АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Генерал Директории

Читайте также:
  1. Академія прокуратури України при Генеральній прокуратурі України (на правах управління).
  2. Блок Заместителя генерального директора по новым проектам
  3. Блок Первого заместителя генерального директора по производству - Главного инженера
  4. Вера генералиссимуса
  5. Генерал Эйзенхауэр, выслушав рассказ о Ленинграде, сказал сыну: «Ни один американский город не выдержал бы этого».
  6. Генерализация и формализация
  7. Генерализация изображения на аэрофотокосмоснимках. Аэрокосмическая генерализация, закономерности аэрокосмической генерализации.
  8. ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ
  9. Генеральная репетиция
  10. Генеральная уборка номера.
  11. Генерального прокурора України, його заступника.

 

Вести, пришедшие из Парижа в конце июля 1794 года, оказались иными, чем ожидал Бонапарт. Огюстен Робеспьер, с возвращением которого он связывал столько надежд, не вернулся 10 термидора (28 июля) вместе со своим старшим братом Максимилианом Робеспьером, Сен-Жюстом, Кутоном, Леба и другими он был без суда казнен на Гревской площади столицы.

Казнь Робеспьера и его политических единомышленников означала конец якобинской диктатуры. Более того, это означало конец революции.

Современники тех событий не могли этого сразу понять. Переворот 9 термидора был проведен под лозунгом «борьбы против тирании», он был преподнесен народу как торжество республиканских принципов.

Гражданский комитет секции Ломбар, заседавший непрерывно 9 и 10 термидора, утвердил вечером 10-го обращение к Конвенту, в котором одобрял «спасительные меры, принятые против заговорщиков и изменников», заверял представителей народа «в постоянной преданности секции Ломбар властям Национального Конвента – единственному центру сплочения истинных республиканцев»[112]. Собрание секции Гравильер бурными аплодисментами и криками одобрения приветствовало известие о мерах, принятых Конвентом для пресечения «подлой измены»[113]. Сходным было мнение секций Монблана, Музея, Бонди и ряда других[114].

Верили ли те, кто принимал поздравительные обращения к Конвенту, в то, о чем они писали?

Как известно, 9 термидора часть парижских секций, тех, где преобладали санкюлоты, поднялась на защиту Робеспьера и его друзей. Это стихийное выступление парижского плебейства, освободившее Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона из заключения, показало, что народ революционным инстинктом почувствовал, кого надо защищать. Одно время казалось, что выступление плебейства изменит ход событий[115]. Но общее соотношение сил было неблагоприятным для руководителей революционного правительства, собравшихся в ночь с 9 на 10 термидора в здании Парижской коммуны. В неравной борьбе они были побеждены. С того момента, как их объявили вне закона, а затем утром 10-го гильотинировали, уже ни один голос ни в одной из парижских секций не решался высказаться в пользу поверженных вождей Горы.

Но было бы ошибочным полагать, что слова одобрения, так громко раздававшиеся на всех собраниях после 9 термидора, были продиктованы только страхом или корыстными политическими расчетами. Среди одобрявших переворот имелось немало людей, искренне, добросовестно заблуждавшихся. То были не только так называемые левые термидорианцы – честные якобинцы, как Билло-Варенн или Жильбер Ромм, активно содействовавшие перевороту, а затем горько раскаявшиеся в содеянном. Среди одобрявших первоначально 9 термидора были и люди, стоявшие вдалеке от правящих кругов, убежденные сторонники демократии, как, например, Гракх Бабёф. В газете «Journal de la liberte de la presse», которую он начал издавать с сентября 1794 года, будущий руководитель «Заговора равных» приветствовал падение Робеспьера и его единомышленников: ему представлялось, что свергнута тирания личной диктатуры и что отныне восторжествуют республиканские добродетели[116].

Но прошло немного времени… и заблуждавшиеся прозрели. Действительный смысл событий 9–10 термидора заключался совсем в ином. Сомневаться в значении происшедшего было уже невозможно. Как писал Филиппо Буонарроти, вспоминая о событиях после 9 термидора, «с этого времени все было потеряно»[117].

Революция кончилась. Ошеломивший мир, небывалый еще в истории героический взлет народной энергии, сокрушавшей все становящееся на ее пути, был оборван и подавлен. 9 термидора убило душу революции, не только ее вождей.

Наступали трезвенные, прозаические будни буржуазного господства. Великая программа свершений, декларированная в конце 1793 года, дерзновенные замыслы, политический максимализм – все это после термидора было отброшено.

Республика, как только с нее сняли ее якобинские покровы, предстала в своей отталкивающей буржуазной наготе. Изумленным взорам современников раскрылось истинное существо, действительное, не воображаемое содержание происшедшего. Республика свободы, равенства, братства раскрыла свою буржуазную суть. Она оказалась жестоким миром низменных страстей, волчьей грызни из-за дележа добычи, республикой чистогана, спекуляции, хищнического, беспощадного эгоизма, создающего богатство на крови и поте других. Беспримерная нужда воцарилась в плебейских кварталах Парижа и других городов, в Трущобах бедноты, отданной на произвол спекулянтов и мародеров. Таких страданий голода после отмены максимума французское плебейство еще не испытывало, оно их познало только после термидора[118]. Новым было и то, что после казни Робеспьера никто не обращал внимания на народную нужду. Кому какое дело до чьих-то страданий? Каждый заботится только о себе!

Тезис Робеспьера о почетной бедности стал мишенью для насмешек. Почетно только богатство. Шапки долой перед золотом! Деньги, дворцы, особняки, земля, собственность – вот вечные ценности, заслуживающие поклонения! Уже не хоронясь, не прячась по углам, не оглядываясь с опаской на карающий меч якобинской диктатуры, как было недавно, открыто, неистово, с нескрываемым вожделением вчерашние проповедники республики равенства бросились в погоню за богатством. Римляне, как говорил когда-то Сен-Жюст, то есть люди строгих правил, гражданской добродетели, сошли со сцены. Их сменили охотники за наживой, искатели богатства и легкой жизни, жуиры, жадные, грубые стяжатели, рвущие из рук все, что можно урвать, нетерпеливо стремившиеся захватить всё и сразу.

Участники тех событий сохранившие чистым сердце и незапятнанными руки, – Рене Левассер или Филиппо Буонарроти с ужасом устанавливали, что те самые люди, которые еще вчера были их товарищами по оружию, люди, с которыми плечом к плечу они проделали весь путь борьбы, оказывались совсем не теми, за кого их принимали Левассер рассказал, как однажды на заседании Конвента оказавшись по соседству с Мерленом из Тионвилля, он услышал из его уст небрежно-хладнокровное признание о том, что он, Мерлен, обладает богатейшими имениями, парками и оленями, конюшнями, сворами охотничьих собак[119].

Левассер был поражен; его охватило негодование. Но Мерлен не хвастался: когда при Директории ему не надо было скрывать состояние, все узнали, что он живет как владетельный принц, в роскоши и богатстве, затмевающих великолепие дворцов старых сеньоров.

Как же это могло произойти? Ведь Мерлен из Тион-вилля не был случайным человеком в якобинской партии. Это был не Баррас, не какой-нибудь Буасси д'Англа. То был настоящий якобинец, вся жизнь которого проходила на виду.

Антуан-Кристоф Мерлен, член Законодательного собрания, член Конвента, участник народного восстания 10 августа 1792 года, первым ворвавшийся с пистолетом в руке в Тюильрийский дворец, гневный обличитель монархии, требовавший покарания братьев короля и конфискации имущества эмигрантов, слыл одним из самых пылких и ревностных якобинцев. То был человек риска, отваги, не оглядывавшийся по сторонам, человек необузданного темперамента и смелых решений. Его имя прославилось по всей стране, когда зимой 1793 года как комиссар Конвента он ввязался в руководство военными операциями под Майнцем. Он всех поднял на ноги, все перевернул, все перестроил; он с такой яростью и энергией ударил по врагу, что поверг его в страх и смятение. Ошеломленные бешеным натиском, немцы прозвали этого неистового комиссара Feuerteufel – «огненным чертом». Майнц в конце концов все-таки пал, но никто из якобинцев не мог отрицать неукротимой энергии и огромной личной храбрости, проявленной Мерленом в дни обороны крепости.

