АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Глава 5. КАЗНЬ

Читайте также:
  1. Http://informachina.ru/biblioteca/29-ukraina-rossiya-puti-v-buduschee.html . Там есть глава, специально посвященная импортозамещению и защите отечественного производителя.
  2. III. KAPITEL. Von den Engeln. Глава III. Об Ангелах
  3. III. KAPITEL. Von den zwei Naturen. Gegen die Monophysiten. Глава III. О двух естествах (во Христе), против монофизитов
  4. Taken: , 1Глава 4.
  5. Taken: , 1Глава 6.
  6. VI. KAPITEL. Vom Himmel. Глава VI. О небе
  7. VIII. KAPITEL. Von der heiligen Dreieinigkeit. Глава VIII. О Святой Троице
  8. VIII. KAPITEL. Von der Luft und den Winden. Глава VIII. О воздухе и ветрах
  9. X. KAPITEL. Von der Erde und dem, was sie hervorgebracht. Глава X. О земле и о том, что из нее
  10. XI. KAPITEL. Vom Paradies. Глава XI. О рае
  11. XII. KAPITEL. Vom Menschen. Глава XII. О человеке
  12. XIV. KAPITEL. Von der Traurigkeit. Глава XIV. О неудовольствии

 

Светает, Господи, светает...

Земля в росе, как из парчи.

Мария, Дева Пресвятая,

и ты так плакала в ночи?

 

Цветочек вьётся синий-синий,

к кирпичной прислонясь стене,

как у нас дома. Как красиво

грустишь ты, утро, обо мне!

 

Прополз тюремщик-одиночка.

Прошёл охранник по двору.

Как быстро пролетела ночка!

Сегодня утром я умру.

 

Печали сыпаться, как макам,

а пахарям — меня зарыть, —

и лишь на хуторе собакам

по мне до тёмной ночи выть.

 

Отправится душа в долины,

увидят очи млечный путь.

Ну хоть пучочек тот калины

хоть кто положит мне на грудь?

 

...Уж погостила, потерпела

на сей неправедной земле.

Уж всё ты спела... всё ты спела!..

Чуть похрипишь ещё в петле, —-

 

и всё. И хватит. Засыпаешь.

Встаёт забвение стеной...

А что, теперь, Маруся, знаешь,

что значит быть совсем одной?

 

Никто тебе не отзовется,

хотя бы позвала кого,

напрасно голос в стену бьётся,

не будет эха от него…

 

Всё кирпичи да кирпичи…

Вот стебель худенький торчит,

да до оконца не добраться.

Ни чей уж голос не звучит!

Уж не с кем мне и попрощаться!

 

Ведь были у меня подружки,

и мои песни кто-то пел...

Но лишь листвой зелёной груша

кивнула вдруг моей стене.

 

За стену ручки ухватились,

на стену глазки устремились!

 

Карие, чёрны, сини, серы,

Аж онемела я тогда.

А дети грушу так обсели,

что груши сбросила она.

 

С восторгом смотрят, затаив дыхание.

Сук затрещал и с дерева слетел.

«Ты видишь?»

«Где?»

«И я не вижу».

«Там она!»

«Ты вправду ведьма? Нет с тобой чертей?»

 

«Послушай, ведьма, а лови-ка грушу!»

«А где ты спишь? А есть-то там дают?»

«Ты спряталась? Идут по твою душу!

Уже подходят, на порог встают!»

 

Вот, люди, с вами всё моё прощанье —

прощанье с роем ласковых детей.

Спасибо вам за дерево познанья —

отец единый, где бессилен змей.

 

...Бренчит железо. Двери все открыты.

Под стук сапог о каменные плиты

смерть входит в человеческом подобье.

«Не плачьте, мама, зря меня во гробе!

Не плачьте, мама, зря меня во гробе...»

 

Уже столпились у ворот зеваки.

Какие про меня болтают враки?

Прошёл палач. Все казнь в Полтаве ждут…

«Везут Марусю, гляньте-ка, везут!»

 

Везут Марусю за далёки долы,

за степь, где спят седые ковыли.

Уж медный глас судейских макогонов

гудит протяжно на ветру в степи.

Уж снова Дзизь в грязи, мертвецки пьяный.

Поводья все натягивают: «Стой!..»

А там в степи...

а там, как призрак странный,

стоят мои ворота в мир иной

 

Все в степь спешат, кто — пёхом, кто — на дрогах.

Ат á ман Гак им вслед кричит:

«Куда?!

Вам, люди, что, со смертью по дороге?

чего вы прётесь — хуже, чем стада?»

 

Что их ведёт — и доброго, и злого?

Где эта грань: кто — люди, кто — толпа?

Охрана у ворот встречает строго.

Вот хорошо хоть, что уж нет полка.

А как бы им на казнь-то подивиться

виновной в самом страшном — в смертном зле?

Да лучше самому уж удавиться,

чем посмотреть на девушку в петле!

 

Уж Лесь Черкес, от горя чуть не плачет.

Эх, конь лихой, эх, сабелька крива!

Пушкарь сказал: «Останешься, казаче.

И сабля тут нужна, и голова».

 

«А что сообразишь той головою?

Сторожа, судьи, войт, — не подступить.

А то схватить бы девушку живою —

и мчаться, мчаться, мчаться по степи!»

 

А люди всё идут...

И что тут, право, вам?

О господи, спаси нас от лукавого!

Что все они хотят.

увидеть тут?

Сами не знают, а таки идут.

 

А первый — поп с крестом... Это похоже

на крестный ход..

ход к виселице? Боже!

 

Везут Марусю или её тень?

из «Радости скорбящих» в этот день?

 

Читает из Евангелия. Несносно.

До горизонта стелется трава.

Так из степи послышался едва

крик чайки — и пропал без отголоска...

 

К ногам земли полпуда налипает.

То воет ветер, то льёт дождь с небес.

А тут ещё всех за грудки хватает

борец за правду-истину Черкес.

 

Он вопрошает:
«Разве нет обычая:

когда ведём на казнь мы казака,

выходит девка, скрыв своё обличие,

чтоб он не догадался, кто такая,

и говорит:

«Сейчас с ним разберусь я!» —

И отдавался девке смертник тот.

А если так же я спасу Марусю?»

«Так ты ж — не девка, тут наоборот.

В каком ты им покажешься подобье?

И что им скажешь? Нет, не отдадут».

«...Настанет час — сущие во гробе

услышат глас Христа и изойдут...»

 

Поп дочитал. Его почти не слушали.

Прошли уж километра полтора.

Уж далеко за яблонями, грушами

ближайшие остались хутора,

 

и кладбище, где небо над гробами

ткёт тишину, да те кресты ещё,

которые — как сваты с рушниками,

повязанными им через плечо.

 

Вот ход остановился. Свежей стружкой

девичьи кудри падали в полынь.

Одной полтавской озорной девчушке

вперед пробраться удалось с малЫм.

 

Помост поставлен. Пёстрые стада

паслись на дальнем поле на холме.

 

Петля качалась.

Плыли облака.

Раздался голос женщины в толпе:

 

«Люди! Кто привел сюда ребёнка?»

«Он ведь мал ещё, не понимает».

