Сгубила казака

не братская, а женская рука».

 

«Вы — дармоеды! Разве это смерть?!

Бесславно павший он, а не убитый.

У запорожцев в сече — без круть-верть,

всё прямо там, где конские копыта.

И если б, как волы, мы не пахали

бы в сече, а чесали языками,

как вы, то Украину бы отдали,

давно: где ж болтунам быть казаками?!

Вам эту девушку — лик — как с иконы —

не стыдно ли в убийстве обвинить?!

Не позволяют разве вам законы

статью к ней об измене применить?

Не может в нём такой статьи не быть!

В убийстве женщину винить — безбожно.

Выходит, что державе изменить —

смертельный грех, а человеку — можно?»

 

Судья сказал: «С наскока крепость ту не взять,

без Соломона, запорожцы, тут нельзя».

 

Казак сказал: «Да не мудрите вы.

Тут боль для сердца, не для головы».

 

Затем, когда все вразнобой галдели —

то этак молвил тот, то этот — так, —

Лесько сказал: «Всех пуще в этом деле

страдает Ваня Искра. Эх, казак!

Смертельная тоска беднягу гложет,

терзается от горя без конца.

Любил же он Марусю — не дай боже!

не спятил бы, ведь нет на нём лица».

 

Все замерли. Никто не согласился

свидетельствовать. Шум в суде умолк.

Тут у судьи полковник отпросился

в поход готовить к Белой Церкви полк,

слегка смутив и войта и бурмистра.

В проходе расступились на аршин,

все трое вышли, а за ними — Искра

с десятком прочих полковых старшин.

 

В тот день суд слушание дела отложил,

к нему на следующий снова приступил.

 

Суд предложил Марусе, чтоб она,

как обвиняемая, значит, сторона,

суду представила свидетелей своих,

не заподозренных в проступках никаких:

 

поскольку, мы, мол, — суд, закон, мол, чтим мы,

стоим за справедливость, мол, одну,

постольку, мол, быть может, есть причины,

смягчающие, мол, её вину.

 

Маруся в знак отказа промолчала,

лишь головой печально покачала,

что не могло суду не доказать:

ей в оправданье нечего сказать.

 

Очередным свидетелем предстала

по зову сердца прибывшая в суд

Ящиха а с Балаклеевского стана:

«Про жизнь и про любовь скажу я тут.

Из Балаклеи в суд пришла пешком, а

мой муж погиб в боях за Приазовье.

Остались малые детишки дома.

Уже совсем не то моё здоровье.

Но про любовь и жизнь скажу прилюдно:

да, в жизни всё бывает, жизнь есть жизнь,

но ведь любовь-то, люди, — неподсудна

всегда, во веки вечные. Аминь».

 

Горбань от удивленья поднял плечи:

«Таким вот женщинам — не место в Сече.

Ящиха, нездоровы твои речи.

Молчи, прошу тебя по-человечьи».

 

«Уж уголовные дела веду я

в Полтаве много лет», — сказал судья,

«но до сих пор не попадал в такую

запутанную передрягу я».

 

Он встал, ладонями о стол оперся и

сказал: «Свидетели и очевидцы,

суд уже выслушал все ваши версии

и принял к сведению ваши пропозиции.

Хотя во взглядах было расхождение,

но суд наш с верного пути не сбить.

Кто хочет предложить суду решение?

Прошу вставать и с места говорить ».

 

Никто не пожелал

сказать ни слова,

и писарь ничего не записал.

Тогда заговорил полковник снова,

и вот что пан Пушкарь суду сказал:

 

«Панове судьи! Трудно разобрать,

что тут к чему и как произошло.

Простите нас, та и другая мать,

но ваши дети совершили зло.

Эх, Грыць! Чурался девушки такой —

и вот хватил беды. Помилуй, Бог,

грешную душу Грыцья, упокой,

но грех добром закончиться не мог.

Известно высшей правды откровение:

с Создания замешан мир на зле.

Коль преступлением за преступление

платить, как жить нам, люди, на земле?

Гнетёт преступность человечьи души.

Не оправданье смерти и любовь.

Да, дело тёмное. Погиб хорунжий

не от коварных происков врагов —

и вот его убившая дивчина

уж по нему тоскует, как вдова.

Подумать только! Та тоска — причина

того, что та убийца чуть жива.

Ужасное, неслыханное дело, —

а все услышать приговор спешат…

Да легче принимать решенье смело

в сражении, где сабле всё решать».