Как же могло случиться, что человек, слывший одним из самых смелых бойцов в рядах якобинского движения, монтаньяр, объявлявший себя приверженцем Робеспьера, оказался вовлеченным в совсем иной поток – в погоню за богатством и наслаждениями – и после падения Робеспьера стал одним из самых жестоких гонителей якобинства?[120].

Это и было термидорианство на практике, то есть перерождение политических вождей, закономерное, почти неизбежное в буржуазной революции.

Для Мерлена трудно установить точно переломную грань, с которой началось его скольжение вниз, превращение из революционера в конкистадора. Может быть, это была близость с Шабо, погрязшим в темных аферах Ост-Индской компании, может быть, огромная бесконтрольная власть в Нанте осенью 1793 года – возможность распоряжаться жизнью и состоянием многих людей? Вероятно, и то и другое. И Мерлен был не единственным и даже не самым худшим среди правящей верхушки термидорианских вождей.

Баррас, Тальен, Ровер, Фрерон, Бурдон из Уазы – вчерашние террористы, запятнавшие себя жестокостями и насилиями в Марселе, Тулоне, Бордо, вызвавшими резкое недовольство Комитета общественного спасения, отозвавшего их из миссии для ответа, они лишь теперь, после термидора, которым они прежде всего спасли свои головы, показали, чем был на деле их политический экстремизм. Проконсулы, выступавшие в тоге «апостолов равенства», они были в действительности ворами, казнокрадами, хладнокровными убийцами, под флагом «революционной беспощадности» творившими расправу над невинными людьми, обогащаясь на их несчастьях. Вместо эшафота, который предназначался им за совершенные преступления, они благодаря термидору оказались вознесенными на вершину власти; с трибуны Конвента они определяли политику; они стали законодателями, вершителями судеб Республики, и именно они раскрыли истинное содержание термидора как буржуазной контрреволюции.

Конечно, как соучастники казни ЛюДовика XVI и нувориши, умножившие состояние за счет богатств старой аристократии, они оставались по необходимости приверженцами Республики и врагами роялизма: восстановление монархии было бы чревато для них опасностями. Но дальше этого их республиканизм не шел. Термидорианская республика означала прежде всего расправу с истинными патриотами-якобинцами, устранение народа с политической арены, обогащение, открытое, ничем не ограничиваемое наслаждение благами жизни. Последнее представлялось этим рвачам, неожиданно для себя оказавшимся у руля государственной власти, в соответствии с их низкопробными вкусами: власть, золото, вино, женщины; богатство, выставленное напоказ, кутежи и оргии в голодающем городе; пир во время чумы[121].

Как-то незаметно, незримо и в то же время на глазах у всех менялся внешний облик Парижа, облик парижан, менялась сама жизнь. Большие бульвары и площади столицы (все спрашивали: когда это произошло?) оказались во власти новых хозяев – молодых людей в ярких костюмах с тросточками или стилетами в руках, чуть-чуть прикрытых прозрачной тканью дерзких девчонок из «хорошего общества», старавшихся походить на продажных женщин. Санкюлоты, люди из народа, снова, как до 14 июля, должны были прижиматься к стене, давая дорогу новым господам, или уходить на окраины города.

Где, в каких щелях прятались в дни революционной диктатуры эти сынки избежавших гильотины спекулянтов, дети аристократов, прожигатели жизни? Банды «золотой молодежи», заполонившие вечерние улицы, стали действительными хозяевами столицы. Сначала это могло казаться случайностью, эпизодом городской хроники, но с тех пор, как каждый вечер с наступлением сумерек «золотая молодежь» затопляла улицы Парижа, избивая якобинцев, санкюлотов, всех людей, еще вчера внушавших им страх, после того, как они разнесли в щепки Якобинский клуб, сомнений не оставалось: то была новая реальная сила, включившаяся в общественную жизнь страны[122].

Иные недоумевали: разве древняя Лютеция вновь подверглась завоеванию варваров? Ведь этого не было. Никто не вторгался в Париж. То была новая поросль, сразу поднявшаяся из-под земли после грозы, прошедшей над Францией в душную ночь термидора. Органическая связь с, вчерашним днем этих банд «золотой молодежи» удостоверялась тем, что во главе их стоял член Конвента, бывший ученик Марата редактор «Оратора народа» Луи-Марк-Станислав Фрерон.

«Слепая амнистия», растворившая двери тюрем для всех врагов революции, но оставившая за железной решеткой всех друзей Робеспьера, пополнила общество жирондистами, фельянами, роялистами, казнокрадами, взяточниками, фальшивомонетчиками, спекулянтами, мародерами – всеми, кого ночь термидора избавила от кары революционного правосудия.

Париж преображался на глазах умолкшего народа. Политика? Ею никто больше не интересовался. Принципиальность, идейность подвергались осмеянию. Общественная добродетель! Незыблемые принципы! Великие идеи! Всю эту ветошь – на мусорную свалку!

Идейным ценностям отныне были противопоставлены земные, материальные. Смысл жизни не в служении истине – в наслаждениях!. Пусть народ голодает, это никого не касается.

Герой нашего повествования Наполен Бонапарт писал из Парижа 6 мессидора (24 июня 1795 года) своей возлюбленной Дезире Клари: «Роскошь и удовольствие возродились в Париже удивительным образом»[123]. А месяцем раньше он писал своему брату Жозефу: «Все ужасающе дорожает; скоро нельзя будет больше жить; все с нетерпением ждут сбора урожая»[124]. И то и другое было верным. 7 июля он сообщил Жозефу: «Хлеба по-прежнему не хватает» – и жаловался на то, что холодная и сырая погода задерживает сбор урожая[125]. А 30 июля не без горькой иронии он снова ему писал: «…все идет хорошо; этот великий народ предается удовольствиям: танцы, спектакли, женщины, которые здесь самые прекрасные в мире, становятся великим делом. Благосостояние, роскошь, хорошие манеры – все возвращается; о терроре вспоминают, как о сне»[126]. Это чередование двух тем – голода и развлечений – в письмах Бонапарта из Парижа летом 1795 года верно передавало главные приметы времени.

Народ голодал, отданный на произвол спекулянтов и мародеров; он был оттеснен куда-то на задворки, и ему заткнули рот. Простые люди страдали от роста цен, обесценения ассигнатов, отсутствия хлеба, от беспросветной нужды. После двух неудачных попыток – в жерминале и прериале (апреле и мае 1795 года) – изменить вооруженным выступлением гибельный ход вещей им не на что было больше надеяться. Оставшиеся несломленными демократы-революционеры Бабёф, Буонарроти, Дарте, заточенные в тюрьмы, еще лишь обдумывали пути продолжения борьбы.

Народное движение было разгромлено. Народ был подавлен, деморализован; без сил, без веры в будущее, он больше не мог продолжать борьбу; придавленный голодом, нуждой, преследуемый и травимый, он отступил, очистил поле боя. Народ сошел со сцены.

А Париж новой буржуазии, Париж термидорианцев предавался кутежам, развлечениям, танцам. Это увлечение танцами в богатых кварталах Парижа пришло как-то сразу и всех захватило. То были новые, странные танцы, не похожие ни на народные пляски революционных лет, ни на медлительные котильоны старого времени. Устраивались «балы жертв», куда допускались только члены семейств, в которых кто-либо был казнен. Полуголые женщины высшего света, похожие на проституток, и проститутки, неотличимые от высокопоставленных дам, вместе с нарядными кавалерами при неярком свете свечей, под жалобную и пронзительную музыку танцевали странный танец, имитирующий судорожные движения головы и тела, падающих под ударом ножа гильотины. Танцевали в темноте или при свете луны на кладбищах, на могильных плитах.

Все в городе стало иным. Закрытые ставнями окна домов, из которых все-таки прорывался свет и звуки дразнящей музыки, кареты, освещенные фонарями, новые запахи духов и вина, смелость туалетов, рискованные шутки и зловещий взмах стилета в темной подворотне – все напоминало о том, что революция кончилась, прошла и это совсем еще недавнее время уже представляется далекой, давным-давно минувшей порой.

