АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Анатолий Эфрос 15 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

Даже и монолог Отелло, огромный его монолог, в котором рассказывается, как Дездемона полюбила его, этот гастрольный монолог, всегда являющийся эффектной остановкой, — на самом деле есть лишь путь, к тому же весьма нелегкий путь. Так как рассказывать приходится рассеянно слушающим сенаторам, бес­прерывно отвлекаемым входом и выходом гонцов. Трудно гово­рить в такой обстановке о любви. Это вынужденный рассказ, рас­сказ — необходимость на пути к тому, что так или иначе должно свершиться.

Все решается положительно для Отелло, потому что идет вой­на и Отелло нужен.

И тогда Брабанцио сдается, а дочь его и Отелло уезжают на Кипр.

Так всё — в беспрерывном движении, в беспрерывном стрем­лении дальше, лишь с небольшими, весьма относительными за­держками.

Теперь надо бы, взяв тетрадки в руки и еще ничего не отрепе­тировав, почувствовать только это течение, эту тягу к дальнейше­му, это целое.

Все напоминает бег на длинную дистанцию, в котором пока что отстает Брабанцио. Споткнувшись, он упадет где-то на пер­вых ста метрах, а остальные — ринутся дальше.

Нужно сказать, что в этом неудержимом движении к трагичес­кому финалу Шекспир с каждой страницей воздвигает все новые и новые препятствия, требующие будто бы обязательных остановок или хотя бы минимальных обыгрываний. Да, чаще всего — минимальных, ибо в ином случае сложная структура пьесы начнет распадаться, а значит, и утомлять.

Между тем возникают новые места действий и новые герои, теперь мы уже на Кипре, начинается праздник, все пьют и весе­лятся, а Яго спаивает Кассио, чтобы подготовить его отставку.

Столько возможностей для задержек, для игры по отдельным сценам, но, даже и хорошая, такая игра не принесет достаточной пользы. Именно бег на длинную дистанцию, только теперь мы те­ряем Кассио.

Но самый сложный этап начинается с третьего акта, когда дело доходит до ревности. Третий, четвертый и пятый акты.

Путь этот в три акта длиной, и надо, хотя бы с потерей сотен нюансов, пробежать его целиком. И тогда появятся верные вехи.

Показать, как Отелло, поверив в измену жены, дошел в конце концов до полного хаоса, до безумия.

Тут перегрузка — опасность. Вот почему все должно стреми­тельно двигаться дальше и дальше, к чему-то, что будет, что не­избежно в финале.

Настоящая катастрофа не произойдет, если не взять разгон. Без него катастрофа будет натужной. Но если взять разгон, ката­строфа станет неизбежной.

Часто у Шекспира десяток убийств выглядят нагромождени­ем. Но при разгоне все, как в угаре смертельного боя, становится неотвратимым.

Яго в этом угаре как бы даже забыл причины.

Разгон и смертельный угар всех превращают в зверей.

Опомниться трудно, нужен очень сильный удар.

Один мастер однажды так хвалился своим домом: «Если, — сказал он, — сюда подвести кран и зацепить дом за крышу, то дом поднимется весь, на землю не упадет ни одна досточка, так он крепко сшит».

И я представил себе, как этот маленький деревянный домик весь поднимется на воздух, легкий, как пушинка.

А другой дом, если поднять его за угол крыши, весь начнет рассыпаться, посыплется вся труха, попадают доски, обвалятся целые комнаты. Выскочит печка и рухнет на землю.

Впрочем, прежде всего ведь зацепят за крышу — она и отва­лится.

Тот же, первый дом потянется в воздух целеньким. Там так прилажено все одно к другому, что оторвать невозможно.

Конечно, слушая мастера, я сомневался, что так и будет: все-таки дом не игрушечный. Но очень уж здорово он выражал свою мысль о том, что дом его сделан на совесть.

И я потом неоднократно вспоминал все это, когда, допустим, смотрел какой-нибудь спектакль и мысленно поднимал его за один край, и тут же сыпались целые сцены, выскакивали роли, еще какая-то труха, и мусор засыпал обломки.

А ведь надо бы потянуть за какую-нибудь сцену, поднять на воздух хотя бы акт, чтобы убедиться, хорошо ли он сшит.