 

Ат á ман Гак при этом гаркнул: «Нам, де,

судить дивчину надлежит по правде».

 

Горбань, взглянув в глаза ему жестоко,

болтливых оппонентов разгромил,

промолвив: «Судьи! Правда — одинока.

В чём правда? В том лишь, кто кого убил».

 

Гак возразил: «Пусть суд рассмотрит снова,

кого кто предал, кто кого терзал.

А слово «правда», пан, — слепое слово:

оно не видит, кто его сказал».

 

Горбань промолвил: «Эко слово, право!

И все о правде мелют языком!

Те тянут правду влево, эти — вправо,

а воз — на месте испокон веков.

Устав Литвы да Магдебурга право, —

вот, паны судьи, что для нас закон!»

 

«Что скажут р а йцы?..

…В рот воды набрали?...

Впредь попрошу», — сказал судья тогда, —

«тех, кто пришли сегодня и молчали,

не появляться в здании суда.

Четвёртый раз в суде мы собрались,

и всех свидетелей мы опросили,

а как травила — не разобрались,

как наказать убийцу — не решили…

Она ж, убийца, всё молчит. Тем паче

пускай сей факт суд к делу приобщит,

ведь мать страдает, и невеста плачет,

а та молчит… О чём она молчит?»

 

Ещё такого зрелища Полтава

не видела. Ещё не отмечал

полтавский суд, чтоб нарушитель права

так правом пренебрёг и так молчал.

 

И лавник, как раёк, засуетился:

«Пошла у нас с законом круговерть!»

«А, всё-таки, откуда появился

тот самый яд, который вызвал смерть?»

«Дошли до ручки уж, а всё решаем,

не можем всё решение принять..»

«То знать нам надо то, чего не знаем,

то знаем то, чего не надо знать!»

 

Судья сказал: «Как галки, вы галдели

о том, о сём в течение трёх дней,

а суд не знает, есть ли в этом деле

какие-то сообщники у ней.

Закон гласит: не думать, не гадать,

судя-рядя, не слушать чей-то плач,

убийцу правосудию отдать —

туда, где с ней поговорит палач».

 

 

Иван сказал: «Паны, это — жестоко.

Уж божьи слезы капают с икон!
Уж тронул и всевидящее око
глухослепой наш аспидский закон!
»

 

«Да что вы, люди? Девушку — на муки?» —

Воскликнул Лесь и саблю с-под полы

достал, но заломили ему руки

и к выходу из зала повели.

 

Он закусил губу и, побледнев,

обрушил на чиновников свой гнев:

«Вы, канцелюги, свои пальцы с вами

я не марал в чернилах, писарня.

Хапуги, вы в походах не бывали.

Кого взялись осилить вы... меня?!»

 

Тут, отскочив к столу и сгоряча

всех оттолкнув и опрокинув стул,

в горячке Лесь от всей души с плеча

как по столу

.....................наотмашь

......................................рубанул!

 

Судья дрожал. Прижались все к углам.

Горбань от чуба до халяв увял.

Казак вспотел, а сабля — пополам,

а стол стоит всё так же, как стоял.

 

«Будь проклят стол, полковник! Меч недрýгу

щербил Черкес о сабельку свою,

шлем тюркский и шляхетскую кольчугу

не раз я саблей разрубал в бою,

а стол не разрубил… Что за нелепость?!»

Иван ответил: «Стар, как мир, стол тот.

Взять, видно, легче вражескую крепость,

а этот стол и сабля не берёт».

 

(Иван и Лесь не раз сражались разом.

В дальнейшем в переделку не одну

попал Черкес. Став побратимом Разина,

как Лесь Хромой погиб он на Дону).

 

И встал Пушкарь, обвёл людей очами —

платки, очипки, свитки, жупаны... —,

вращая головою над плечами,

как башней в сивой шапке седины —

 

ещё не стар, и славен он, и сильный —

(Потом казаки думу создадут,

как эту башню в этой шапке сивой

Выговскому на пике подадут) —

 

и рёк Пушкарь: «Грех этот — не прощённый.

Преступницу придётся покарать —

так наказать, чтоб наш народ крещёный

не стал бы суд народный укорять.

Закон суров, но справедлив. В основе

он твёрд. Блюсти статьи его судам

доверено… Одно скажу, панове:

на пытки я согласия не дам!..

…О пытках и не помышляйте даже».

Пушкарь умолк. Судья продолжил дальше.