Генерал Бонапарт не ждал более добрых вестей из Парижа. Приказ о походе на Италию… Не о том надо было теперь думать. Наступили трудные времена. Все переворачивалось наизнанку: знак «плюс» превращался в «минус», слава видоизменялась в опалу. Едва лишь Бонапарта озарили лучи Тулона, как их затмили тучи. Командир, пользовавшийся поддержкой Робеспьера-младшего, не мог рассчитывать на доверие, вокруг него образовывалась пустота.

27 июля 1794 года, в день 9 термидора, генерал Бонапарт приехал в Ниццу из Генуи[127]. Он был направлен туда к французскому представителю при Генуэзской республике Тилли с дипломатической миссией тонкого свойства: прощупать позицию Генуи в случае нарушения ее нейтралитета французскими войсками, а заодно и политические настроения самого Тилли. Поручение это было дано Огюстеном Робеспьером и Рикором; оно свидетельствовало о доверии комиссаров Конвента к генералу.

Бонапарт пробыл в Генуе с 11 по 17 июля; из Генуи он проехал в Антиб, близ Ниццы, к матери и сестрам, жившим здесь уже некоторое время. Он пробыл, по-видимому, около недели в доме матери, пребывая в счастливом неведении о совершившемся в Париже.

В Ниццу он возвратился в первых числах августа и лишь здесь узнал о событиях 9–10 термидора.

Как он воспринял их? Точно определить трудно. Мармон рассказывал позднее, что падение Робеспьера Бонапарт расценивал «как несчастье для Франции. Не потому, конечно, – спешил разъяснить герцог Рагузский, – что он был сторонником установленной системы (его память выше подобных обвинений), но потому, полагал он, что наступило время неизбежных перемен… Он мне говорил, и вот его подлинные слова: «Если бы Робеспьер остался у власти, он изменил бы направление своей политики: он восстановил бы порядок и господство законов, и этот результат был бы достигнут без потрясений, так как к этому бы пришли с помощью власти…»»[128].

Понятно, рассказ Мармона, как и все написанное им, требует критического отношения. Но сам ход мыслей Бонапарта в передаче Мармона интересен, в этих рассуждениях есть что-то характерное для Бонапарта.

От той эпохи – событий 1794 года – сохранился еще один документ – письмо Бонапарта к Тилли от 7 августа 1794 года. «Я был немного поражен, – писал генерал Бонапарт, – катастрофой Робеспьера, которого я любил и считал чистым; но, будь он моим братом, я бы его сам заколол кинжалом, если бы знал, что он стремится к тирании»[129].

Это письмо говорит и мало и много. Луи Мадлен видел в нем свидетельство большого спокойствия и храбрости[130]. Более очевидно другое: этот документ продиктован безотлагательными требованиями обстоятельств. Если Бонапарт счел необходимым тотчас же написать столь далекому и в общем случайному корреспонденту, как Тилли, то это, вне сомнения, потому, что, находясь у него в Генуе, он намекнул на свою близость к Огюстену Робеспьеру или в какой-то иной форме дал это понять[131]. Бонапарт допускал возможность удара с этой стороны и этим письмом хотел себя обезопасить.

Но удар, как нередко бывает, последовал с самой неожиданной стороны. Еще за день до того, как Бонапарт написал Тилли письмо, которым надеялся укрепить свои позиции, три влиятельных комиссара Конвента при альпийской армии – Саличетти, Альбитт и Лапорт[132]– направили Комитету общественного спасения в Париж донос против Рикора – представителя Конвента при итальянской армии и генерала Буонапарте – «людей Робеспьера», подозреваемых в измене и растрате казенных денег. Буонапарте в особенности инкриминировалась поездка в Геную[133]. Не дождавшись ответа из Парижа и узнав, что Рикор уже от них ускользнул, выехав в столицу, Саличетти и Альбитт направили командующему итальянской армии генералу Дюмербиону предписание отстранить от исполнения обязанностей генерала Боунапарте и арестовать его[134]. Старый генерал ценил своего начальника артиллерии и питал к нему симпатии, но, получив предписание всемогущих в ту пору комиссаров, испугался и беспрекословно выполнил распоряжение. Бонапарт был отрешен от должности и заключен под стражу, а его бумаги опечатаны. Исполняющим обязанности начальника артиллерии был назначен его заместитель Дюжар.

Обстоятельства ареста Бонапарта до сих пор не выяснены полностью[135]. Это касается прежде всего причастности к делу Саличетти. Влиятельный депутат Конвента, как мы видели, до сих пор неизменно выступал покровителем Наполеона и всей семьи Бонапартов. Что же побудило его занять столь враждебную позицию?

По-видимому, летом 1794 года между ними произошла размолвка. Об этом можно судить по отрывочным письмам, оставшимся от той поры. В письме от 6 августа 1794 года Саличетти писал: «Во время моего пребывания в Ницце Буонапарте едва удостаивал меня взгляда с высоты своего величия»[136]. Что скрывалось за этими словами? Соответствовали ли они истине? С определенностью ничего сказать нельзя, но, безусловно, Саличетти был чем-то крайне раздражен. Известно и письмо Бонапарта. В июне 1795 года Бонапарт в письме, формально адресованном госпоже Пермон, но прямо обращаясь к Саличетти, пишет: он, Бонапарт, достоверно знал, что Саличетти в день прериальского восстания прятался в доме госпожи Пермон. «Саличетти, ты видишь, я мог причинить тебе такое же зло, какое ты причинил мне, и, поступая так, я лишь мстил бы; тогда как ты мне сделал зло, я же тебя ничем не обидел. Кто поступил лучше, я или ты? Да, я мог отомстить, но я этого не сделал…»[137].

Это письмо имеет вполне ощутимый корсиканский привкус. «Право на месть» – так могли говорить только корсиканцы, ибо это право связано с воспринятыми с молоком матери понятиями о долге вендетты – родовой мести, переходящей от поколения к поколению. Но в контексте рассматриваемого вопроса это письмо важно как свидетельство того, что Бонапарт считал себя невиновным перед Саличетти. Как бы то ни было, можно лишь утверждать, что конфликт не был глубоким. Ибо если Саличетти оказался причастным к аресту Бонапарта, то столь же несомненно, что ему принадлежала решающая роль в его освобождении. По-видимому, лишь благодаря Саличетти Бонапарта не отправили в Париж, а затем он был выпущен на свободу.

Бонапарт пробыл в заключении около двух недель. Его верные оруженосцы Жюно и Мармон, со времени Тулона неразлучно сопровождавшие его, предлагали ему план насильственного освобождения. Но Бонапарт отверг это предложение[138].

Он направил из заключения краткое, но энергичное письмо-протест Альбитту и Саличетти- «С первых дней революции разве я не был всегда предан ее принципам? Разве меня не видели всегда в сражениях против врагов внутренних или как военного против иностранцев?..»[139] Не выпячивая своих заслуг, но и не принижая их, он напоминал о том, что вся его жизнь во время революции была на виду. Он требовал немедленного разбора дела и освобождения.

Этот протест сыграл определенную роль. Комиссары занялись рассмотрением его бумаг. Они не нашли в них ничего компрометирующего Бонапарта. 7 фрюктидора (24 августа) постановлением комиссаров Конвента Альбитта и Саличетти Бонапарт был освобожден из-под стражи. Правда, в постановлении предусматривалось, что это решение требует дополнительного подтверждения Комитетом общественного спасения[140].

Поскольку Альбитт совершенно не знал Бонапарта, остается заключить, что освобождение начальника артиллерии из-под стражи было делом рук Саличетти. Видимо, можно согласиться с мнением Бурьенна, что после освобождения он снова стал другом Бонапарта[141].