Особенно трудно поднять на воздух Шекспира, чтобы не вы­валилась балка — там ведь столько этих балок; Шекспир, как го­ворится, не жалел строительного материала.

Однако поди подними его!

Вся история ревности сейчас же расползется во времени и пространстве, если ты не будешь сверхвнимателен и здание это не сколотишь так, как надо.

 

*

 

В начале третьего действия доктор Шпигельский просит Ракитина помочь ему в сватовстве Большинцова к Верочке. Доктор признается, что в случае удачи получит от Большинцова в пода­рок тройку лошадей.

Доктора хорошо бы играть человеком, занимающимся этим сватовством искренне, а тут в третьем действии вдруг, неожидан­но раскрыть всю подоплеку. Но саму подоплеку не выставлять как пакость, а как следствие непреодолимого желания небогатого че­ловека получить столь роскошный подарок. Одним словом, ха­рактер доктора можно сыграть односложно, разоблачительно. А можно тонко, по-человечески.

Впрочем, не в нем, конечно, дело, а в Наталье Петровне.

Ракитин говорит Наталье Петровне, что вчера, то есть в конце первой половины нашего спектакля, она была неузнаваема. Она смеялась, прыгала, резвилась, как девочка. Он говорит ей об этом с горечью, и не только оттого, что сам влюблен в Наталью Пет­ровну, но потому, что в том вчерашнем веселье было, и с его точ­ки зрения, нечто почти болезненное, нервное. Это была, как я уже говорил, невероятнейшей силы попытка стряхнуть с себя ощуще­ние старости и ненужности.

Теперь это возбуждение прошло и Наталья Петровна печаль­на. Однако за этой печалью — все те же противоположные чув­ства «Со всем этим нужно покончить, — думает Наталья Петровна. — Надо снова сделать что-либо невероятное», — тут же возникает в ней противоположное чувство.

Это смятение трудно держать в самой себе. Хочется покаяния, признания собственной паники, чьего-то совета. Эту тяжелую ношу нужно сбросить. На кого-то переложить.

Она выходит быстро, думая, что здесь Беляев, и останавлива­ется резко, видя перед собой Ракитина. Вначале Наталья Петров­на даже и не скрывает своего раздражения от этой ненужной для нее встречи. Но, обидев Ракитина, она чувствует неловкость и просит у него прощения. Собственно говоря, он единственный, с кем можно было бы быть откровенной. Несколько минут она пы­тается скрывать свое состояние, но не выдерживает и рассказыва­ет все, что чувствует. Она просит, чтобы Ракитин не отворачивал­ся от нее и помог ей. Зная, что он любит ее, она понимает, что это жестокость с ее стороны, и в то же время, переполненная соб­ственными бедами, — не понимает.

Но и он не в силах побороть себя; он говорит, что должен не­много опомниться. Она и просит его о помощи, и сердится на него.

Она встречает Верочку, совершенно не зная еще, как посту­пить. Продолжать ли свою интригу или прекратить. Ее поведение и настроение внезапно и беспрерывно меняются от всякой нео­жиданности, от любого слова. Она выглядит нездоровой. Сперва она как бы решается продолжить начатое ею дело, то есть сооб­щить Верочке, что намерена выдать ее замуж. Но даже и при этом сообщении она не проявляет большой уверенности в соб­ственных действиях, она оговаривается, просит Верочку верно понять ее и прочее, и прочее.

Когда Верочка испугалась и заплакала, Наталья Петровна так­же испугалась, стала успокаивать Веру, целовать, обнимать ее. Она предложила играть в сестер, чтобы наступили спокойствие и откровенность.

И Вера действительно успокоилась и даже поинтересовалась, кто этот жених, вдруг подумав, что, быть может, это Беляев.

Она стала громко смеяться, узнав, что это Большинцов. Столь неожиданная и открытая ее реакция молниеносно заставляет На­талью Петровну прекратить разговор, ибо разве возможно про­должать говорить о женихе, вызывающем даже не слезы, а смех?

И все-таки Наталье Петровне хотелось бы понять, из-за одно­го ли только презрения к Большийцову не хочет выходить замуж Верочка. А как Беляев? А что с Беляевым? У Натальи Петровны нет сил себя останавливать. От злости она молниеносно перехо­дит к доброте, от доброты — к злости. От неподдельной люб­ви — к коварству. Однако все это почти бессознательно, в каком-то угаре. В ее поведении с такой отчетливостью главенствует не рассудок, а эмоция, страсть, что становится жалко ее. И страшно­вато видеть ее борьбу с собой. Узнав о возможной любви моло­дых людей, она так потерялась, что плохо слышит и плохо видит. Горячка.