 

 

Спокойствие такое воцарилось,

как будто ничего и не случилось.

 

 

Судья решил Черкеса отпустить,

заставив штраф за буйство заплатить.

 

За стол уселись Галя толстокожая

и Ваня Искра с высохшим челом.

«На всё», — райцЫ сказали, — «воля божия»,

прошли вперёд и сели за столом.

 

Судья сказал:

«Наш суд — не лицедейство,

закон не терпит игры и обман.

В порядке пресечения злодейства

и в назидание для христиан

приговорим убийцу к смертной казни мы,

чтоб был по справедливости наш суд.

Вот только способ — как её наказывать —

у нас предметом спора станет тут.

Что скажут р а йцы, лавники и возный,

и как, пан войт, сдаётся это вам?»

…Поднялся Искра, полковой обозный,

сын Остряницы Якова, Иван —

 

(Погибнет он, в боях снискавший славу,

почти что сразу после Пушкаря

в дороге от московского царя

домой, в дотла сгоревшую Полтаву) —


весь бледный, под глазами же — черно:

«Прошу вас, люди, выслушать меня.

Слов страшных много наговорено,

но не услышал тут о главном я.

Возможно, сумасшедшим по кажусь я

для тех, кто не из нашего коша…

Для нас не просто девушка Маруся.

Она — наш голос, песня и душа.

Когда в поход мы отправлялись, право,

под её песни плакала Полтава.

Что было нам в бою всего полезней?

Знамена, сабли и Маруси песни.

Победы наши, муки и руины

в чём обессмертятся? В её словах.

Она ж была как голос Украины,

что клокотал на наших знамен а х!

Теперь вы выбираете ей кару.

Она стоит, теряя дар свой, речь.

Людей такого редкостного дара

хоть каплю, люди, надо поберечь!

Закон — загон. Его я не нарушу,

лишь боль свою добавлю к злым словам.

Маруся в песнях воспевала душу.

Она оставит эти песни нам.

Приговорим — и учиним расправу,

и кончится род славный Чуарёв.

Как без Маруси будет петь Полтава?!

Задушат слёзы ведь теперь её…»

 

Казалось тишина кромешной, если б

не войт. Горбань сказал:

…………….…….…………. «Причём тут песни?!

От дела отвлекает нас свидетель,

отстаивая личный интерес;

сугубо субъективны взгляды эти;

едва ль его слова имеют вес».

 

Судья, благопристойная особа,

Марусе соблаговолил дать слово

последнее. Смягчить чтоб наказание

суда, он предложил ей снова

пролить хотя бы слёзы покаяния.

 

О милосердии не попросила

и ни слезиночки не уронила.

 

Тут заседатели посовещались

и, наконец, смогли на этот раз

то сделать, чего ради собирались,

а именно, издать такой указ:

 

«С учётом веских доводов бесспорных

закон уполномочил нас решить

Чурай Марусю покарать на горло,

то есть через повешенье казнить,

в чём весь почтенный люд уведомляем

потомкам в назиданье на века.

Приложена судейская рука.

Декрет суда печатью заверяем».

Глава 2. ПОЛТАВСКИЙ ПОЛК ВЫХОДИТ НА ЗАРЕ

В багрянце солнце. Арок позолота

едва видна над чернотой горы.

Затворены в Полтаве все ворота.

Полтава прячет очи в яворы.

 

К закату вечер клонится помалу.

Звёзд отраженье в темноте криниц.

Дозорные по крепостному валу

идут, а совы спят внутри бойниц.

 

Под перекличку стражи каждой брамы —

с Куриловских до Киевских ворот —

заполнены возы под яворами.

Полтавский полк готов пойти в поход.

 

Коней кормите. Мы на битву едем —

с благословенья наших матерей —

за край родимый — к смерти иль победе —

полтавский полк выходит на заре.

 

Там бой гремит. Там гибнет наша воля,

нехватка копий, сабель, стрел, мечей.

Что в общем море горя чья-то доля?

Беззвучный крик в безмолвии ночей...

 

Звезда ль в вечернем небе пролетала,

кричал ли сыч, зла вестник — о беде

задумывалась сотней дум Полтава,

тревожно гривы ив клоня к воде.

 

Суд справедлив. Решение объявлено.

Всё правильно. За что себя корить?

... Молчит Полтава, словно обезглавлена.

Полтавцам расхотелось говорить.

 

ЧуднО… Кругом кровавые расправы.

Жизнь — грош. Если не в петлю — топором.