Итак, генерал Бонапарт вновь обрел свободу. Конечно, в дни термидорианской реакции бывший «фаворит Робеспьеров», как о нем говорили в ту пору, не мог рассчитывать на доверие и поддержку. Он остался в штабе итальянской армии, где личные симпатии старого Дюмербиона скрашивали ему жизнь. План операции против Пьемонта, предложенный в свое время Бонапартом и поддержанный Огюстеном Робеспьером, был вследствие этого отвергнут Комитетом общественного спасения[142] Но австрийцы, ободренные бездействием французов в Италии, первыми начали наступательные операции. Бонапарт обратил внимание командующего армией на ухудшение положения. «Мое дитя, – отвечал ему генерал, – представьте мне план кампании так, как вы найдете нужным, и я его осуществлю, насколько это в моих силах»[143].

Наступательные действия в Италии – то была его давняя мечта[144]. Дюмербиону не пришлось дважды повторять приглашение. Бонапарт был убежден в успехе предстоящей операции и уверял приехавшего в штаб депутата Конвента Тюро де Линиера, что, если бы ему дали пятьдесят пять тысяч солдат, он сумел бы завоевать Италию.

Широкие планы, большие замыслы, воля к действию… Но полный энергии генерал вскоре убедился в том, что его предложения, встречаемые сочувственно собеседниками, не воплощаются в практические действия. Ни генерал Дюмербион, ни представители Конвента при армии не решались без санкции высших властей в Париже предоставить свободу действий инициативному генералу. А в Париже, в инстанциях, близких к термидорианским верхам, к генералу, пользовавшемуся поддержкой Робеспьеров, относились с нескрываемой враждебностью.

В Ницце, в штабе итальянской армии, вскоре хорошо это поняли. Операции против австрийцев были приостановлены. Генерал Дюмербион и комиссары Конвента при итальянской армии питали самые дружелюбные чувства к способному генералу, но рисковать ради него своим положением они отнюдь не собирались. Генералу Бонапарту в сущности было нечего делать в штабе итальянской армии.

***

Весной 1795 года по улицам и бульварам Парижа фланирующей походкой людей, которым некуда спешить, прогуливались трое молодых военных: один – в генеральском, двое других – в капитанских мундирах. Они шли медленно, внимательно разглядывая встречных прохожих, в особенности, конечно, женщин. Иногда спутники останавливались, чтобы прочесть сохранившиеся на стенах плакаты. Один из них – обращение Национального конвента к гражданам Парижа, – датированный 2 прериаля III года (21 мая 1795 года) Французской республики, уведомлял, что «Национальный конвент останется у власти, чтобы спасти родину, и надеется на преданность добрых граждан и их любовь к свободе и равенству»[145]. То были напоминания о только что подавленном грозном прериальском восстании народа Парижа. Но была весна, грело яркое солнце, и трое молодых людей, все так же не торопясь, с любопытством разглядывая все встречавшееся на их пути, пробирались к зеленой листве Люксембургского сада, чтобы здесь, расположившись привольно на широкой скамейке под могучей кроной каштана, ловить теплые косые лучи опускающегося солнца.

Старшему из них было двадцать пять лет. То был бригадный генерал Буонапарте, вызванный в столицу распоряжением Комитета общественного спасения. Генерала сопровождали его верные друзья капитаны Жюно и Мармон, продолжавшие числить себя его адъютантами и готовые идти на край света за своим начальником и старшим другом, в звезду которого они поверили[146].

7 мая (18 флореаля) Бонапарт получил приказ о переводе в Западную армию, то есть в армию, сражавшуюся против вандейцев. Он выехал со своими оруженосцами на следующий же день.

Бонапарт в почтовых каретах не спеша пробирался с юга на север, мысленно возвращаясь к местам, только что им оставленным. Зимой и весной 1795 года он часто навещал Марсель. Остановившись в Авиньоне, он пишет оттуда в Марсель своей «дорогой Эжени»: «Я узнаю в каждом твоем слове мои собственные чувства, мысли… Твой образ запечатлен в моем сердце… Твой на всю жизнь»[147].

Эти клятвенные уверения в неизменности чувств имели теперь и более прочные основания. Наполеон Бонапарт расставался с Дезире – Эжени Клари не только как нежный возлюбленный: с весны 1795 года Эжени и Наполеон были официально объявлены невестой и женихом.

Но мысли и чувства Бонапарта были обращены не только к прошлому, к Марселю; он пытался разглядеть сквозь белую пелену вечернего тумана, поднимавшегося над долиной многоводной Роны, вдоль которой бежала дорога, неясные очертания далекого Парижа. Что он сулит ему? Какое будущее его ожидает?

Бонапарт отдавал себе отчет в том, что после недавнего ареста, после былой близости к Робеспьерам он не может рассчитывать на радушный прием. Термидор перечеркнул славу Тулона. Все приходилось начинать сначала.

Но миновавшие годы многому научили его. В двадцать пять лет Бонапарт имел уже немалый жизненный опыт. Наивный идеализм, восторженная доверчивость, радужные надежды, с которыми он когда-то, десять лет назад, ехал в Баланс по той же дороге вдоль Роны, давным-давно выветрились. За минувшие годы он не раз испытывал превратности судьбы. Она то взметала его вверх, то бросала вниз; он многое познал: напряжение ожесточенной борьбы и радость успеха; обманутые надежды и торжество победы; доверие и подозрение; вражду и дружбу; добро и зло.

Продвигаясь на север, к Парижу, он мысленно взвешивал, прикидывал шансы; он видел препятствия, стоявшие на его пути, и обдумывал средства их преодоления. Кто его знал в Париже? Кем он был? Одним из многих генералов, созданных революцией, к тому же скомпрометированным близостью к Робеспьерам. На чью поддержку он мог рассчитывать? Кто захочет ему помочь?

Среди влиятельных политических деятелей в столице Бонапарт мог надеяться только на Рикора, комиссара Конвента, оказывавшего ему в Тулоне и Ницце энергичную поддержку. Наполеон знал, что Рикор вернулся в Париж, занял свое место в Конвенте, он вновь стал политической силой, с которой нельзя было не считаться.

Но захочет ли Рикор протянуть руку помощи генералу, едва выкарабкавшемуся из узилища? В этом Бонапарт не был уверен. Однако какие-то шансы имелись; их было немного, и они были непрочны, но Бонапарт уже научился с легким сердцем идти на риск, к тому же у него не было выбора.

Бывший начальник артиллерии итальянской армии прибыл в Париж 9 прериаля; народное восстание было накануне подавлено, и волны торжествующей реакции смывали теперь всех хоть сколько-нибудь причастных к движению, грозившему ниспровергнуть строй. В их числе оказался и депутат Конвента Рикор; он был арестован вскоре после подавления восстания. Карта, на которую больше всего надеялся Бонапарт, оказалась битой.

Бонапарту оставалось идти прямым официальным путем. Он явился в военный отдел Комитета общественного спасения. С апреля 1795 года его возглавлял депутат Конвента Франсуа Обри.

Имя Обри вряд ли было знакомо Бонапарту. Человек, в чьих руках весной 1795 года оказались командные кадры французской армии, не принадлежал к числу прославленных полководцев, хотя и был профессиональным военным. Он был почти в два раза старше Бонапарта, получил звание старшего лейтенанта артиллерии в 1769 году, а форму бригадного генерала, надел всего два года назад. Уже по одному этому бригадный генерал двадцати пяти лет от роду не мог рассчитывать на его сочувствие.

Но главное было не в этом. Хотя Обри и был артиллеристом по образованию и профессии, пороха он не нюхал. Ловкий интриган, он старался держаться ближе к штабам, добиваясь продвижения по службе мышиной возней в кулуарах, а не подвигами на поле брани. Он преуспел в своих замыслах, добившись избрания депутатом Конвента от департамента Гар. В Конвенте и военном комитете, где как профессиональный военный Обри претендовал на руководящую роль, он вернулся к привычному ему искусству интриги. Но, будучи человеком без убеждений и неширокого кругозора, он дважды просчитался: его интриги в военном комитете против Дюбуа-Крансе и в Конвенте против депутатов Горы завершились полным провалом. Последнее – его ставка на жирондистов – обошлось ему дорого. В октябре 1793 года он был арестован и вышел из заключения лишь в декабре 1794 года.