«Так оставили бы его дома,

что ж он тут хорошего узнает?!»

 

«Пропустите мать, пусть встанет ближе.

Уж кто-кто, она-то заслужила».

«Бог с тобой, чью мать?»

«Его».

«А-а-а, Гриши».

«В городе Марусина лежит же,

тоже полумёртва, полужива,

с ней там Шибилистова жена

да Ящиха с дальнего коша».

 

Ропот по толпе прошёл:

«Ведут!»

Бабы плакать начали тогда.

Плут сапожник шепчет палачу,

чтоб потом кусок верёвки дал.

 

Умолкли все,

никто не шелохнётся.

Лишь две кумы, соседки Вышняка:

«Смотри-ка ты, идёт и не споткнётся!»

«Идет под петлю, а смотри-ка, как!»

 

«На мать похожа, только выше малость.

Те же глаза, такая же коса».

«Скажите, люди, и на чёрта сдалась

такой убийце экая краса?»

 

«А это кто? Такую вешать гадко.

Такая не похожа на убийцу.

Преступница, — а так и снял шапку.

На смерть идёт, — а так бы поклонился».

 

«Тебе бы, муженёк ты мой гулящий,

на красоту бы всё глаза таращить», —

ему жена с улыбкою лукавой, —

«Снять шапку хочешь ты перед шалавой,

перед девицей этакой такой,
что отравила собственной рукой?!

Да чтоб над нею обвалилась твердь!»

«Побойся Бога, ведь идёт на смерть!»

 

...Она и шла. И плыли тучи рваные.

Степь оставалась с вечера в росе.

И с каждым шагом к смерти там была она

видна всё лучше отовсюду всем.

 

Стояли в страхе зрители притихшие.

Она шла под петлю, как до вершин.

Черты лица уж мёртвые, застывшие,

и только ветер косы ворошил.

 

Всем было видеть страшно и неловко,

как грациозно у петли была

на фоне туч точёная головка,

как горд был облик чистого чела,

 

как в смертной тишине играют дивно,

когда она целует образок,

на той высокой шее лебединой

те бусы, что надела хоть разок.

 

Не выдержал палач, из полотна

мешок занёс и завязал на вые —

чтоб ничего не видела она,

иль чтоб её не видели другие?

 

Вот высокопоставленные лица.

Пришли, чтоб лично в смерти убедиться.

 

О, господи, прости им сей позор!..

Вдруг скачет всадник к ним во весь опор.

 

Конь врезался в толпу изо всей мочи.

В руке бумагу всадник сотрясал:

«Эй, стойте!
Гетман нас уполномочил

вслух прочитать вам сей универсал!»

 

Воскликнул Лесь: «Братишка! Ты успел,

Ты вновь успел спасти Марусю, Ваня!»

Судья осёкся, ни разбит, ни цел, —

и люди содрогнулись от рыданья.

 

Не успокоилось ещё рыданье то,

и не успел Иван бумагу показать,

а Шибилист уж подгонял коня кнутом —

скорей, скорей в Полтаву! — Матери сказать.

 

Горбань пощупал гетмана печать,

судья взял в руки, передал бурмистру.

Палач засуетился, все кричат,

смотрят во все глаза на Ваню Искру.

 

Ат á ман Гак бумагу взял, прошёл, и тут,

с помоста, стоя выше всех голов, взревел:

—Наш гетман, наша власть, наш высший суд,

такой наказ читать Полтаве повелел!

 

«Дошла до нас, гетмана, ведомо,

что совершён в Полтаве тяжкий грех,

что смертью вы караете,

но то мы

пересмотрели. Довожу до всех:

В часы тяжелые кровавого раздора

и смерть и кара нанесли уж нам урон,

всё меньше радости у нас, всё больше горя,

всё меньше свадеб и всё больше похорон.

Кругом людей лишают жизни одним махом,

а вы ещё одну пустить хотите прахом?

Чурай Маруся виновата ли? Пороком

поражена, она, в отчаянии жестоком

зло учинила, но она ли в том повинна?

Его измена ей в любви тому причина.

Зачем казнить её? Помиловать полезней.

Её талант в нас оставляет добрый след,

Как чистый жемчуг, драгоценны её песни,

они — сокровища среди земных сует.

Тем более, сейчас, когда разруха,

тем более, сейчас, когда война,

кто повышает нашу силу духа,

коль не певцы — такие, как она?!

Про наши битвы на бумаге — голо,

лишь в песнях пышет их огонь души.

Певунью эту покарать на горло —

то всё равно, что песню задушить!»

 

АтАман Гак, умолк на время (веко

подёрнулось) — и далее читал

(столь зычный голос был у человека,

что прозвучать мог и на пять Полтав):

 

«За все те песни, что она сложила,

за ту печаль, с которой так тужила,

за её батьку, что распят в Варшаве,

но не склонил пред врагом чела —

и не хватало городу Полтаве,

чтоб и она в нём казнена была?!

Так отпустите девушку сию

и отмените приговор суда.

А судьям установку я даю:

отныне к смертной казни никогда

не приговаривайте самочинно:

сам властью я решу, что мне дана,

кого казнить и по какой причине.

И так повсюду смерть, а жизнь — одна».

 

Наказ Хмельницкого прочитан был тогда

публично, чтоб закрыли дело навсегда.

 

Поскольку чуть Марусю не казнили,

и смерть свою она пережила,

то больше не судить её решили,

поскольку уж наказана была.

 

...Кат снял петлю, что ветер колыхал,

и захватил в обратную дорогу,

а плотник то смеялся, то вздыхал:

«Не пригодился гроб — и слава Богу!»

 

Иван с размаха рук своего роста

сбил виселицы лестницу с помоста.

К Марусе стайка женщин привязалась.

В толпе затараторило дитя.

Она застыла, будто оказалась

с той стороны от солнца и житья.

 

«Не видел, не слышал никто ничего в этом роде:

её отпустили, она же — и с места не сходит!»

 

«А может, она помешалась? — Зовите Ивана!
Пусть он подойдёт к ней — послушает, может, тогда…»

...Она всё стояла, не двигаясь. Над головами

полтавцев осенние плыли уже холода.

 

В спасении не было радости, не было чуда в нём,

а было отчаянье: вот, не дают умирать!

Не слышала слов она, не понимала, не чуяла…

И вот подвели её к матери. Глядя на мать,

 

Маруся опомнилась, маме своей улыбается,

как будто она отошла от позора столпа,

как будто из дальней дороги она возвращается,

и тянет к ней руки на ощупь, как будто слепа.

 

И мела белей, и бледней мертвеца она стала,

но, маме своей улыбаясь, она напевала:

«Вот видите, видите, всё обошлось, моя мама»

И волосы матери ласково так целовала.

 

 

Глава 6. Паломничество

 

...Осень. Чавкая грязью в отцовских лаптях,

буду в ивах поникших одежду я рвать.

Повезли мою маму на белых волах,

не оплакана мать, не оплакана мать.

 

Что же, мама, покойся, там легче тебе:

не заставят терпеть нестерпимые муки.

За тобою иду одиноко в толпе —

вот и все твои, мама, и дети, и внуки.

 

Никого на земле нет родного теперь,

ни одной нету веточки нашего рода!