...Промчался всадник в тишине Полтавы —

потряс Полтаву стук копыт, как гром.

 

Как волны Ворсклы, грустный вечер льётся —

в тиши чернея, синева блестит,

лишь из-за рва в Полтаве раздаётся

далёкий отзвук цокота копыт...

 

Уж скрылся всадник, ускакал в туман...

Дозорные всё смотрят вслед ему...

То Искра был. Так шибко, как Иван,

так искренне едва ль грустить кому.

 

След всадника простыл за пеленою...

Снял ветер след тоски с его лица...

Что ж, горе — горем, а война — войною:

Пушкарь отправил к гетману гонца.

 

Под перекличку стражи каждой брамы —

с Куриловских до Киевских ворот —

заполнены возы под яворами.

Полтавский полк готов пойти в поход.

 

Коней кормите: путь далёкий к дракам.

Держи, Полтава, выше знамя: нам

нужна победа; на заре казАкам

в поход — ты припадёшь к их стременам.

 

Вставать им на заре. Во мраке ночи

за них Полтава молится в душе,

да только вот Марусеньке уже

не выплакать, как прежде, кари очи.


 

 

Глава 3 ИСПОВЕДЬ

(монолог Маруси)

Спокойно смерть приму. Уже на грани я.

Спокойно проживу остаток дней.

Вся жизнь прошла впустую. Умирание —
моё спокойное прощанье с ней.

 

Прощай, мой свет. Погас огонь, пылая.

Все номера земные отбыла я.

Пойду — последний номер свой отбуду —

туда, куда меня ведут покуда —

уж больше номеров мне не отбыть —

уж мне не быть, уж больше мне не быть.

 

Три дня на все раздумья у меня.

На что даётся смертнику три дня?

 

Смертники — призраки при ярком свете.

Смертники — души мёртвых на цепях.

Вот так же за свои злодейства смерти

тут ожидали тысячи бродяг:

им было так же страшно смерти ждать,

им так же не хотелось умирать.

 

Что ж, вы своё отбыли, о, счастливцы,

а мне ещё три дня сходить с ума.

Бывали тут, конечно, и убийцы:

давным-давно построена тюрьма.

 

Вот где похороню свою усталость

за столько лет, за столько долгих дней!

…Уж и соломы свежей не осталось!

Сменили б хоть, — сгнию же я на ней.

 

А, впрочем, выбирать мне не годится,

ведь я — убийца. Я убила Грыцьа.

Знать, такова теперь моя расплата:

когда горит стена — горит вся хата.

Тулупчик свой в соломе постелю

и перед вечным сном тут подремлю...

 

...А я заснула, Господи, заснула

я сладким сном впервые за три дня!

Я так заснула, будто утонула.

Что за хороший сон был у меня?..

 

Проснулась, и никак не разберусь я, —

кто я? кто чей убийца? кто Маруся?

Со сна сама себе я удивляюсь:

откуда и куда меня нёс аист?

в какое поле, на какие травы

он опустил меня к утру так рано?

Я — маленькая девочка. Так мало

жила, что жизнь сутра начну сначала.

 

Истома… нега... тёплый светлый лучик...

Как любо жить... и думать: будет лучше...

Но сон прошел, и боль воспоминания

внезапно обожгла моё сознание —

 

и я вся содрогнулась: неужели?

Душа болит, а тело — как чужое.

 

Не сразу встать я на ноги смогла.

Не расчесавши косу, заплела.

Всё так, как есть. Обречена. Одна.

Стена… Труба играет... И стена…

 

... Мне грустно, грустно, грустно… Уж светает.

Благословеньем миру свет идёт.

А где-то кони ржут… Труба играет….

Полтавский полк готов идти в поход.

 

Труба играет… Войско в сечу едет.

Храни вас Бог! В литавры бьют опять.

Душа рванулась — и застряла в клети:

куда ж сквозь прутья руки простирать?!

 

В глухой тюрьме шум войска еле слышен.

Прощаясь, «до свиданья» не скажу

Впервые. Я тебя впервые, Гриша,

мой Гришенька, в поход не провожу!

 

Поток слёз материнских льётся, льётся!

Светла печаль святая, пусть горька:

уж если и погибнут в сече хлопцы,

то по-людски, а ты-то, ты-то как…

 

Кто там падёт — за Родину, не даром,

спасая нашу землю от врагов.

В неё зарыт на кладбище ты старом

единственный из наших казаков.

 

Светает. Звёзды в небе догорают.