Год с лишним пребывания в тюрьме воспитали в Обри какие-то убеждения: он стал злобным антиякобинцем. После разгрома восстания в жерминале, когда спрос на антиякобинцев возрос, Обри был снова пущен в ход: его назначили в Комитет общественного спасения, возложив на него задачу чистки армии от всех подозрительных.

Бонапарт с его якобинским прошлым был для него неприемлем; он мог бы в конце концов простить ему его молодость – приходилось же прощать ее Марсо и Гошу, но якобинизм его он не мог простить. Помытарив некоторое время молодого генерала, Обри наконец предложил ему идти бригадным генералом в пехоту против вандейцев. Обри, артиллерист по образованию, не мог не знать, что предложить артиллерийскому генералу идти в пехоту – значит оскорбить его. Бонапарт отверг предложение: он не мог поступить иначе.

И вот снова наступают дни безденежья, вынужденного безделья; Бонапарт снова со своими спутниками слоняется по бульварам Парижа; спешить некуда – никаких дел, никаких перспектив.

Опальный генерал, не обремененный никакими обязанностями, часто ходит на почту и здесь получает письма от своей «дорогой Эжени» из Марселя; на конверте та же надпись: «Командующему артиллерией Западной армии генералу Бонапарту, находящемуся ныне в Париже». Он не спешит внести исправления в адрес, написанный рукой невесты. «Командующему артиллерией»– пусть будет так. Он не сообщает ей о постигшей его неудаче. Жозефа он тоже не считает нужным информировать о происшедшем. В ряде писем он глухо говорит о своем нездоровье: надо ведь как-то объяснить затянувшееся пребывание в столице.

Но человек слаб, и Бонапарт не представлял исключения, ему были присущи все людские слабости. Иногда его охватывали приступы тоски, черной меланхолии. Он пишет Жозефу сентиментальные письма: «Как бы ни поступала с тобой судьба, ты должен знать, мой дорогой, что ты не можешь иметь большого друга, которому ты был бы так дорог и который бы так искренне хотел твоего счастья»[148]. Он просит Жозефа прислать портрет.

С деньгами становится все хуже. Жюно выжимает из своего отца все, что можно выжать, но все равно нужда преследует их по пятам. Бонапарт меняет отели; он находит самый дешевый – всего три франка в неделю; бывает ли еще ниже цена?

Если верить Лауре д'Абрантес, генерал в ту пору ходил без перчаток, в сильно поношенном мундире; у него был крайне неприглядный вид[149]. Он был по большей части сумрачен, хотя и пытался порой скрыть свое подавленное состояние искусственной улыбкой.

Время от времени он наведывался в военный комитет и в одно из посещений установил, что Обри уже нет. Он продолжал подниматься вверх, но это приближало его падение. Незадачливый политик, уверовавший в то, что выигрывает только карта справа, жестоко просчитался. Он строил расчеты на том, что ход вещей неотвратимо ведет к восстановлению старой монархии. После событий 18 фрюктидора (4 сентября 1797 года) Обри был арестован как контрреволюционер, приговорен к ссылке в Гвиану, по пути бежал и в июле 1798 года умер. В 1795 году в его кресле Бонапарт увидел нового начальника, Дулсе де Понтекулана. Новый руководитель военного комитета, также депутат Конвента, был начальником совсем иного склада, чем Обри. Любезный, со всеми ласковый, бывалый человек, живший до революции и в Вене, и в Берлине, и в Петербурге, преуспевавший и при старом режиме, и при новом, имевший друзей во всех партиях, он искусно миновал многочисленные рифы, через которые его нес поток бурного времени, и сумел избежать, казалось бы, неминуемого ареста, в разное время и по разным поводам подстерегавшего его.

Молодого генерала не у дел он встретил доброжелательно; внимательно выслушал его пожелания и, не затягивая дело, зачислил в топографическое бюро военного комитета, поручив заниматься тем, что ему было больше всего по душе, – оперативными планами итальянской армии. Бонапарт воспрянул духом. Он с увлечением занялся своим любимым детищем – планом итальянской кампании[150].

Но в ту переходную пору неустойчивой политики, колебаний маятника то вправо, то влево подолгу не засиживались на одном месте. Явившись однажды в военный комитет, Бонапарт увидел в кресле Дулсе де Понте новое, незнакомое ему лицо. Любезный руководит военного ведомства, чутко улавливавший малейшие изменения политической атмосферы, накануне вспорхнул: поспешно покидал кресло, могущее стать небезопасным. С этим обходительным, ласковым господином мы не будем встречаться на страницах исторического повествования. Это не значит, что он окончил свое существование; напротив, будучи старше Бонапарта на пять лет, он пережил его на тридцать два года и умер накануне своего девяностолетия. Но опыт бурь научил его не стремиться к первым ролям; он предпочитал им более спокойные и, разумеется, хорошо обеспеченные вторые и третьи места. Он сошел со страниц истории, но благоденствовал в личной жизни, занимая хорошие должности во времена империи (Наполеон не забыл его любезности), и сохранял звание пэра Франции в годы Реставрации и Июльской монархии. Февральская революция 1848 года положила конец его служению государству, уничтожив палату пэров. Дулсе де Понтекулану было тогда восемьдесят четыре года[151].

Понтекулан исчез, а кадры военного комитета, подобранные Обри, отнюдь не склонны были проявлявлять любезность к молодому генералу-якобинцу.

Бонапарт снова увидел перед собой непробиваемую стену недоброжелательства. Его опять оттирали от дел. Казавшаяся уже осуществимой итальянская кампания отдалялась в будущее, превращалась в миф.

Испытанные превратности судьбы научили Бонапарта хладнокровно принимать неожиданные изменения хода событий. Его письма к Жозефу, к невесте показывают, что он отнюдь не ощущал большого душевного потрясения. Не осуществились мечты об Италии… Ну что ж, он придумает что-нибудь другое…

Ему не пришлось даже долго раздумывать. В конце августа его увлекла мысль отправиться военным советником в Турцию. Он пишет официальное представление об этом в военный комитет, сообщает о своих планах невесте[152].

Наполеон располагает теперь избытком свободного времени и не теряет его даром. Он много читает, внимательно следит за ходом политических событий, скрывает своей враждебности к усиливающимся роялистам[153]. В немалой мере его занимают и практические вопросы. Он хочет поправить свои денежные дела, и в переписке с Жозефом все чаще возникают темы приобретения собственности – земли или дома. Он возвращается к мысли о том, что надо ускорить брак с Эжени Клари. «…Необходимо или закончить дело с Эжени, или разорвать»[154],– пишет он в сентябре 1795 года Жозефу, и эти несколько слов раскрывают, как велики были соображения расчета в этом кажущемся столь сентиментальным романе.

Бонапарт часто бывает в доме Пермонов; он заводит и новые знакомства. С лета 1795 года он становится вхож в салон знаменитой в ту пору Терезии Тальен, «Нотр дам де Термидор», «божьей матери термидора», как ее называли полупочтительно, полуиронически посетители ее вечеров.

В замкнутом, укрытом от нескромных глаз узком кружке термидорианских вождей одна из главных ролей, первоначально по крайней мере, принадлежала Тальену.

Не в меньшей мере, чем Баррас или Фрерон, Тальен был как бы воплощением всех пороков и преступлений термидорианского режима. Сын дворецкого графа Бреси, перенявший от господ, за которыми он следил из людской со злобной завистью и восхищением, их манеры, их повадки и жесты и даже что-то от образования, он должен был мириться с жалкой ролью клерка у нотариуса, когда разразившаяся революция открыла перед ним широчайшие возможности. В 1789 году ему минуло двадцать два года, он был неглуп, красноречив, дерзок, ему нетрудно было выдвинуться – сначала в Сент-Антуанском предместье, затем в Коммуне Парижа. Избранный в двадцать пять лет депутатом Конвента, он возомнил о себе бог весть что: его дерзость стала беспредельной. В рядах якобинской партии Тальен примыкал к ее крайнему, экстремистскому крылу. Направленный вместе с Изабо комиссаром Конвента в полумятежный Бордо, он поразил видавшее виды население города свирепостью обрушенных на него репрессий. Впрочем, вскоре некоторые лица, обладавшие крупными капиталами, нашли способ освободиться от жестокой кары. Банкир Пексото, уплатив миллион двести тысяч ливров, был выпущен на свободу, братья Раба были освобождены за пятьсот тысяч ливров, Лафон – за триста тысяч[155].