С Ракитиным она откровенна бесстыдно. Ей безразлично, что своей откровенностью она причиняет Ракитину боль.

Она умоляет помочь и тут же после отказа способна его оскор­бить.

И снова, обнимая его, просит прощения.

Ислаев, муж Натальи Петровны, как раз застает их в это самое время. Его реакция на их странное поведение не должна быть ре­акцией ревности.

С его точки зрения, что-то, видимо, случилось серьезное, он обеспокоен, жена здесь плакала, но причины не говорит; Ракитин обещает объяснить все это несколько позже, и Ислаев, любя, ува­жая Наталью Петровну, вынужден ждать. Как хорошо он ее назы­вает — Наташа.

Нужно, кстати сказать, играть в этой роли Наташу, а не Ната­лью Петровну. Нужно играть Наташу, которая не хочет быть На­тальей Петровной.

Затем, в разговоре с Беляевым, она опять наделает кучу глупо­стей, вконец запутав его и себя.

Вторую половину пьесы «Месяц в деревне» разбирать, кажет­ся, уже не столь трудно, как первую. Потому что постепенно при­выкаешь к мысли, что они — это не они, а ты.

 

У Валентина Катаева есть повесть «Кладбище в Скулянах», в которой он рассказывает о своем прадеде, жившем во времена Пушкина и похороненном в том месте, где когда-то был убит ге­рой пушкинской повести «Выстрел». Катаев говорит, что пишет свою повесть на основе найденных в архиве старых записей свое­го прадеда. Однако он начинает повесть как бы от своего лица. «Я умер, — пишет Катаев, — от холеры на берегу реки Прут, в Скулянах, месте историческом. Моя жена Марья Ивановна хлопо­тала возле меня вместе с несколькими девушками-цыганками, на­шими крепостными».

Катаев еще некоторое время описывает похороны прадеда как свои собственные.

«Время окончательно потеряло надо мной свою власть. Оно потекло в разные стороны, иногда даже в противоположном на­правлении, в прошлое из будущего...

...Кто правнук и кто прадед? — пишет дальше Катаев. — Я превратился в него, а он в меня, и оба мы стали некоторым еди­ным существом. Наше общее бытие совершалось по новым, еще не открытым, неведомым законам».

Я подумал, что Катаев описал тут именно то, что происходит (или должно происходить) с нами в отношении классики.

Я должен превратиться в них, а они в меня, и все мы стано­вимся неким единым существом. Наше общее бытие должно те­перь совершаться по новым, еще не открытым, неведомым зако­нам.

Впрочем, нужно, вероятно, сделать поправку к этому замеча­тельному художественному образу, при помощи которого подчер­кивается единство прошлого и настоящего.

Образ образом, а реальность реальностью, и, разумеется, я ни­когда не стану доктором Шпигельским, а доктор Шпигельский не станет мной. Даже если бы он был моим прадедом. Однако по мере разбора, по мере анализа, если этот анализ верно строится, я действительно начинаю постигать далекого, чужого мне человека.

Я говорю, что анализ должен верно строиться, ибо у многих актеров подготовка роли проходит, основываясь на каких-то странных, чуждых моему пониманию привычках. Они вообража­ют роль в виде некоей статуэтки и затем стараются эту статуэтку изобразить. Одни это делают очень хорошо, другие совсем плохо, но даже и те, кто делает это отлично, все равно мне не нравятся, ибо, как ни крутись, дело тут не идет дальше подражания какой-то, пускай даже ожившей, кукле.

Актер, иногда даже замечательно, но притворяется, будто он Шпигельский.

У этих притвор есть свои преимущества. В их игре всегда ог­ромное количество деталей, подробностей, мелочей. Они, подоб­но Плюшкину, подбирают каждую тряпочку образа, каждую его пылинку.

Но я предпочитаю какое-то иное чувство родства с персона­жем.

Не крохоборческое, а кровное.