Такое первый раз за много лет:

и кони ржут, и трубы, Грыць, играют,

твой полк в походе, а тебя-то нет.

 

...Наверно, уж молебен отслужили —

колокола, рыдая, затужили

и звонко зазвонили — «Дин-дон-дили!» —

знать, за ворота хлопцев проводили.

 

Выходит полк в поход. Родной сторонки

кому-то тополь станет в головах.

Звонят колокола.

Их звоны звонки.

По всей Полтаве — звон во всех церквах!

 

Закрыла уши. Слышу сквозь ладони

и ту церквушку прямо в бастионе,

и тот огромный колокол в соборе,

что зарыдал о хлопцах, чуя горе.

 

Есть и в тюрьме часовня. Отзовётся

и колокол в часовенке тюрьмы,

что «Всех скорбящих Радостью» зовётся

в Полтаве. Да уж, радуемся мы!

 

О, «Всех скорбящих Радость»... Несомненно,

меня она всех пуще веселит:

когда всю душу выжгла так измена,

душа уже как будто не болит.

Теперь мне в радость боль любого рода.

Так полегчало, что почти смеюсь,

ведь мне теперь тюрьма и есть свобода:

я ничего тут больше не боюсь.

 

Как бьют в колокола! Как их колотят!

И небо так и землю разворотят.

Бьют, бьют в колокола… бьют на горе…

бьют там и тут… бьют, бьют в монастыре.

 

А там — толпа. А там толпятся люди.

Там чистотой ромашек звёзды светят.

Мужьям там жёны падают на груди,

и к стременам там тянут руки дети.

 

Там, разлучаясь, плачет наречённая.

Туда пришли и старики и дети.

Одна лишь совершенно не при чём там я.

Я — лишний человек на этом свете.

 

...А полк в походе. Зря никто не тужит.

Другой взял знамя. Некогда тужить.

А Грыцьа нет. Другой теперь хорунжий.

А я ещё жива... Зачем мне жить?

 

Дорогу слёзы женские помыли.

А Грыць мой мёртв. Он умер просто так.

Хоть бы ему там прáпирок прибили

к кресту, чтоб было видно, что казак!..

 

Вот конь вблизи моей темницы мчится.

Вот бьют копыта где-то у ворот.

Впервые полк пошёл в поход без Грыцьа,

пошёл без песни первый раз в поход!

 

Всё тише, тише... Уж и трубы не играют...

Всё дальше... И колокола уж замирают...

 

Прощайте, хлопцы. Бейтесь. Будь вам ладно.

А мне уж не слагать вам песен складно.

 

***

... Вторая ночь. Я не смыкаю очи.

Какой покой! Как будто там уж я.

Нет слёз, но память всё жива моя.

Пора прощаться с жизнью, да нет мочи.

 

Вот вспоминаю ночки на Купала...

О, сколько звёзд ночь в небе накрапала!

Бездонно небо, безграничен свет,

и нам двоим по восемнадцать лет.

 

Такие робкие, ещё дрожат уста.

Так до утра — ночь, звёзды, высота.

 

Вот вспоминаю: колесо в огне

с горы в долину катится ко мне,

соломой окружённое, взлетает,

подхваченное ветром, полыхает,

разбрасывает искры налету

и гаснет, превращаясь в темноту...

 

А вот девчата в плахтах. Звон монист.

Пускаем мы венки по речке вниз,

гадаем, кто кому судьбою сужен,

а хлопцы хворост нам к костру несут уж….

 

Плывут венки, и мой плывёт, не тонет.

И сердце никого ещё не гонит.

Серебряным пою я голоском!..

Снимает с неба звёзды чёрт ухватом...

Плыл-плыл венок мой — и исчез куда-то...

Иль под корягой скрылся без возврата?

Иль лёг на дно под илом и песком?..

 

А вот сломалось в лодочке весло —

и подхватило душу, понесло,

в водоворот забросило — и вдруг

он захватил её — и ну крутиться…

Душа стремится в детство, как на юг,

к теплу и свету, — не остановиться.

 

...Лущу я как-то вечером фасоль,

а Грыць мой огородами до нас

дошёл полюбоваться красотой.

Подсолнухи гудят, как тулумбас.

 

Ступает тихо осень берегами,

а ива рыжей гривою трясёт.

Вот Грыць мой, волоча ботву ногами,

идёт, к нам мальчик маленький идёт...

 

Он был красавчик, миленький мальчонка,

такой забавный… Ласковей телёнка.