Тальен в Бордо доказал, что он неравнодушен не только к золоту, но и к женским чарам. Терезия Кабаррюс, дочь испанского банкира, в четырнадцать лет вышедшая замуж за дельца, выдававшего себя за маркиза Фонтене, а затем разошедшаяся с ним, приобрела огромное влияние на Тальена. В доносах, посыпавшихся в Комитет общественного спасения, утверждалось, что она не только выступает на народных празднествах в красном фригийском колпачке олицетворением Свободы (с этим еще, может быть, примирились), но что с ее помощью аристократы, финансисты и спекулянты за соответствующую мзду обделывают темные дела. Тальен был отозван в Париж; Кабаррюс спустя некоторое время была заключена в тюрьму Ла Форс в столице.

Чувствуя, как сужается круг, Тальен пытался улучшить свои позиции обличительными речами против врагов Республики, с наигранным пафосом произнесенными в Конвенте и в Якобинском клубе. Его чрезмерное усердие вызвало презрительную, откровенно враждебную реплику Робеспьера. Тальен пытался оправдываться, но его оборвал Билло-Варенн: «Бесстыдство Тальена беспредельно, он лжет Собранию с неслыханной смелостью»[156]. Якобинский клуб изгнал его из своих рядов. Отчаяние, стремление любой ценой уйти от ответственности за безмерные злодеяния и преступления, не укрывшиеся – он был в том уверен – от зоркого взгляда Робеспьера или Сен-Жюста, привели Тальена в ряды термидорианских заговорщиков, придали ему отвагу в решающие часы 9 термидора. Если допустимо такое парадоксальное сочетание слов, то можно сказать, что страх внушил ему смелость. Он стал одним из главных действующих лиц трагических событий термидора.

После казни руководителей революционного правительства Тальен вздохнул свободно. Теперь у него было все, к чему он стремился, – власть, деньги, вино, яства, Терезия, вернувшаяся из тюрьмы и ставшая официально госпожой Тальен. Свое влияние одного из главарей термидорианской партии он использовал прежде всего для того, чтобы уничтожить честных якобинских деятелей, могущих раскрыть его преступления, – Колло д'Эрбуа, Камбона, Шудье, Билло-Варенна и сколько еще других!

Тальен во многом преуспел. С присущей ему самонадеянностью и дерзостью выскочки, которому благоприятствовало стечение обстоятельств, принимаемое им за результат собственных усилий, он возомнил, что отныне Франция у его ног. Он жестоко просчитался.

Груз преступлений тянул его вниз. При каждом неловком шаге ему предъявлялись новые обвинения за старые преступления. Его алчность и злобность, волчьи повадки, готовность перегрызть глотку любому сопернику вызывали у многих опасения. От него старались избавиться. Тальен еще был избран в Совет пятисот, но уже не имел там никакого влияния. В 1798 году он остался не у дел. Бонапарт взял его на третьестепенных ролях в египетскую экспедицию и… оставил в Египте. Во Францию Тальен смог вернуться лишь три года спустя, он здесь был никому не нужен. Он прожил еще долгую жизнь, стараясь прислуживать всем режимам, но от него отворачивались с презрением. Жена давно его бросила, единственная его дочь, ставшая графиней Нарбон-Пеле, не желала знать отца; друзей у него не было, дурная слава опережала его – к нему поворачивались спиной. Пораженный слоновой болезнью, безобразный, страшный, он влачил жалкую жизнь в нищете, одинокий и всеми забытый. Он умер в 1820 году нищим, всеми отвергнутый и презираемый, выпрашивая в льстивых, раболепных письмах подачки у правительства Людовика XVIII. Конец его жизни, казалось, был воспроизведением заключительных страниц романов Александра Дюма-отца с их неминуемым возмездием за совершенные преступления.

Но летом 1795 года, когда опальный генерал Буонапарте перешагнул порог «хижины», как скромно именовала Терезия Тальен свой великолепный салон, никто в доме Тальенов не мог еще предвидеть зловещего финала карьеры ее хозяина.

Наполеон позднее, на острове Святой Елены, вспоминал: «Госпожа Тальен в то время была поразительно красива; все охотно целовали ей руки и все, что было можно»[157]. Она родила дочь, которой дали имя Термидор-Терез-Роз; столь необычное имя подчеркивало, какое решающее значение придавали супруги Тальен дню 9 термидора.

Субрани, один из «последних монтаньяров», погибший героической смертью в дни прериальского восстания, незадолго до этого писал о «божьей матери термидора» – Терезии Тальен: «Эта женщина заменяет ныне Марию-Антуанетту; среди общей нищеты она выставляет напоказ кричащую роскошь, является на спектакли увешанная бриллиантами, в одежде римлянки и задает гон всему, что скрывают пороки обоих полов в Париже»[158].

«Хижина» госпожи Тальен была в то время самым влиятельным политическим салоном; его постоянными посетителями были Баррас, Фрерон, преуспевающий молодой финансист Уврар; здесь не только ухаживали за красивыми женщинами и пили вино, но и между двумя бокалами полунамеками договаривались о решении важнейших государственных вопросов, через день или два получавших законченное юридическое выражение в официальных учреждениях Республики.

В письмах к своей невесте Эжени Клари Бонапарт отзывался о салоне госпожи Тальен в пренебрежительно-равнодушном тоне, лишь как бы. слегка поддразнивая ее напоминанием об общепризнанной красоте «божьей матери термидора». Цель была достигнута. Дезире Клари была встревожена: с присущим ей даром интуиции она угадала, что из всех сообщаемых женихом новостей небрежные упоминания о госпоже Тальен – самые важные. Почти в каждом письме она спрашивает его о мадам Тальен[159].

Посещение Бонапартом салона Терезии Тальен имело для него действительно важные последствия. Но не потому, что он поддался обольщающим чарам; признавая красоту Терезии, он оставался к ней равнодушен, да и он в ту пору не интересовал госпожу Тальен; он был беден, неизвестен, неловок; обольстительная «божья матерь термидора», гордившаяся назло соперницам, что столько мужчин у ее ног, была готова слегка покровительствовать Бонапарту: по ее записке (значившей много больше, чем официальная бумага) обносившемуся генералу отпустили сукно на шинель. Этим исчерпывалась ее любезность. На большее она не склонна была идти.

В салоне Тальен Бонапарт напомнил о себе людям, которые когда-то видели его в лучшие дни – в декабре 1793 года, а затем совсем забыли о нем. Баррас и Фрерон были в Тулоне, когда Бонапарт руководил штурмом города. Но мало ли способных офицеров встречалось на их пути?

Бонапарт также не вспоминал их; они ему были безразличны. Но когда случай снова свел их в устланной коврами нарядной «хижине» «божьей матери термидора» поздним летом 1795 года, ситуация стала иной. Бонапарт был генералом в опале, ему не доверяли, его фактически отстранили от дел. Баррас, Фрерон, Тальен были главарями ставшей господствующей партии термидорианцев, фактическими руководителями термидорианской республики.

Бонапарт редко ошибался в людях. В том, что касалось Барраса, Фрерона, Тальена, и проницательности не требовалось. Эти люди, так сказать, афишировали свои пороки. Бонапарт их презирал; это подтверждается не только прямыми суждениями о них в воспоминаниях на острове Святой Елены[160], но и его действиями после 18 брюмера. Когда власть оказалась в руках Бонапарта, он исключил всех троих из политической жизни: Баррас, отданный под надзор полиции в своем имении, оказался на многие годы прикованным к одному месту – ему запретили выезжать; Фрерон был отправлен супрефектом в тропики Сан-Доминго, где через полгода умер от желтой лихорадки; Тальен был обращен в ничтожество.