Я предпочитаю, чтобы актер лишился множества даже очень полезных подробностей, но чтобы почувствовал, что это именно он «умер в Скулянах», а не его прадед. Разумеется, идеально было бы соединение одного метода с другим, но о таком соедине­нии я даже и не мечтаю.

Пожалуй, приходится выбирать между одним методом и дру­гим.

Кстати сказать, Катаев выдерживает рассказ о прадеде как о самом себе только на протяжении двух-трех страниц, а затем на­чинает закавычивать, видимо, слегка переделанные строчки днев­ника прадеда, а сам остается лишь комментатором. Не так-то, видно, просто на долгое время абсолютно художественно сли­ваться даже с собственным родственником.

У Шпигельского в четвертом акте есть большой монолог, об­ращенный к немолодой женщине, которую он просит выйти за него замуж. Это очень откровенный монолог. Шпигельский рас­сказывает тут такие вещи, какие не так уж часто рассказывают о себе люди. Вернее, быть откровенным в подобном духе свой­ственно людям только определенного типа. Людям в общем-то гадким, у которых всегда есть разница между тем, какие они на самом деле, и тем, как они стараются выглядеть в глазах других. Это противоречие всегда отягощает их души, и они, как это часто бывает у героев Достоевского, ищут собеседника, которому вне­запно и бурно можно было бы исповедаться. Их исповедь похожа на неожиданно вырвавшийся из баллончика газ. Все это, разуме­ется, можно актерски остроумно изобразить, талантливо воспро­извести, оттеняя всю пакостность такого извержения.

Однако даже и в этом случае для меня дороже ощущение кровного родства с героем, когда его искренность, чуждая тебе, каким-то странным образом сливается с твоей искренностью и уже становится трудно понять, где я, а где он.

Разумеется, такое излияние героя может быть чуждо мне как человеку, но моя профессия, вернее, подлинное владение ею (если оно, конечно, есть) позволяет мне сделать какую-то внутреннюю хитрую перестановку, и вот уже именно я изливаюсь в этом монологе, хотя это и Шпигельский.

Я убежден, что познавательная ценность для зрителя тако­го художественного метода куда более значительна, чем любого другого.

Я взял для примера Шпигельского, когда же речь пойдет о На­талье Петровне, или Верочке, или даже Ракитине, то все окажет­ся еще очевиднее, ибо сами эти люди роднее. У них, да и у Шпигельского — сегодняшние, а не какие-то там прошлые радос­ти, страсти и переживания. И платье или шляпка тургеневского времени не должны препятствовать проявлению этого сегодняш­него.

«Кто правнук и кто прадед?

Я превратился в него, а он в меня, и оба мы стали некоторым единым существом.

Наше общее бытие совершалось по новым, еще не открытым, неведомым законам».

 

*

 

Как будто многосерийный телефильм — это что-то, что дает право на отсутствие цельности. Будто здесь возможно все что угодно — несвязанность, плохие съемки, случайности, скверный монтаж, много лишнего.

Но «зато» — несколько серий, видимость большой повести.

Получается растянуто, а информация малюсенькая.

Технически слабо, часто даже не синхронно. Вероятно, кине­матографисты смотрят презрительно на все это. Ведь в лучших фильмах степень цельности мысли и формы — огромна.

А здесь паузы затянуты из-за плохого монтажа. Под музыку вводятся абсолютно ненужные натурные съемки. Говорят: это те­лефильм. В кинозале был бы шорох, а тут, в квартире, все мож­но — отлучиться и опять войти. Но это плохо, это дает возмож­ность художественно расслабиться. Раз это смотрится, то, мол, и не надо лучшего. Опасность.

Все это волей-неволей будет влиять на образование того или иного критерия. Он станет шатким, не дай бог. Раз это несовер­шенное возможно, будет думать и специалист, то, может быть, и не надо никакой законченности.

Когда сидишь в зале, проверяешь свое через общее восприя­тие. А тут никого нет, кроме тебя, каждый сам с собой решает, хо­рошо то, что он смотрит, или плохо. Тут важна критика.

Однако критика не всегда решается скомпрометировать то, что показывают на телеэкране.

Ведь к этому ящику могут потерять доверие. Но лучше поте­рять доверие к ящику, чем потерять критерий.