Хорошенький, но иногда шалил:

трясти он листья в тальнике любил.

Всё вместе мы… Вот в речку мы ныряем

вдвоём, вот вместе гору покоряем.

 

Вот рвём боярышник… Пасем корову…

В лапту играем… в «Цурного квача»…

Вот долгим зимним вечером готовим

клубок из конской шерсти для мяча.

 

Вот ходить повадились мы к мельнику,

старому галернику, отшельнику.

 

За ветряками день за днём в степи

следил он, молчалив и одинок.

Там над печной трубой мучная пыль

над хатою клубилась, как дымок.

 

Там затерялась в дебрях ежевики

таинственная ниточка тропинки.

И ульи там, и в желобке водичка,

и ветви ив вплелись там в живоплёт.

Там хата — старенькая рукавичка.

Там кот живёт, сверчок, и дед живёт.

 

Мы — гости. Дед в рубахе полотняной,

качая бородой, седой, как дым,

рассказывает нам про полонянок,

и как ходил он в Кафу молодым.

 

Галерник молвит: «Все вы — мои внуки,

ведь не успел я завести родных...»

В рубцах и шрамах стариковы руки,

а всё строгают лодку из коры...

 

А вот — щедруем. По низине ходим

и голосами тонкими выводим:

«Ой, на реченьке, на Иордане

Дева чистая ризы стирала...»

 

Вот ставят крест на Ворскле опошняне.

Водой залили. Крест вмерзает в лёд.

Сосульки в снег замёрзшими клешнями

стряхнули ивы с ледяных бород.

 

Я быстро-быстро, быстро-быстро еду

на санках с горки. Белый снег мелькает

в моих глазах… А папы больше нету,

и мама меня в горку поднимает.

 

Вот белый вихрь опять пути замёл.

По склону едем, санки нас трясут.

Зима уходит, подобрав подол.

Уже поют, хоругви уж несут.

 

Идут Бобренко, Гаки, Шибилисты

и дьякон-бородач. По их следам

плетётся голосистый поп. Басисто

поют, что наша Ворскла — Иордан.

 

Вот во все стороны летят вороны.

Лёд от пришедших женщин всё рябей,

а Гришенька, от холода червонный,

за пазухой приносит голубей.

 

Трепещет флаг нерукотворным Спасом,

по льду вода святая шелестит,

и крест, что был облит свекольным квасом,

под белым солнцем светится, блестит.

 

Как гуща бузины, вода святая

под лёд плывёт, плывёт, плывёт, плывёт...

Я — к маме: «Мама, а вода живая?

На раны брызнем — папа оживёт?»

 

Я никогда Вас, папа, не забуду.

Пусть мёрзли мы зимой и голодали, —

но я всегда Вам благодарна буду

за а то, что мне учиться в школе дали.

 

Казачья школа. Крыша камышом

покрыта. Стен сплетённая лоза.

Метель не утихает за окном.

Три лавки, стол, псалтырь и образа.

 

Аз-буки-веди... Что тогда я ведала,

что понимала в тонкостях письма?

Идя домой, я снегом пообедала.

Аз-буки-веди... Голод и зима.

 

За ночь дверной косяк замёрз в сенях.

Стоят в углу забытые ухваты.

Так зиму мы лущим, как семена

подсолнуха, вдвоём на печке хаты.

 

...Вестей от папы нет уже полгода.

Уже Кузьма с Демьяном разминулся,

а до сих пор из ратного похода

никто живым в Полтаву не вернулся.

 

Ходили слухи, что Павлюк не выждал,

что снег в Кумейках кровью весь промок,

что кто там сдался — только тот и выжил,

а наш-то батька сдаться ведь не мог.

 

Он гордым был, Гордеем он и звался.

Он рыцарь был, хотя в лаптях ходил.

С врагом он бился насмерть, не сдавался,

но в битве его руки враг скрутил.

 

Там с Павлюка, с живого, кожу сняли.

Там четверых старшин схватили наших.

Там так ужасно наши умирали,

что нашим страшный суд уже не страшен.

 

А после битвы головы на пиках

показывали в наших городах.

Людей сгоняли. Пала мать без крика.

Замёрз тот крик на маминых устах.

 

А смерть кружит, кружит, кружит

к пронзённым головам.

А снег летит, летит, летит

в глазницы черепам.

В мои глаза туман плывёт,

сплошная круговерть...