Но в 1795 году все еще выглядело иначе: Баррас, Фрерон, Тальен были всемогущи, бригадный генерал Буонапарте ничего не значил.

Однако Бонапарт 1795 года был уже иным, чем десять лет назад. Горячность, прямолинейность, принципиальность последователя Руссо и Рейналя давно улетучились. В бригадном генерале Буонапарте мало что осталось от восторженной мечтательности младшего лейтенанта, предлагавшего Паоли руку, шпагу и перо, и даже от автора «Ужина в Бокере». После крушения корсиканских иллюзий, после стольких разочарований, взлетов и новых падений, неожиданных поворотов судьбы это был во многом иной человек. Он научился скрывать свои чувства, прятать сокровенные мысли и планы, носить на лице маску, играть диктуемую обстоятельствами роль. Ко многим дарованиям, обнаружившимся рано, в новых трудных обстоятельствах прибавилось еще одно – несомненный большой, можно даже без ошибки сказать огромный, актерский талант.

Этот невысокого роста, худой, почти болезненного вида молодой человек с черными прямыми длинными волосами, падающими на плечи, со странной бледностью нефранцузски смуглого лица, необычайно живыми глазами, всегда небрежно, почти плохо одетый, обладал какой-то непостижимой способностью привлекать к себе внимание, заставлять себя слушать, более того, считаться с собой. Неловкий, с угловатыми манерами, он умел, когда это было надо, становиться удивительно приятным, очаровывать, располагать к себе.

В Париж он приехал чужаком; люди, на поддержку которых он рассчитывал, – Рикор, Саличетти – были не в чести. Огромный город оставался для него чужим и враждебным. За ним шла по пятам тень Огюстена Робеспьера; Обри приложил немало усилий, чтобы о ней не забывали, и она отталкивала в 1795 году соприкасавшихся с ним.

А он рискнул прийти в дом «божьей матери термидора» – в логово термидорианских вождей, замкнутое, недоступное для посторонних место встреч главарей термидорианской партии. Человек из далекого от них мира, «фаворит Робеспьеров», как о нем недавно говорили, он рискнул перешагнуть порог этой «хижины» и сумел добиться, не прибегая к грубой лести, не ухаживая больше общепринятого за хозяйкой, что с его появлением здесь примирились, а затем нашли даже приятным..

Зачем ему это было надо? Чтобы поддразнить Дезире Клари? Чтобы добиться каких-либо изменений в собственной судьбе? Так ли это было ему нужно?

В сентябре 1795 года он получил одновременно два взаимоисключающих документа. Один – от Комитета общественного спасения, подписанный Камбасересом и другими, – уведомлял о том, что ввиду неявки к месту назначения бригадный генерал Буонапарте увольняется из действующей армии, другой – от военного комитета – сообщал о назначении генерала Буонапарте главой военной миссии, направляемой в Турцию.

При той путанице и неразберихе, которые царили в правительственном аппарате в дни термидорианского режима, появление в один день двух совершенно различного содержания документов об одном и том же военнослужащем не представляло ничего исключительного. По-видимому, ни тот ни другой приказ не имел обязательной силы…

Впрочем, Бонапарт настроился уезжать в Турцию. 5 вандемьера (27 сентября 1795 года) он писал Жозефу: «Более чем когда-либо, сейчас стоит вопрос о моей поездке. Его можно было считать вполне решенным, если бы не происходящее здесь брожение»[161]. Он, впрочем, надеялся на то, что в ближайшие дни все уладится.

Год спустя после переворота 9 термидора его классовое содержание раскрылось со всей ясностью. То была победа новой буржуазии, выросшей и разбогатевшей за годы революции и установившей свое полное господство, чтобы беспрепятственно воспользоваться всеми благами приобретенного. Политическое же содержание термидорианской реакции было менее ясным. До каких пор будут идти вправо? Что будет последним рубежом? Восстановление монархии? Возвращение Бурбонов?

В конце 1794 года еще никто не смел говорить об этом вслух. Да и политическая обстановка, казалось, совершенно исключала такую возможность. Своеобразие ситуации заключалось в том, что наступление буржуазной контрреволюции внутри страны сочеталось с победами армий Республики над феодальной контрреволюцией на фронтах войны.

Титанические усилия якобинской диктатуры принесли всходы, когда руководители ее уже сложили головы на эшафоте. Во второй половине 1794 года войска Республики повсеместно перешли в наступление. Армия Пишегрю заняла Голландию, приветствуемая населением, встречавшим французов как освободителей. Армия Самбры – Мааса, возглавляемая Журданом, в которой особенно прославился Клебер, нанесла тяжелые поражения австрийцам, пруссакам и гессенцам. Весь Рейн оказался в руках французов. Даже на пиренейском фронте, в войне с Испанией, где французы долгое время не могли добиться успеха, к концу 1794 года обозначился перелом, и армия под командованием Периньона, а затем Шерера перешла в наступление[162].

Под ударами республиканских войск антифранцузская коалиция начала распадаться. Интервенция провалилась. Республиканская Франция блистательными победами доказала свое превосходство над армиями европейских монархий. В столкновении двух миров – старого и нового – преимущества оказались на стороне нового. К тому же победы французского оружия обострили противоречия, раздиравшие изнутри антифранцузскую коалицию. Восстание поляков, возглавляемых Тадеушем Костюшко, весной 1794 года, его подавление и последовавший вскоре третий раздел Польши до крайности обострили противоречия между Пруссией и Австрией.

С конца 1794 года начались мирные переговоры с Пруссией. Они были завершены Базельским мирным договором, подписанным 2 апреля 1795 года Бартелеми и Гарденбергом[163]. Он оставлял за Францией левый берег Рейна. 22 июля 1795 года в том же Базеле был подписан мирный договор, прекращавший войну с Испанией[164]. Правда, уже вырисовывались зримые очертания нового антифранцузского союза – Англии, Австрии и России Екатерины II. Но это не умаляло крупнейшего политического значения обоих Базельских договоров: как их ни трактовать, они остались в истории юридическими и дипломатическими памятниками поражения антифранцузской феодальной коалиции.

В военно-дипломатической практике тех лет были и другие факты, заслуживавшие внимания. Договор с Батавской республикой, заключенный в Гааге в мае 1795 года, устанавливал фактически полную зависимость голландцев от французов[165]. Батавская республика становилась вассалом Французской республики. Об этом ли мечтали жители Нидерландов, приветствуя в 1794 году французские армии? Бельгия знаменитым декретом 1 октября 1795 года была попросту присоединена к Франции. Мерлен, выступая в Конвенте 30 сентября 1795 года, цинично говорил: «Для Республики важно, чтобы бельгийцы и люттихцы были свободны и независимы лишь постольку, поскольку они будут французами…»[166]

Знаменитый лозунг «Мир – хижинам! Война – дворцам!», горевший на полотнищах полков волонтеров, опрокидывавших армии интервентов, выцвел, стерся, о нем теперь все реже вспоминали. Война незаметно обретала новое содержание; широкие завоевательные планы воодушевляли крупную буржуазию, с каждым днем все тверже чувствовавшую себя хозяином страны.

Возможно ли было, чтобы новые господа, завладевшие богатством старых сеньоров, отправившие на гильотину Людовика XVI Капета и тем сжегшие за собой мосты, согласились на восстановление монархии Бурбонов? Это было исключено, так как противоречило их интересам.

Но тысячелетняя монархия имела многих сторонников в стране, а возглавлявшая роялистскую партию эмигрантская знать не хотела, а может, и не умела трезво оценивать чуждые ей интересы. Надежда, пробудившаяся в кругах роялистов после 9 термидора, росла по мере того, как термидорианцы удар за ударом сокрушали силы народа. После жерминаля и прериаля робкие ожидания переросли в уверенность. В эмигрантских кругах в Петербурге, Турине, Вене, Лондоне уже готовились к торжественному въезду Людовика XVIII во дворец своих предков, белые лилии снова входили в моду.