 

Когда спустя некоторое время я снова посмотрел свою телеви­зионную работу по лермонтовскому «Герою нашего времени», то по крайней мере один существенный недостаток бросился мне в глаза. Правда, часто про те или иные недостатки говорят, что это не недостатки, а особенности данного произведения, и я, пожа­луй, прочтя в какой-либо критической статье о «Дневнике Печо­рина», что то, о чем я сейчас буду говорить, есть недостаток, оби­делся бы: как же не понять, что это особенность! Но сам-то я, ко­нечно, знаю, что это именно недостаток. Слава богу, то, что я сейчас пишу, выйдет уже через большой промежуток времени после рецензий, если они, конечно, будут. И таким образом я не наведу своих критиков на след. Впрочем, они и сами, может быть, догадаются.

Когда в театре строишь спектакль, знаешь, что если актер не будет его все время двигать дальше, то ничего не получится. Ди­намическая, подвижная манера игры уже стала некоей привычкой в том, во всяком случае, роде театра, к которому принадлежу и я. Статичность игры — одна из самых больших «особенностей-не­достатков» тех театров, которые противоположны моему вкусу. Мы даже перебарщиваем иногда в этой подвижности. Даже клас­сику, которая как бы не приспособлена к этой подвижной манере, мы несколько перестраиваем ритмически в угоду этой подвижно­сти.

В противном случае, кажется нам, наступит остановка, скука, излишнее разъяснительство, излишне бытовая игра. И потому даже в «Борисе Годунове», где, как я уже писал, принято, чтобы бояре говорили и ходили степенно, ищешь динамику во всем, на­меренно лишая бояр этой их степенности.

Разумеется, не просто ради спора. Но потому исключительно, что без этого тебе не мыслится цельность содержания, цельность действия. Без этого, кажется, нет сегодня достаточной ясности, во всяком случае, той ясности, какой тебе бы хотелось достичь.

Без этой резкой устремленности вперед, дальше, к чему-то, что впереди, застреваешь часто там, где совершенно не нужно, на том, что уже известно десятилетиями, что азбучно и похоже часто на речь человека, мыслящего так медленно и так притом неинте­ресно, что, пока он выскажется, ты уже витаешь далеко-далеко от его слов, ибо то, что он хочет сказать, ты понял еще по первому слову.

Однако на телевидении очень трудно бывает в силу многих специфических обстоятельств достичь именно этой подвижнос­ти, именно этой динамики. Она остается часто лишь в том, что движется пленка, и только это одно спасает дело. Крутится хоро­шо смонтированная лента, но соединяет она совершенно непод­вижные, недостаточно живые планы. Можно, конечно, про это сказать — особенность, но, скорее всего, это недостаток, потому что чаще всего так получается не столько от задуманности, сколь­ко от неспособности побороть очень большую сложность данного вида искусства, где, в общем, мало пространства и где, чтобы до­стичь выразительности, приходится что-то излишне статично вы­страивать.

О.Даль и А.Миронов — очень живые актеры, их лица живут, живут глаза, а тела их здесь инертны. Необходимость быть излишне экономными в средствах на этот раз сильно сковывала их возможности.

В то время как на театре я отдаю предпочтение чуть ли не од­ной свободной физике и именно этой свободной физикой пыта­юсь выразить все, тут свободной физики почти вовсе нет, есть из­лишняя строгость и лаконичность, которая, как ни говорите, в об­щем-то результат зажатости.

Между прочим, эта зажатость есть одна из серьезных причин однобокости создаваемого характера. Выстраиваешь, например, характер Печорина в каком-то одном, строгом плане, нужном для твоей концепции. Но в этот строгий план должны были бы войти при той свободе, о какой я говорил, десятки других, дополнитель­ных элементов, которые, будучи взяты все вместе, способны со­здать объем.

 

Спустя год я получил еще два письма, пересланные мне со студии телевидения.