Только пугало в старенькой шляпе, как зверь,

стережёт одиночество огорода.

 

Я не знаю, жива я сама, или нет.

Только знаю одно я: сомкнула ты веки,

проплыла, моя мамочка, в старом челне,

утонувшем в земле, утонувшем навеки.

 

Добрела кое-как я оттуда домой.

А в душе: «Это я в твоей смерти повинна».

И мне чудится: чёрной осенней землёй

глухо ухает, мама, твоя домовина...

 

Не долго прожили с тобой мы после

той казни — две недельки походили —

и красно-розовые клёны в осень

навеки нас, родная, проводили.

 

Мою маму оплакали лишь журавли.

Моей самой родной на земле нету более.

Бугорок поцелую родимой земли —

и пойду, моя мамочка, на богомолье я.

 

...Вчера купаюсь в речке Полузорье,

смотрю на небо — пролетает птаха,

так одинока в этаком просторе,

как боль моя во мне, и как в степях я.

Колышет лёгкий ветерок колосья.

Пасет коровку тётка у межи.

Уж ни о чём никто меня не спросит.

Я всем чужая. Я среди чужих.

 

Иду. Бреду. Устану — сяду в поле я.

Разбиты ноги — остужу в росе.

Никто мне не посмотрит в спину более.

Иду. Я — человек. Такой, как все.

 

Ещё тепло. В лугу я утро встречу,

а там, где дети малые щебечут,

мне переночевать проситься нечего:

как гляну на детей — лишаюсь речи я.

 

Сломался голос. Связки истощились.

В степи — туман, дорога — как во сне

туда, где все паломники молились…

Там было ли кому больней, чем мне?

 

…Вчера, меня увидев, пожалели —

так почернела я и исхудала,

столь неуверенной походка стала,

столь безнадёжно очи в даль глядели.

 

Как меня раньше трогала краса!

Бывало, восхищаюсь: что за диво

родные степи, небо и леса!

Как всё тут чисто, искренне, красиво,

 

естественно! Дорога, яворы —

всё наше, всё зовётся Украиной!

Среди такой красы неколебимой

остановись — хоть с Богом говори.

 

...В осеннем небе на поминках лета

голубизны последние глубины.

Сухая ветка, как рука, воздета

с оранжевыми гроздьями рябины.

 

Лесов палитры, как закат в румянце,

красно-оранжевым огнём пылают,

сгорают щедрые сады в багрянце,

а люди — как слепцы — не замечают.

 

Упасть на мышь, как камень, коршун хочет.

Костры рябин не греют вдоль дороги.

Сереет степь. Сорока не стрекочет.

Паломники съедают хлеб до крохи.

 

Иду, бьюсь дикой чайкой о дорогу.

Паломник, дьяк, обедая на пне:

«Чего хромаешь?»

«Повредила ногу».

«Сядь, отдохни».

«Так некогда же мне».

 

«И мне. Всё подгоняют. Всем — скорее!

Я ненавижу спешку, беготню.

Куда спешить-то?

Умереть успею.

А время всё равно не догоню…»

«Далёко ли до Киева?» — «Не очень,

Варшава дальше!»,— пошутил дьячок.

Взял палку. Сделать трость из палки хочет

лохматый бородатый старичок.

«Туда нам, одиноким богомолам,

идти отсюда и идти, но всё ж,

хоть на пути и города и сёла

ещё, ты — молодая, ты дойдёшь».

 

Какая-то обугленная палка,.

похожая на древко от креста.

«Тут», — говорит, — «тонка, строгать тут жалко.

А тут мы срежем, — говорит,— толста».

 

Знать, потому я с ним разговорилась,

что он — чужой, вновь свидимся едва ли:

«Хотела жить, а жизнь не получилось.

Хотела умереть, — так мне не дали».

 

Он мне: «Моя голубка, Бог с тобою!

Страдания должны нас возвышать.

Вот я смотрю, твоё лицо такое,

что в нём насквозь видна твоя душа.

А как подумать, девочка моя ты, —

то кто из нас на свете не распятый?

Никто. Всех, чьи сердца не изо льда,

судьба ведёт к распятию всегда.

Неси же крест свой. Покорись судьбе.

Кому-то жить труднее, чем тебе.

Ты из Полтавы?»

«Да, я из Полтавы».

«Живешь-то где? Зовут-то тебя как?»

«Да спрашивали уж о том меня вы».

И вновь молчу. Такой настырный дьяк.

 

«А там какие улицы? Гончарные?

Кузнечные? Сапожные? Ты чья?

Какие песни там поют печальные,

про Остряницу да про Чурая?»

 

Его глаза так ласково сияли,

что было видно: человек не злой.

«А вы в Полтаве», — говорю, — «бывали?»

«При школе, позапрошлою зимой.

Люблю Полтаву. Люди там не сонные.

И город славный. Где ты там живешь-то?

Купцов полтавских видел я в Саксонии,

в Силезии, на землях франков тоже.

Не успевают заржаветь в каморах

там сабли, сбрую мыши не грызут.

Ещё там делают хороший порох,

ссыпают в бочки, гетману везут.

Накормят и напоят там на славу!

А девушка одна поёт там как!..»

«Я», — говорю, — «не из самой Полтавы,

а с очень маленького хуторка».

 

Хоть не узнал бы!.. Он же всё строгает.

«Беда людей везде подстерегает.

…Ну, вот, держи-ка посох, молодица.

Есть трость и меня — иначе как?!

Двух ног нам мало, — третья пригодится,

и будет чем отбиться от собак.

Чем дальше, с ночлегом будет хуже:

не то, что люди всё черствей и злей, —

уж третий год чума наводит ужас

распространяя гибель по земле.

Кто заболел чумой — везде некстати:

Все говорят о нём: пожил — и хватит.

Исколесил я поднебесную,

как говорил святой Иов.

Куда ни глянешь в даль окрестную, —

везде пролита чья-то кровь.

Тут отступало войско Остряницы.

Тут сёла сбил копытами Кончак.

Тут высушен в долине Солоницы

слезами покаянья солончак.

Вон, видишь, крест, и эта птичья стайка,

и та река, что высохла на треть, —

вот тут скрутили руки Наливайко,

и принял этот мученик тут смерть.

Он жил достойно, он красив был сроду,

он пал, как подобает казакам:

За то, что он боролся за свободу,

сожгли во чреве медного быке!

А вон уж стали издали видны

Ярёмы Вишневецкого Лубны.

В Лубнах жил князь Ярёма, сын Раины,

опустошитель нашей Украины.

Упырь с холодным взглядом дерзким,

надменной речью, низкими лбом,

душа кишита мирским и мерзким,

на теле — панцирь и шелом,

потомок рыцарского рода,

мучитель своего народа,

бандит, палач, головорез,

там жил, на Замковой горе.

Вот с этой Замковой горы высокой,

где рвов кольцо под крепостной стеной,

лубенский родич краковского Смока

терзал когтями грудь земли родной.

С ним хлопцы гнули спины, как холопы,

без кос с ним вяла девичья краса,

стрелял косуль он, вёз пшено в Европу,

всё пировал да всё сжигал леса.