Метёт, метёт, метёт, метёт…

Метель то или смерть?

 

Метель иль смерть танцует, хищна, пьяна,

и ледяными клипсами трясёт,

вновь голову предтечи Иоанна

над белым светом Ироду несёт...

 

И год прошёл, и два прошло, и три, —

мы всё грустим по вечерам на святки,

всё папы тень незримо у двери

стоит печально. И поют колядки:

«Дома есть хозяин-пан?

Где он: тут, иль где-то там?»

 

Да, дома память о хозяине жива,

на святки падает, как в руки голова.

 

 

* * *

…Кобзарь однажды шёл через Полтаву.

Ну, обступили, просят, что кому:

кто — про сирот, кто — про былую славу,

кто — про Азов, а кто — про Кодымý.

 

И я стою — тихонько, робко, с краю…

Вот плач невольнический он завёл —

и вдруг я слышу: «Орлику... Чураю!»

Я онемела... «Орлику... Чураю!»

Всю ночку я проплакала в подол.

 

Плач мне чудился об Орлике Чурае:

«Ой, забили тебя ляхи в польском крае!»

 

Хотела бы, но не смогла узнать я,

кто сочинил слова о нём, про край,

в котором был он, родненький мой батя,

а вот теперь он — орлик, он — Чурай.

 

Он в наши радости-печали обернулся.

Смекнуло сердце поражённое мое,

что он пошёл на смерть — и в думе к нам вернулся,

и что теперь его никто уж не убьёт.

 

Так я впервые поняла случайно,

хоть уж сложила песню не одну,

что слово душу трогает печалью,

как пальцы кобзаря — кобзы струну.

 

...Увяла жизнь, как листья под водой.

Я вспоминаю маму молодой.

 

Она меня, когда была моложе,

учила сдерживать порывы чувств.

Бывало, плакать хочется, — и что же?

она смеётся уголками уст.

Улыбчивость была её привычкой,

а голос! — звонкий, чистый, как хрусталь.

Улыбка украшала её личико.

Уста смеются, а в глазах печаль.

Она мне говорила:

«Так не будет.

Дочь, не скули. Я знаю, что болит.

Сдавили слезы — не ходи на люди.

Болит душа — не выставляй на вид».

 

Повисло горе навсегда над нами.

Отца не стало — через год на мать

смотреть ходили хлопцы табунами,

хоть издали хотели повидать.

 

Отец с рожденья был красавец, смлада

прославился он силою большой.

Навек свела судьба их, как награда

за то, что несгибаемы душой.

 

Смотрю, бывало, думаю: «Ой мама,

какой мой папа!..» «Вырасту — и вновь» —

не раз твердила я себе упрямо, —

«Такая ж будет у меня любовь!»

 

...Вот я и выросла.

Ловлю себя на слове.

Ну что, Маруся? Полюбил? Такой?

Я — сумасшедшее дитя любови.

Мне без неё свет белый — грунт сырой.

И если уж судить меня за это,

всех казней мира будет мало мне.

Моя любовь челом достигала неба,

а Грыць ходил ногами по земле.

 

Бедняжечка, намучился со мной.

Веселый был, а я была смурной.

Рассеял ласковость свою и доброту

он за меня, словно за чёрную черту.

 

Он звал меня, а я не отзывалась.

Запутался. Сказала: выбирай.

На части его сердце разрывалось.

Ведь он Бобренко. Он же не Чурай.

 

Так Чураям: увидел свою долю —-

вот ты, вот я, теперь нас будет двое.

А то, что в моём доме стены голы, —

коль меня любишь, не найдёшь крамолы.

Ковёр дырявый? Что ж, и в шалаше

с любимым заживёшь душа в душе.

 

Грыць — не отец. Меня предупреждал он:

«Друг с другом жить в нужде — что за нужда нам?

Богатому и чёрт помочь горазд,

а бедному и ангел не родня.

А если мама нам земли не даст?

А ведь кормить мне нужно и коня,

считать мне должно каждую копейку,

скопить на свадьбу грошей должен я,

а ты: «Нас будет двое…» Жизнь — злодейка…».

Однажды не сдержалась мать моя:

«Что ты заладил: должен, нужно, должно?!

Земля, земля... А небо где твоё?

Вот так изнашивая душу, можно

лишить стыда и совести её».

 

Грыць воротился после поражения

под Берестечком сам не свой: легла

печать досады с маской раздражения

и тенью злобы на черты чела.