«...Мы, телезрители, обращаемся к Вам. 13 ноября по телеви­дению посмотрели художественный фильм «Таня»... Как-то был показан спектакль из Ленинграда. В роли Тани играла Алиса Фрейндлих. Тогда хотелось, чтобы Таню играла красивая на вне­шность актриса. Таня должна быть красивой, но игра Алисы Фрейндлих покорила зрителей красотою своего таланта. Да, пол­нокровный, живой, красивый образ Тани — Алисы Фрейндлих не может сравниться с Ольгой Яковлевой. Зачем Вы, режиссер, по­зволили так сыграть роль Тани? Вы же знаете, что Таня у Арбузо­ва не такая и не может быть такой. После Алисы Фрейндлих на душе осталось столько тепла и нежности к Тане, ставшей нако­нец врачом. А после этой Тани — осталось пусто в душе и горь­ко, горько, что не получили никакого удовольствия. Вы уж про­стите нас, не сердитесь, на правду нельзя сердиться...» «Спасибо за постановку телевизионного фильма «Таня». Может быть, я из­лишне эмоциональная, но весь день при воспоминании о некото­рых эпизодах этой вещи у меня слезы навертывались на глаза. Я восхищена игрой актрисы Яковлевой. Я смотрела эту вещь с Бабановой совсем девчонкой и много раз потом слушала по ра­дио, но здесь смотрела словно новую вещь... И была я рада за Таню, когда она увидела в глазах Германа (в конце фильма) боль по утерянному. Да-да, боль. Это что-то новое в этой вещи. В пье­се Герман все-таки эгоист, он благодарен за спасение своего ре­бенка, но и только, он порядочен просто как человек, а тут Гер­ман жалеет утерянное счастье, в его глазах боль. Это и увидела Таня. Это и нужно ей, это оправдание всем ее мучениям без него...»

Вот такие две разные женщины смотрели наш фильм. Но как доказать, что я не придумал эти два письма?

Допустим, однако, что читатель поверит мне, и тогда у меня будет возможность что-то высказать по этому поводу.

Во-первых, бросается в глаза, что авторы первого письма го­ворят от лица телезрителей. У них есть уверенность, что соб­ственное мнение — это общая правда и что на эту общую правду обижаться нельзя.

Во втором письме, напротив, — некоторая даже неуверен­ность в своей оценке. Может быть, думает автор, я излишне чув­ствительна...

В одном письме говорится так: «У Арбузова — Таня не та­кая!» Тут есть свое представление о пьесе, и людям хочется, что­бы новый фильм ему следовал.

А в другом случае как бы нет такого ультиматума. И хотя вторая женщина видела Бабанову, она не сердится, что ей представили теперь совсем иную Таню. Она допускает другие возможности. Даже анализирует то, что увидела вновь.

И тогда я стал вспоминать, как во время съемок работали и наши мысли.

Пьесу я знал так же давно, как все. И тоже видел Бабанову и Фрейндлих. А потом, когда начал писать режиссерский сценарий, с досадой подумал, что многое в пьесе уже устарело.

Правда, шутливо-любовные сцены первого акта столь же пре­красны, как раньше.

Но дальше... после ухода Тани из дома — все как-то наивнее стало звучать, чем казалось тогда. Поход на лыжах в пургу, драмкружок... Теперь так и не пишут.

Все изменение Тани написано, кажется, хуже, чем то, как при­думана жизнь ее с Германом. Сцены в Сибири не так интересны, как сцены в Москве, на Арбате.

Раньше момент становления личности женщины был злобо­дневен. Надо не куколкой быть, а врачом.

Но теперь такой поворот как-то слишком ясен. А вот другой поворот: мужчина стал деловитым и почти разу­чился любить. Что же делает Таня? Ей тоже надо меняться? И Та­ня меняется, должна измениться, но это ведь драматично. Когда теряется детство, в этом есть драма, хотя человек становится зре­лым. Жизненный опыт — вещь не простая, даже хороший опыт.

А Герман? Герман увидел Таню спустя много лет. Он теперь вполне счастлив, наверное. И все же в их разговоре есть некий подтекст. Подтекст именно боли, боли о прошлом. Это, пожалуй, почти по Арбузову, но не совсем...

Пусть будут Бабанова, Фрейндлих и наша Таня. Пусть будет «Вишневый сад» во МХАТе, в театре «Современник» и на Таган­ке. Пусть будут «Мертвые души» — спектакль, где играли Леони­дов, Москвин и Тарханов, но пусть будет еще совсем другой.

 

*

 

Роль Лопахина начинается, если так можно выразиться, с па­мяти.

Молодая худенькая женщина спасла его от побоев отца. Он ждет эту женщину, которая теперь сама в беде, чтобы из этой беды ее выручить.