Край захватил, как ворон — мертвечину,

всё принимал — живое, неживое,

всё продавал, что брал на дармовщину

с плотин, с возов, с обозов, с поля боя.

Он облагал налогом пивоварни,

пасеки, пастбища, посев в лугах,

в монастырях устраивал он псарни,

монахов заставлял держать собак.

Оружие держа одной рукою,

был первый каменщик своих твердынь.

Горели сёла, кровь лилась рекою,

когда бежал он степью на Волынь...

В Лубнах уж не осталось бернардинцев.

Вода и кровь засохли уж во рвах.

В своей печали вечной, двуединой,

душа Раины плачет во церквах».

 

Там, где всевластный жил Иеремия,

всё в диких зарослях, едва видна

сквозь них на той горе, как челюстью змия,

та чёрная щербатая стена.

 

Дворец сгорел. Остались лишь руины

от стен дворца, обломки между ними.

И всё грустит печалями своими, и

душа Раины стонет над руинами.

 

Пурпурный вечер. Тучи хмурят брови...

Темнеет путь сквозь мальвы и терны...

А на губах, как вечный привкус крови, —

Ярёмы Вишневецкого Лубны.

 

Едва иду. Боюсь упасть — не встану.

Лубны прошли мы до заката дня.

И, как пола разорванной сутаны,

накрыла город стая воронья.

 

И снова степь раскинулась широко.

И я молчу. И дьяк уже молчит.

Идёшь, идёшь... Дорога и дорога.

Идёшь, идёшь... Где б отдохнуть в ночи?

 

Зашли в село. И жутко тут, и странно.

Не гавкнет пёс, и ставни не скрипят.

Дома — как скирды, ночью без охраны.

Неужто тут так рано люди спят?

 

Тут неприветно во дворах и мрачно.

Двух женщин встретила во всём сельце.

Поленницей, лежащей неудачно,

катились мысли на моём лице.

 

А дьяк — в порядке. Пояс подтянул, — да так

мне молвит бодро, весело почти:

«Поскольку это», — мол, — «село Сёменовка,

к Семёну, моя милая, пошли.

Вот, хоть сюда. Избушка еле дышит,

а всё ж там — не под небом, а под крышей».

 

А крыша-то — с просветом в пол аршина —

едва подпёрта ветхими дверями.

Гнильё тут, мошкара кишмя кишит там —

знать, с той зимы тут люди не бывали.

 

Как в доме пусто! На полу — землица,

что крот нарыл. Тут — дырка, там — просвет.

«Садись!», — сказал он. — «Тут остановится

послал Господь: хозяев в доме нет.

Тут от Лубны до самой до Волыни

лишь вдовьи хаты в сёлах и поныне.

Крапивы заросли у боковых,

а тут, как видишь, нету и вдовы.

По трупам князь Иеремия удирал —

и всё зачинщиков карал, карал, карал:

он распинал, он руки отрубать любил,

сажал он на кол, вешал, головы рубил.

Беглец оставил след со страшной славой —

казацких мёртвых тел плетень кровавый.

Невинных в сёлах столько ж умирало,

сколько виновных — смерть не разбирала.

Теперь зовём мы сёла в честь имён,

тех, кто в них выжил. Значит, тут — Семён».

...Ушли мы утром. Тихо. Паутина

и там и тут, как сеть на вентере.

Подкову над порогом прикрутили

и ржавый гвоздь прибили во дворе.

 

Иду. Молчу. Никак не говорилось.

Всю ночь шатался по избе Семён.

Так сердце снова плакать научилось

на том пути до Киева с Лубён.

 

Молчу. Иду. Смотрю лишь на дорогу.

Прошли село. Идём через ручей.

Видать, какому-то чужому Богу

князь ставил столько горестных свечей.

 

Всё дальше мы, но тот же образ дикий

мерещится мне: голова на пике.

 

За годом год, над порослью еловой

оранжевые гроздья видя, снова

я вижу кости, что уже истлели,

как рукава от ветра шелестят,

и свитки грусти о казачьем теле

за вороньем никак не отлетят...

 

А вороньё! Уж от него — черным-черно.

И каркает, и каркает, и смерти ждёт...

Живёт отшельник-ворон обособленно

Сидит и ждет, когда опять беда придёт.

 

Дьяк: «Вот бы ворона спросить, как смерти друга,

ведь ворон — старый, насмотрелся он всего:

а Байда думал ли иметь такого внука,

что славе прадеда изменит своего?!

Не потому ли он теперь так люто,

свою дорогу трупами мостит,

что каждая осинка про Иуду

предателю Ярёме шелестит?..»

 

Ночная мгла нависла над полями.

Слова на голос мой ложились сами:

 

«Вот Байда идёт по рыночку

в Полтаве, пьёт мёд-горилочку,

пьет лихо, по-молодецки,

а тут к нему — Вишневецкий

с расспросами: —А ты откуда взялся?

Что ж прежде на глаза не попадался?

Скажи, какого племени ты, рода?

Тебя в Полтаве не видал я сроду!

—Да Байда я, я — Байда Вишневецкий.

Меня однажды вешал царь турецкий.

В Царьграде как-то раз меня схватили,

да за ребро крючочком зацепили…

Я был в раю — и рай возненавидел,

ведь Украину я лет сто не видел.

Пусти, Петро, на нашу землю снова!

Тут — мои дети. Живы ли, здоровы?

Тут наше третье поколенье ныне.

Что делают теперь на Украине?

Петро-то слушал, слушал —

да как кинул

вдруг лесенку —

и прямо на рябину.

Ярема-то как крикнет: — Эй, гайдуки,

возьмите Байду

хорошенько в руки!

Возьмите-ка вы Байду, да свяжите,

да за ребро крючочком зацепите!

... Ой, висеть теперь Байде на рыночке

не часочек, не денёчек

и не ночку.

И сказал Ярёме Байда, Байда Вишневецкий:

—Лучше б уж меня повесил раньше царь турецкий!

Умирать на вражьей пике — не такая мука,

как теперь с крюка мне видеть живодёра внука!»

 

«Ах, девушка! Заслушался я… Всё ж,

как сильно о том Байде ты поёшь!

Вот это голос! Что же ты таилась-то

Что ж ты молчала? Я остолбенел!

Когда-то сам духовные на клиросе

и светские я в хоре песни пел.

Знаком мне тенор, и дискант, и бас,

а ты поёшь — всю душу пронимает.

Бывает, может быть, и краше глас,

но голоса душевней не бывает!

Скажи же мне, певунья из Полтавы,

где ж научилась ты так брать октавы?»

 

«Пою я песни девичьи, народные

так просто, не умею петь по нотам я».

 

«Риторику, законы рифм и ритмов

учил я, но душа жива не ими.

Пииты пишут сладенько, по меркам

о трёх персонах божьих, — а слова,

слова, Маруся, — выдуманы, мертвы,

от слов таких чумеет голова.

Стихослагатели поднаторели,

чтоб забодал комар их в колыбели.

Порочный мыслью и убогий словом,

плешивый к тридцати годам старик,

пиит слагает вирши сладким слогом,

а на селе рыдают кобзари.

А вот такие же, как ты, девчата

о жизни песни грустные поют.