 

Приходит реже, стал грубей, к тому же

всё курит, курит, люлька на губе.

Такой теперь, что не заглянешь в душу.

Чужой какой-то — мне или себе?

 

Сказал мне как-то: «Счастье надо воровать.

Какое счастье, что дитя мы не зачали!

Повеселимся, свадьбу отложив опять.

Что делать, милая?! Живём не для печали.

Плохое лето. Мало урожая.

Да ещё ногу тянет, жмёт сапог.

Уж я такой. Я маму уважаю.

Сказать не смею слова поперёк».

 

Ну а Бобренчиха всё губы зажимала,

из дома Гришу никуда не отпускала.

 

Разговорилась с мамой у криницы —

про дождь и гром, про куриц и коняк,

что лучшим гетманом был Остряница,

что самым стал хозяйственным Вышняк,

что времечко летит, а жить-то надо,

любовь-то хороша, а жизнь трудна,

и что детей уже женить пора бы,

и вот что дальше молвила она:

«Ты б хорошенько Бога попросила

жить нашим детям в радости помочь:

твою отдать за гетманского сына,

за моего — хозяйственную дочь».

 

Мать промолчала. Только начала

ухаживать за мной, как за больной.

Однажды через гору мать пошла

молиться в храм дорогой обходной.

 

«Вы для чего», — я спрашиваю маму, —

«идёте в храм дорогой длинной той?»

А мама мне: «Я обхожу их, к храму

путь обходной кроплю водой святой!»

 

«За что же», — спрашиваю, — «ненавидеть

Вы, мамочка, так сильно стали Грыцьа?»

Она мне: «Не могу я, дочка, видеть

людей, в которых так душа двоится!»

 

«Не верьте, мама! Грыць — хороший мальчик.

Не уронить он клялся мою честь.

Я с ним навеки». «Доченька, богаче

нас Вышняки. Пойми: там Галя есть».

 

«Но тут есть Грыць. И я. И я тут с Грыцьем.

И он на свете у меня один.

Он, мама, гордый. Он казак. Он рыцарь.

И что для него деньги, мама? Дым.

Был разве падкий наш отец на гроши?

Хоть талер в узелок он завязал?

Или не Вас одну в Золотоноше

себе из всего золота он взял?»

 

«Ох, праведника не равняй с неверным.

Ты говоришь — отец, а жизнь бежит.

Отец — из тех, кто умирает первым,

а Грыць — из тех, кому охота жить».

 

Мне слышать сплетни духа не хватило,

и мать меня утешила сперва.

Со временем сама я ощутила,

насколько справедливы те слова.

 

Любимого я жду или солдата?

Что ж не приходит он?.. И вот тогда

я поняла: душа моя измята

и сожжена изменой навсегда…

 

Я так боялась подлости и грязи!

Гудело в голове, как майский жук:

я выдержу разрыв любовной связи,

но что и как я матери скажу?

 

А мама знала всё. Всё мама знала.

Снуёт слух о несчастье, как паук.

Не упрекала, не напоминала

она, но стала всё ронять из рук

 

и как-то с горечью сказала: «Всё же

есть рыцари ещё в родном краю!

О, боже, для кого же, для кого же

ты в грязь бросаешь молодость свою?!»

 

От материнских слов боль стала легче.

Отмучилась. Всё в прошлом. Время лечит.

Остановить его я не пыталась,

шла, как после болезни, и шаталась,

но не от злости, не от раздражения,

не от обиды — от опустошения.

 

То было почему-то его жалко,

то в голове вертелась его Галка:

«А, может, с Галей больше счастья будет?

Кто я? А Вышняки — большие люди.

 

В Полтаве знают все ваш славный род,

таких тут мало, твой отец из очень

неплохо обеспеченных господ,

его жена наряжена, как хочет.

 

В Полтаве уважают Вышняка.

Его виски в серебряной пороше.

Дурная слава — признак дурака,

а слава Вышняка — большие гроши.

 

Ему добро само идет во двор.

И где не сеял он, пожать успеет.

Он — не эксплуататор и не вор,

он просто даром брать дары умеет.

 

Он бережёт плотины и поля.

Он каждую субботу в церковь ходит.

Те — за Богдана, те — за короля,

а он — из тех, которые не против.

 

Как он всегда красиво говорит!

Как скот в его лугах пасётся летом!

Вся Украина пламенем горит, —

а он нагреет руки и на этом.

 

Где надо — вовремя умерит пыл,


1 | 2 | 3 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.441 сек.)