Новая конституция, обсуждавшаяся летом 1795 года, хотя и сохраняла во Франции республиканский строй, своим острием была направлена против народа. Отменив всеобщее избирательное право, установив высокий избирательный ценз, две палаты вместо одной и исполнительную власть – Директорию, наделенную весьма широкими правами, творцы новой конституции создавали новый режим, новую страну – «страну, управляемую собственниками», как открыто сказал о том один из термидорианских лидеров – Буасси д'Англа.

Роялисты не без основания рассчитывали, что избирательная система, установленная конституцией III года Республики, обеспечит им большинство в будущих собраниях и, следовательно, возможность «законного» восстановления монархии.

Роялистская партия не представляла собой чего-либо единого. Напротив, не было ничего более пестрого, противоречивого, разноголосого, чем партия сторонников монархии. Логика реакционной политики заставляла передвигаться вправо многих из тех, кто недавно называл себя «защитником свободы». Бывшие жирондисты, фельяны, сторонники Лафайета в 1795 году уже склонялись к признанию преимуществ монархии. Виднейшие деятели термидорианского Конвента, творцы новой конституции Буасси д'Англа, Ларевельер-Лепо, Ланжюине, Лакретель считались, и с должным основанием, монархистами, хотя между ними имелись немалые политические различия.

Еще более резкая разница была между конституционными монархистами во Франции и роялистами эмиграции. Общим, что объединяло всех эмигрантов, была неистовая ненависть к революции. У них пересыхало горло от неутолимой жажды мести. Злобно-кощунственная фраза д'Антрэга: «Я буду Маратом контрреволюции; я отрублю сто тысяч голов» – не была только его личным желанием. Граф Ферран, будущий министр Людовика XVIII, требовал сорок четыре тысячи казней. Граф Утремон хотел, чтобы все, купившие имущество духовенства, были расстреляны[167]. Но дальше мечтаний о кровавом возмездии сплоченность роялистов не шла. Эмиграцию раздирали склоки, интриги, взаимные обвинения.

В 1795 году большинству сторонников монархии представлялось, что движение вправо, непрерывно совершавшееся во Франции с 9 термидора, самим ходом вещей приведет их к власти.

Но такую перспективу учитывали и термидорианцы. Чтобы не допустить преобладания роялистов в будущих законодательных органах и прочно удержать за собой власть, они нашли простое решение. Декретами 5 и 13 фрюктидора (22 и 30 августа 1795 года) термидорианский Конвент постановил, что две трети состава будущих законодательных собраний должны быть избраны из числа депутатов Конвента.

Надежды роялистов на легкий, конституционный путь к реставрации монархии рухнули. Декрет о двух третях вызвал их ярость. Нельзя ли добиться тех же результатов иными путями? Эта мысль в течение сентября воодушевляла сторонников монархии. В столице было много роялистов, хорошо вооруженных и научившихся за бурные годы обращаться с оружием. Среди офицеров Парижского гарнизона было немало сторонников монархии. Ходили слухи, что к их числу принадлежит и командующий вооруженными силами столицы генерал Мену. Еще осмотрительнее, с глазу на глаз, и то как нечто крайне сомнительное, шепотом передавали, что на сторону монархии перешел «сам» генерал Пишегрю.

Слава Пишегрю в то время достигла зенита. После побед в Голландии Конвент наградил его званием «спасителя отечества». Затем ему курили фимиам за подавление восстания в прериале; вслед за тем он был назначен командующим Северной армией, которому подчинили рейнскую армию и армию Самбры – Мааса. Впервые за годы революции в руках одного генерала сосредоточилась такая огромная власть. На что же она будет употреблена? Современники этого не знали. Позже стало известно, что в августе 1795 года к всесильному генералу явился некий Фош-Борель, агент Бурбонов; сначала он говорил о рукописях Руссо, затем повел осторожный разговор о склонности людей к переменам, о возможности восстановления монархии. Фош-Борель опасался, что после первых двусмысленных слов его расстреляют. Этого не произошло, он был выслушан. Позже граф Монгайяр вел переговоры с Пишегрю о том же[168]. Понятно, это хранилось еще в тайне, но слухи, доходившие до чутких ушей в Париже, воодушевляли заговорщиков, придавали им храбрость.

В начале вандемьера (конец сентября) заговорщики решили, что час действия наступил: в октябре заканчивалась деятельность Конвента и вступала в силу новая конституция. Медлить было нельзя.

11 вандемьера в Конвенте узнали, что в секции Лепелетье собираются враждебные силы, что в зале Французского театра происходят незаконные собрания, что под лозунгом «Долой две трети!» идет мобилизация всех недовольных. На стороне мятежников была и Национальная гвардия, «очищенная» после 9 термидора и ставшая оплотом крайне правых сил. Конвент объявил свои заседания непрерывными и поручил генералу Мену силой оружия восстановить порядок в столице.

Мену не спешил. Вместо того чтобы выполнить приказ Конвента, он вступил 12-го в переговоры с мятежниками, настойчиво давая понять, что склонен идти на уступки. Его поняли, и обе стороны договорились отступить, не прибегая к оружию. Мену первым отдал приказ подчиненным ему войскам отступить.

Пока войска Мену отступали, роялисты собрали свои силы и быстро организовались. Во главе мятежников встал Рише де Серизи, главнокомандующим был назначен генерал Даникан, его помощником, весьма расторопным, был Лафон, недавно вернувшийся из эмиграции.

Рассказы о событиях 13 вандемьера его главных действующих лиц во многом расходятся[169]. Тем не менее все единодушны в том, что странная пассивность Мену позволила роялистам добиться значительного численного превосходства над силами термидорианского Конвента. Наполеон считал, что у мятежников было не менее сорока тысяч солдат[170]. Исследователи более позднего времени полагали, что роялисты располагали лишь двадцатью четырьмя – двадцатью пятью тысячами, но и это было в четыре раза больше, чем у Конвента.

Критическая ситуация, сложившаяся к вечеру 12 вандемьера, потребовала от термидорианцев чрезвычайных мер. Мену был смещен и арестован. Командующим вооруженными силами Конвента был назначен Баррас[171].

При всех неисчислимых пороках и недостатках Барраса ему нельзя было отказать ни в энергии, ни в решительности. Баррас, аристократ по рождению, начинал свой жизненный путь традиционной для дворянина службой в армии и даже участвовал как лейтенант в экспедиции в Индию. Но военного дела он не любил и не знал. В такой опасной обстановке он не рискнул остаться без помощи военных специалистов. Баррас привлек ряд генералов, в их числе и Бонапарта наряду с Брюном, Карто и другими.

Бонапарт не был заместителем главнокомандующего, как он писал в своих мемуарах. Он был назначен в соответствии со своей специальностью начальником артиллерии. Почему фамилия Буонапарте всплыла в сознании Барраса, остается невыясненным. Может быть, сыграли роль вечера в доме Тальенов, где Баррас встречался с Бонапартом? Может быть, это имя подсказал Фрерон? Во всяком случае рассказ Бонапарта о том, как его имя было названо членами Комитета общественного спасения[172], представляется неправдоподобным. Как бы то ни было, Бонапарт, находившийся столько времени не у дел, почти отвергнутый, неожиданно оказался в самом центре стремительно развертывавшихся событий.

Быть может, одной из самых замечательных черт его интеллекта была способность к очень быстрой, почти мгновенной реакции на внешние события. Едва лишь получив поручение Барраса, он сразу же переключился на решение вставшей перед ним задачи; он ушел в нее с головой, весь захваченный нелегкими проблемами, которые она ставила.

Положение было действительно трудным. Противник располагал превосходством в силах в четыре-пять раз. Он подготавливал решающую атаку на дворец Тюильри, где заседал Конвент, и пять тысяч солдат в распоряжении правительства – этого было явно недостаточно, чтобы противостоять мощным силам мятежников. Решение напрашивалось само собой. Устранить роковые последствия численного превосходства противника можно было, лишь прибегнув к самым сильным средствам ведения боя – к артиллерии.

Но пушки – сорок пушек разного калибра – находились в нескольких километрах от Тюильри, в Саблонском лагере, возле Нейи. Победы добьется та сторона, у которой будет артиллерия.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.031 сек.)