Пока Украйна в слове не зачата.

Дай, Господи, родить ей песнь свою!

Поэзия пока что не готова

к посеву поэтических полей —

аж с появленья книги «Часослова»

не видно плодотворных зёрен в ней.

Стишки кому-то пишутся в угоду,

все алчут чечевицы, как Исав.

А кто напишет, или написал,

большую книгу нашего народа?

Где ж эта книга? Иль, по божьей воле,

свеча над нею в келье уж дрожит?

Иль в православном храме на притворе

на дне большого сундука лежит?»

 

...И снова — в путь. Всё вербы да могилы.

Архемивка. Григорьевка. Панфилы.

Остаповка. Карпиловка. Тишки.

Так и идем, сквозь горе напрямки.

 

В одном селе затарахтят арбой —

и снова тишина тоской звенит.

А дьяк, привыкший говорить с собой,

идя со мной, под нос себе бубнит:

 

«Бурсак прилежный, не прошёл я мимо

книг по истории Афин и Рима.

Вот был народ — что римляне, что греки —

на все века потомкам запасли!

А мы... Хоть аисты бы в кои веки

Гомера в колыбель нам принесли.

Чем хуже наши Боги и герои?!

Во все века лились тут реки крови,

кто из врагов нас только не терзал,

но «этот город — как руины Трои!»

никто из них про Киев не сказал.

Когда-то, в древности необозримой,

страшна была дорога к нам из Рима,

шлях аппиев, как ныне говорим мы.

И вот, прошли с тех пор веков десятки,—

и прочитать в тех книгах может всякий,

когда, кого и как там распинали.

У них о том написаны анналы.

О том писали прозой там и в рифму,

всё изучали вдоль и поперёк, а

на много сотен вёрст ведь шла из Рима

к нам эта легендарная дорога.

И что ж теперь? До самой до Волыни

грустят лишь вдовы в наших сёлах ныне!

Кто знает, где, когда, с кем наши бились?

Кто людям рассказал о том толково?

Куда же наши летописи скрылись?

Следа от летописцев — никакого.

И нас ведь, когда много лет пройдёт,

никто не вспомнит, толком не поймёт,

не снимут шапок, не прольются слёзы,

а скажут только: «По дорогам возы

тут ездили, да зло ветров гудело…».

О жизни написать — большое дело!

Историю ведь пишут на столе.

Мы ж пишем кровью на своей земле,

своими плугами, да саблями казачьими,

да песнями, да думами, да плачами,

могилами в полях, что без имён

по всей дороге в Киев из Лубён!»

...Идёшь, идёшь — всё нет и половины.

Идёшь, идёшь — идёшь хоть не один.

Над головой — кровавый град рябины,

туман плывёт, как белый лебедин.

 

Вот уж и изумруд лесов рыжеет,

на ветках капельки дождя зависли.

Всё глубже осень. Жёлуди уже я

топчу, а сойки ищут их средь листьев.

Который день идём среди домов

не побелённых, выжженных хлебов.

 

Промолвил дьяк: «Где ночевать-то будем?

Зайти б погреться к хлебосольным людям!

Всё путешествую, хоть уже не молод.

Велик наш край, а радости — нема.

Куда ни глянь — повсюду беды, голод,

везде недугов смертоносных тьма.

За что, многострадальная земля,

господь тебя гробами поразил?!

Собой покрыли храбрые поля,

не храбрые ушли от их могил.

Ещё нам не хватало тут осколка

кометы — в небе скрещены мечи,

да из Смоленска людоеда волка

чей вой зловеще так звучит в ночи….

Ну, извини, нагнал на тебя страху.

Да ты не бойся, я уж — не о том.

Корчму б какую встретить нам у шляха

или какой гостеприимный дом.

Тебе б, голубка, хоть воды напиться.

Войди в дом первой, — пустят, может быть,

хозяева. Чем ближе мы к столице,

тем о ночлеге тяжелей просить.

Хоть девушку пустите, ради Бога!

Вам жалко, что ли, для неё соломы?»

В ответ — ворчанье: «Вас тут ходит много.

Пусть Бог простит, не пустим и её мы».

 

«Не пустят нас. Придётся нам опять

всю ночь под чьей-то дверью простоять.

Ты только не отчаивайся... может,

сухую где-нибудь найдём траву…

Сам Иисус не знал порою тоже,

где отдохнуть и приклонить главу.

Похоже, не хотят, чтоб было тесно,

кто мы, откуда — знать откуда им?!».

«Да просто в хатах для гостей нет места,

и так вповалку на полу лежим.

Тут — малыши, та — скоро мамой будет,

там — женщина больная на печи.

К нам из Подолья мор идёт, и люди

боятся стука в окна хат в ночи».

«Покрылись панцирем сердца от бед лихих,

давно житьё в неволе души раздвоило.

«Всё шире, шире страх мой на земле живых»,

как говорится у пророка Даниила.

Уж солнце в зареве заката тонет.

Найдём на этом кладбище ночлег,

отсюда ведь никто нас не прогонит,

ведь тут — как дома каждый человек.

Приветливыми кладбища бывают —

шатёр небес, бурьян да мрамор тут.

Живые там, Маруся, убивают

живых, а мертвые — тут — не убьют.

Горюет там людей несчастных сколько!

Их страх не будем с горем их мешать.

Нам тут спокойней — разве ночью только

крылом заденет чья-нибудь душа.

Маруся, разве тут не райский сад?

Смотри-ка, ворон уронил перо.

Вот только эти яблоки горчат,

на древе зла привито, знать, добро.

Быть может, где-то тут

и змий скрывается.

Сама не ешь, не искушай меня:

увидят ангелы — и поздно будет каяться:

слетят с гробниц, из рая нас гоня.

Гробницы панские — из алебастра, и

мраморный ангел с каждой видит суть.

Старое кладбище. Душ наших пастыри

нас, как библейских коз, порой пасут.

Пришли на каменные склепы подивиться,

гербы увидеть, своды, лестницы, гробницы.

Ворам железные тут двери не взломать,

плющу лишь гибкому могилы обвивать.

Фамилии как благородны панские!

Быдловский, Козебродский, Себастьянские…

С достоинством произношу я тихо:

«Рох Яблоновский и Тадеуш Пика».

Какой же был у них, панов усопших, норов!

Не спится в обществе мне этих крохоборов.

А это чья табличка в паутине?

Кому так время амфору надгрызло?

Антон Ключенко (надпись на латыни).

Видать, из толстокожих блюдолизов.

Я всё б тут обошёл, но уж темнеет,

и холодом от плит могильных веет.

А вот надгробье...» Дьяк аж отшатнулся.

«Смотри, живой, ей-Богу, шевельнулся!

«Обнял мя страх», как во псалмах писали.

Знать, наши души тут, а не мы сами.

Так, может, ноги отряхнем от праха?

Смотри-ка, какой страшный призрак… Боже!

И как же бедно он одет для графа!

да и по благородству — как убоже.

Смотри-ка, призрак нас не замечает,

сел на надгробье в скорби и печали.

 

 

Поляк, пожалуй. Старый польский жид.

Тут, может, вся родня его лежит.

Скорбь души

очищает хорошо!

Вот тут он, видно, родину нашёл.

Что ж, отойдём. Скорбящим чем поможешь?

Кричат нам души: «Помоги, чем можешь!»

Старик с другими грешными людьми

страдал, как мы, и мучился, как мы.

Когда потомки будут отмывать и

от крови, и от дури ту печаль,

чиновники вновь будут виноваты,

народу вновь придётся отвечать.

Стемнело. Звёзды сыплются с Ковша.

Многообразна как жизнь быстротечная!

Заметил кто-то как-то, что душа —

в бескрайний горизонт дорога вечная».

 

Горчащих яблок утром пожевали,

и вновь до ночи путешествовали.

 

А вот и тот глухой сосновый бор,

где лишь разбой да на лосей охота.

Тут, дьяк сказал, зарезали кого-то,

кричит он в полнолунье до сих пор.

 

Я сказки страшные его не слушала —

и так уже подкашивались ноги,

и так под вопли птиц ночных я еле шла

в печали по лубенской той дороге.

 

Вдруг — жёлтый свет! То светлячки мигают,

иль пни трухлявые вдали мелькают?..

Ни то, ни то.

Ни хатки в том местечке…

Подходим ближе мы и видим свечки.

Там люди на траве, едва живые,

лежат и держат свечи восковые.

Покорно руки на груди скрестили

и кротко взгляды в небо устремили.

Уже мертвы, иль ещё живы были?

 

Воск плавится, на пальцах застывая.

Худые, бледные, одёжка вся залатана.

Сияют свечи.

Сосны пахнут ладаном,

шумят над шляхом, не переставая.

 

Вот волки где-то в зарослях завыли...

Вот где-то рядом — уханье совы…

Что ж, прошлой ночью мы меж мёртвых были,

а этой будем меж полуживых.

 

Спокойней тут, ведь хищнику сюда

не подойти. Тут будем утро ждать.

 

Он ещё жив, что видно по мужчине:

одёрнул руку, воском припекло.

«Откуда, люди?»

«С голода. С Волыни».

«С села какого?»

«Вымерло село».

 

 

Как трупы все, кто жил в селе том некогда.

Белы рубашки, лица же черны...

«Куда вы, люди?»

«Никуда. Нам некуда,

лишь — при свечах — в объятья тишины …»

 

Дьяк молвил: «Горечь плачей на Волыни

погорше горечи травы полыни.

Как удивительна её краса!

Какие на Волыни голоса!

А как живут там?! Боже, твоя воля.

Рубашки-то белы у них, а доля?

Там сосенку, кривулю или чёлны —

хоть рукава белее лебедей —

марают чёрным, чёрным,

чёрным,

чёрным,

по локоть руки в дёгте у людей!»

 

Проходит ночь... Уж свечи догорают...

«Тут хоть легко», — дьяк молвил, — «умирают.

А то вот шли, как травы наливались,

иль проходили в пастбищных житах —

ох, как там корчились, как извивались,

обочиной ползли на животах.

Вот так. Я надоел тебе не очень?»

О, боже, как мой спутник разговорчив!

 

Всё, как в шкатулку, складываю в душу.

Полыни горше стала боль души.

Мне на земле никто уже не нужен,

но знаю землю в глубину и вширь.

 

«А вы бы взяли да и написали

писание по вашему житью».

 

«Писал, но у меня котомку скрали, —

и все мои папирусы — тю-тю.

Чай, думали, что там — вино да бражка,

иль золото, что хапнул за войну.

А снова начинать писать мне тяжко,

ведь старый я теперь, не потяну.

Уж волосы — как пух на осокоре,

да и к письму я ослабел глазами.

Тогда на мысли и слова был скор я,

теперь же не приходят мысли сами

Так бобылём, наверно, и помру,

оставшись пред потомками в долгу.

И хоть я в рот горилки не беру,

но книгу написать уж не смогу.

 

Пошли от слов моих собратьев стебли,

а я не отделил зерно от плевел.

Дурак отпетый и болван последний —

и те в науках больше преуспели.

Как гусь общипанный, болтаю до сих

пор всякий вздор про правду да добро,

да лапы коротки: не удалось мне

в них удержать гусиное перо.

Не надобно ни славы мне, ни грошей,

ни чтобы сильный мира похвалил,

ни чтобы кто-то, мыслями возросший,

мне время и вниманье уделил.

Я о читателях и не мечтаю.

Я сам пишу и сам себя читаю».

 

...Как тонкая ракита, тополь гнётся.

Ложится пыль в чертополох. Идём

в даль бесконечную. Дорога вьётся,

и хорошо в дороге нам вдвоём.

 

Вот он бредёт — и я себе хромаю.

Вот он бубнит — а я себе молчу.

Котомку поправляя, налегаю

на палку шибче: тяжело плечу.

 

А он идет себе, любуясь шляхом.

Он молод, ведь ему ещё не сто,

он в старой рясе с книжкой за обшлагом,

его сума — как ремеза гнездо.

 

В болотах по корягам понемножку

пройдя, сквозь чащи, в зарослях лесов

о ветки оборвав свою одёжку

в лохмотья, мы выходим на песок.

 

Пески, пески... И где ж он, тот причал?

Неужто нас тропинки обманули,

и зря мы на кораблик прихожан

свой парус над лаптями натянули...

 

Одна вот шла, закована в вериги,

в железном колпаке, невозмутимая…

И кто сказал, что вычитал он в книге

то, что угодна Богу епитимия?

 

Паломница в священные пещеры

на богомолье вышла из Печоры.

Сама — как мощи, а костыль — как булава.

Так и упала, не дойдя до Киева.

 

Иль грешница? Блаженная, пожалуй.

Присыпали. Куда ж её нести?!..

Земля ей пухом. А вдали, над Лаврой,

вечерним солнцем тронуты кресты...

 

И вот он — Киев!

Воссиял крестами

и взор угасший красотой пленил.

Тут сам Господь бессмертными перстами

сии святые горы осенил.

 

Так долго шла, ждала так терпеливо.

И вот он, Киев, за валами он,

град стольный, златокупольное диво,

души моей малиновый стозвон!

 

... Вот в киевские мы вошли ворота.

Что ж тихо, будто в городе чума?!..

А дьяк сказал мне: «Вспомни женщин Лота.

Не озирайся. Киева нема».

 

Я осмотрелась — и глаза закрыла,

не дав пролиться хлынувшим слезам…

Вот как прошло тут войско Радзивилла! —

в руины улиц заточён наш храм.


Спит колокольня. Обгорели кроны.

Немое всё — и горы, и Подол.

В Литву все наши славные стозвоны

литовский гетман Радзивилл увёл.

 

В дыму дворы, базары, винокурни,

разграблены, покинуты и хмуры.

Сады в чаду пожара опустели.

Людей не видно. Лошади не ржут.

Лишь башни на валах не обгорели,

на небо смотрят. Пепел стерегут.

 

Так вот что стало с Киевом, с отчизной…

Залиты кровью в Киеве валы…

«Подобья божьи», — плачу с укоризной —

«и до чего же вы Киев довели?!»

 

Дьяк возразил: «Подобья сатанизма.

Когда земля дрожала от копыт,

навстречу Радзивиллу вышел Тризна,

Печорский пресвятой архимандрит,

и рёк старик коленопреклонённый:

«Сосед наш, брат наш с польскою короной!

Вот ключ от города. Откроем брамы.

Иди. Войди. Но только пощади

священный город и святые храмы».

И Януш князь вошёл — и засадил

нам в спины нож. За ним Потоцкий — в груди.

Богдан меж ними, как меж двух огней.

Что было тут! Рассказывали люди

три дня, три ночи Киев пламенел!»

 

... Стоял собор старинный с выжженной душою.

Мы тихо вступили во мрак.

Тот мрак едким дымом пропах.

Молились в пустоту, в пепел икон крестились,

ища живого Бога в сизых солнечных столбах.

 

Чернели сдвинутые плиты, как снега тающие глыбы.

Рой ангелов в одеждах белых вплотную обступил алтарь.

Полу сгорев, стонали стены.

Полусгорев, дымились книги,

а месяц, что забрёл снаружи, холодным пальцем их листал.

 

Перекрестилась я, и зарыдала,

и, тихо плача, вышла из собора.

Я шла на богомолье, а попала

куда? Что тут? Содом или Гоморра?

 

... Уж ночью мы до Лавры добирались.

Взошли по узкой стёжке в колосок.

Сквозь чащи да овраги пробирались.

Что нам овраги?! Лучше, чем песок.

 

По склонам, по оврагам, как туземцы,

землянки покопали погорельцы.

Идём, дивимся: средь вечерней мглы

то тут, то там — дымок из-под земли.

 

Дьяк молвил: «Как во время то Батыево,

опять под землю все ушли из Киева.

Уж обжились. Тот аж огородился.

А эти уже сено в стог сложили.

А кто-то, видно, под землёй родился,

раз женщины пеленки тут сушили.

Что ж, жизнь идет. Как сказано у Павла:

«Живи же во Христе Благочестиво».

Ещё чуть-чуть потерпим. Скоро Лавра.

Там отдохнем от трудного пути мы».

 

...Подходим к Лавре, видим: заперты калитки.

Мы у Надвратной церкви.

У Святых Ворот

сидят какие-то фигурки, как улитки,

в себя вобравши руки, ноги и живот.

 

Ободраны, закутаны в дерюги —

не разберешь, где злыдни, где ворюги.

Все просят Христа ради, все глазами

съедают нас, но что ж теперь дадим

голодным?! — вот уж две недели сами,

идя сюда, лишь сухари едим.

 

Врата Надвратной церкви на цепях.

Не пустят ночью в Лавру нас, бродяг.

 

Врата Святые не гостеприимны.

Стучим напрасно, надрывая глас:

и голос вопиющего в пустыне

скорей услышат, видимо, чем нас.


Один бубнил, другой страдал падучей.

Томились до рассвета мы с дьяком.

Мохнатые ободранные тучи

крутили в небе жёлтым медяком.

 

...Сутра весь день в пещере пропадали.

Тянулись коридоры галерей.

Поклоны били. В очереди ждали:

тут людям — как свеча — так в рай скорей!

 

Печёрский старец впереди людей

идёт и в щель показывает мощи.

Я знать не знаю, кто тут, что и где,

а дьяк всё рассказать мне толком хочет:

 

«Вот преподобный лекарь Агапит.

Он исцелил владыку Мономаха.

А вот Алимпий, кистью знаменит.

Талант художника был у монаха.

А это — Нестор. Слава небесам,

о предках память передал потомкам.

Всю жизнь сидел он в келье и писал.

А я ходил... Украдена котомка.

Святые вот подвижники. Они

всю жизнь сидели в кельях, запершись.

Подвижников за подвиг в житии

сподобил Бог бессмертием души.

Мардарий вот. Он не имел вещей.

Пафнутий вот. Не пил он вообще.

Вот преподобный схимник Силуян.

Без шума, крика, без уловки хитрой

воров, прилёгших подремать в бурьян,

связал и высек силою молитвы.


Вот Нестор, но не книжник, а блаженный.

Имел заслугу перед Богом в том,

что был всегда на всех богослуженьях,

да вот одно из них проспал потом.

А вот Сысой, что похоть превозмог,

и каждый день, презревши стыд и страх,

ходил, раздевшись с головы до ног,

чтоб комары кусали в камышах.

 

В былые времена своей фортуне

мог каждый подвизаться, как умел.

Их подвиги не оставались втуне

А что теперь? Подвижников уж нет?

Пусть я кощунствую — на тех молиться,

Маруся, нам с тобою не годится:

Чем хуже те, без нимбов, без имён,

на той дороге в Киев из Лубён,

иль те, в лесу лежащие, с Волыни —

не больше разве мучаются ныне?!»

 

Стою. Смотрю с днепровских круч уныло.

Сысой... Мардарий... Подвиги Ахила...

 

Кровь проливая, шёл Батый дорогой той.

А вот Софроний... Пимен... Мученик... Святой...

 

Дьяк молвил: «Вместо лир у нас химеры,

а разум за бодягу зацепился.

Сысой, Мардарий — мученики веры,

а Байда что, от веры отступился?

Что в их словах? В них — бред Второзакония.

А что сильнее подпирает твердь —

молитва преподобного Антония

иль мученика Наливайко смерть?

Немало дней и я провёл в молитвах

и думал: «Как же на чужой в земле

сражались эти, погибая в битвах

а те — спасались на святой горе?».

Трилесы, например, сожгли жестоко

недавно и отсюда недалёко.

Осада вражеская продолжалась

неделю — и живых там не осталось.

Был городок… Теперь подходишь ближе —

и тишина, и видишь пепелище.

В Трилесах смерть с кровавою косою

прошла, а ты тут молишься Сысою.

 

Подвижник выглядит медведем в Гавре.

Уже печатаются книжки в Лавре.

А вот и типография. Однако,

на что идёт хорошая бумага?

Как много неизвестно совершенно нам! —

А нам — опять про Нестора блаженного!

По всей стране великой — школы братские.

Пол-Украины — сироты казацкие.

От Лохвице до самой до Молдовы

пол-Украины — сплошь казачьи вдовы.

Без мужа деток поднимать на ноги,

жить горько без защиты, без подмоги

и без опоры, и без обороны им! —

А им — опять о подвигах Февронии!..

 

Когда ты, милая, была мала,

звезда упала, а в хвосте — метла.

Весь год для казаков был страшен тот:

распяли пятерых старшин в тот год,

и головы их —

кто откуда родом —

показывали перед всем народом,

и та вдова, хорунжего иль сотника,

что под столбом лежала, ни жива

ни мёртвая — про Симеона Столпника

опять метель плетёт ей кружева».

 

...Ох, я не так мала была тогда,

когда летела над Сулой звезда.

Он это про отца, про Чурая.

Под тем столбом лежала мать моя.

 

Была зима. Как раз Крещенья после.

Согнали к Ворскле люд со всей Полтавы,

чтоб посмотрели все на скальп кровавый.

Лежала мать пластом,

примёрзли косы.

 

С тех пор — всю жизнь — доколе я жива —

в моих глазах — тот снег... и голова...

 

«Чего ты плачешь?», — дьяк меня пытает.

«Так», — отвечаю, —

«роща облетает…

само собой заплакалось мне, так»

...Уж все ушли из церкви прихожане,

лишь я — у лавки, да на лавке — дьяк.

 

«А я», — дьяк молвил, —

«зачерствел с годами.

Уж вечереет. Нам пора. Пойдём,

ведь там, за монастырскими садами, —

для прихожан наверняка есть дом».

 

...Нашли тот дом мы на задворках Лавры.

Стол — сбиты две доски, потерты лавки.

Там духота, как косы ведьмы, душит,

дрожат тревожно фитили лампад.

 

«Сюда стремятся богомольцев души,

как в рай, а попадают, словно в ад», —

качнувшись, молвил дьяк, — «Душа-девица,

молчу про лес, не говорю про степи,

но лучше под забор нам уложиться,

чем ночку коротать в таком вертепе!»

 

Мы вышли. Спать на улице опять нам.

Сухой листвы немного нагребли.

На листьях мы лежим, на звёзды глядя.

Дьяк молвил: «Вновь свободу обрели».

 

 

Над нами ветер листья с крон срывает,

шумит да гнёзда воронья качает.

 

Вновь крыши нет, земля сыра,

и тянет холодом с Днепра.

 

Всё б ничего, и мы бы уже спали —

сон путников под небом крепче стали —

но на ноги монахи наступали,

колокола заснуть нам не давали.

 

Вот к нам идёт монах из-за собора,

влача каёмку рясы за собою.

Вот прыгнул к нам второй

через канавку,

вновь собирает медяки в карнавку.

 

«Забавный сон приснился мне в столице!», —

промолвил дьяк, садясь ко мне бочком, —

«Что варишь ты вареники в кринице

и ловишь листья жёлтые сочком».

 

Нахмурил брови сонный дьяк сердито:

«Тут сон на листьях слаще, чем во ржи

и под сосною, но на грудь копыта

поставили мне тут сии мужи».

 

В котомке и в сухой листве пошарив,

достал табак. «Эх!», — говорит— «Нюхну!

Ух, черноризцы! Чем я вам мешаю?!

Сон перебили. Я уж не засну.

Зачем ты, человек, живёшь на свете?

Вот я смотрю на птичьи гнёзда эти

и думаю: дурной ты человек,

что ж прожил ты на свете целый век,

наполнишь свою душу мишурою,

да так себе гнезда и не построил?!

...Вот как-то раз, в деревне Темногайцы,

я в двадцать лет последний раз молился:

враги скрутили руки мне при Гальце,

но — слава Богу — вырвался и скрылся.

А как-то раз, за Чёртовой Плотиной,

под Киевом, вот тут, на Ирпене,

чуть снова меня в плен не захватили,

а уж тогда за сорок было мне.

 

Любил я панну, Птимченко-Заглобски.

Мечтал, воздушный замок создавал.

«По-пански он со мной, ты — по-холопски», —

сказала панна. Как я ревновал!

Ну, ничего. Так мне и надо, значит.

Нет в жизни счастья — можно жить и без.

Душа-то моя в небе, но маячит

пред ней одиннадцать иных небес.

И регентом я был, и канонархом,

любил людей и обходил толпу,

весьма крамольным обладал талантом —

несклонностью к духовному ярму.

Любил, страдая. Ненавидел, маясь.

Сходил с ума в отчаяньи своём.
Тогда я жил. Теперь я пререкаюсь

с людьми, лесами, небом, житиём.

Лишь путешествия — моя утеха.

Путь в радость мне, покуда не зима.

В дороге весел я, но не до смеха

зимой мне будет: крыши то нема.

Я был везде — душа у меня боса:

по терниям я тридевять земель

прошёл и, запивая брагой просо,

мальвазию испил и мускатель,

попал в тюрьму варшавскую не раз,

был в Праге и воде и хлебу рад,

вкушал в Молдове сладкий виноград,

шагами вдоль измерил Семиград —

везде, в какой бы ни был я стране,

как будто что-то плакало во мне:

ведь где бы я ни примыкал душой

к земле родной — везде был всем чужой.

Я — дьяк-скиталец. Я нигде не встретил

любимую, забыл уж о родне,

но по пути сюда тебя приметил —

и стало легче жить на свете мне!

Вернёшься скоро ты к родному дому,

в Полтаву, к берегу родной реки.

Наверняка там парню молодому,

твои, Маруся, снятся рушники.

Везет же людям!.. Эх я, дьяче, дьяче!

Я в одиночестве бы не угас,

коль встретил бы в своей судьбе бродячей

такую девушку, как ты, хоть раз!

Вот мы расстанемся — и я совсем поникну.

К тебе привык я. По тебе грустить привыкну».

 

Тут в било бьют, как древние в пустыне, —

колоколов ведь нет уж в Лавре ныне.

Те преподобные так в било били,

когда леса по пояс Богу были,

когда во всех разбойничьих пещерах

то кости попадались им, то — череп,

и не было нигде ни стен, ни брам —

лишь сруб убогий в зарослях малины

и первый ветхий деревянный храм —

престол ещё из камня да из глины…

 

Теперь у Лавры… Где же те леса?

Где тишина молитвы над лесами?

Лишь Днепр, наша вечная краса,

течёт в лугах тех самых, тот же самый.

 

А над Днепром, на той святой горе —

тут целый город с гутами да рвами,

старинными надвратными церквами,

чредой монастырей в монастыре.

 

Аж страх берёт! Тут новенький заблудится,

всем надоест, с расспросами пристав.

Тут келий — для одной хорошей улицы,

зато церквей — на несколько тех Полтав.

 

Не будь тут дьяка — что б со мною было?!

Он всё тут знает, седенький спудей.

...Отшельник бьет себе в пустыне в било,

а в той пустыне — тысячи людей,

 

и каждый просит — глухи, слепы, немы —

сюда мы из последних сил ползём.

Кого ж господь услышит, если все мы

его тут просим — каждый о своём?!

 

А я пришла с такой далёкой дали!

Сказали нам, где старую, как мир

церквушку при больнице увидали —

и вот пошли к святым воротам мы.

 

Дьяк мне поведал, что, при всех превратностях

судьбы, построил купол Лавры сей

давным-давно служивший тут привратником

какой-то из черниговских князей.

 

Приходят люди в Лавру и поныне,

становится им легче при помине

усопших. Вот стою я рядом с нею.

Из камня церковь, но не каменеет

душа. Вхожу. Молюсь за упокой

своих родных: «Покойся, папа мой…

И мама… В гроб свела тебя от горя я...

Усопшим…», — еле-еле выговариваю, —

«Покой… Гордею... Ганне… и... Григорию...»

 

Где силы взять молебен отслужить?

Раз я жива, то как-то надо жить.

 

***

... Последней ночью снова мы не спали,

и вновь на нас монахи наступали.

То дьяк бурчал, то дождик моросил.

Тот грязь месил, — и этот грязь месил!

 

Дьячок, вздыхая, бормотал: «Я стар.

Свет холоден, бодай его комар.

В свет входишь — чистый, резвый молодой,


1 | 2 | 3 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.41 сек.)