Поскольку продажа вишневого сада для нас отнюдь не близ­кая тема, я в виде рабочей гипотезы представляю себе совсем иную картину.

Больная знает прекрасно все про свою болезнь. Сейчас ей бу­дут давать советы. Но советы нелепые, вроде того, что можно как-нибудь выжить, если, допустим, нос переставить на место глаза...

Лопахин старается вклиниться в их пустой разговор о том да о сем, пустой, конечно, с его точки зрения. Человек, если болен, должен срочно лечиться, а не говорить, допустим, о детстве и о любви к какому-то шкафу или этому столику. Хотя и он, Лопахин, не чужд некоторой сентиментальности, но ведь всему свое время.

Лопахин должен уехать в Харьков, поезд не будет ждать. Он врезается в их разговор, то очень издали, то вдруг решив предста­вить дело в виде счастливой находки, то дерзит, обидевшись на их легкомыслие, несерьезность.

Они смеются над ним, потому что пока еще видят в этом сме­хе свое спасение. В их положении нельзя стать серьезными. Это значило бы сразу во все поверить.

Но вот проходят три недели.

Раневская уже не делает вид, что не слышит Лопахина. Есте­ственной или умышленной беспечности нет и следа. Вишневого сада не будет, имения тоже не будет. Торги уже близко. Теперь она просит помощи. Но чтобы только не дачи и дачники! Это ведь пошло. Может быть, есть другой выход.

Опять беру не вишневый сад, а просто болезнь, допустим, проказу. Лекарство если и есть, то только одно, но она не согласна на это лекарство. Больше некогда думать. Лопахин готов упасть в обморок от бессилия.

Она говорит, что ей кажется, будто обвалится дом. Потом раз­дается странный звук, точно с неба. Может быть, филин кри­чит — никто не знает. Проходит пьяный, как кошмар совсем незна­комого им мира.

Когда их маленький остров разрушится, этот мир им откроет­ся полностью.

Петя Трофимов появляется в конце первого акта. Его спрятали от Раневской, чтобы лишний раз не напоминать ей о сыне, когда-то здесь утонувшем (Петя был учителем сына). Но Петя не выдержал и убежал из своего укрытия. К нему бросились, его держат, но поздно. Раневская закричала, заплакала, потом спохва­тилась, что разбудит Аню. Стала спрашивать Петю о нем самом, и Петя, обрадовавшись, стал над собой подшучивать.

Он появляется опять лишь в Середине второго акта. Тут у Пети большой монолог об уродливой жизни интеллигентного че­ловека, и, оставшись вдвоем с Аней, он снова долго и обстоятель­но говорит о необходимости жить как-то иначе, не так, как всегда жили и живут в этом доме.

Роль эту когда-то играл Качалов. Остались портреты не очень молодого человека в очках и в форменной тужурке студента. Для Качалова «Вишневый сад» был современной пьесой. Трофимов говорил о жизни интеллигенции, о привычке к пьянству, о пустом философствовании, о неспособности к труду, о том, что рядом ра­бочие спят без подушек по тридцать-сорок человек в одной ком­нате. Можно представить себе, что означал такой монолог в со­временной пьесе. Можно представить себе, что обращен он был к той самой интеллигенции, которая сидела в театре.

Но и тогда, без сомнения, для актера был важен не только текст. Все мотивы были важны, все пружины. Пружины конкрет­ной, сиюминутной жизни. Их разбирали подолгу, в застольном еще периоде, который давным-давно почти исчез.

Конечно, не просто «опасный» текст говорился со сцены, но там стоял живой человек, наделенный конкретным характером.

Теперь же осталась только фотография. А пьеса тем временем стала историей. Сменились проблемы. Что-то осталось, но что-то ушло. Между тем во многих последних спектаклях Петя просто «толкал» прямые речи.

Иногда у Чехова будто сквозит насмешка над Петей. Потому что речи его риторичны. Иногда он очень понятен и драматичен.

Не только Лопахин, но и Петя болеет за этот дом, но только болеет иначе, чем Лопахин.

Вся эта чушь с вишневым садом и дачами кажется ему недо­стойной. Счастье, думает Петя, конечно, не в этом. Не в том, что­бы сад был спасен. Этого не может случиться. Выход в каком-то другом отношении к жизни, выход в здоровом, здравом взгляде на вещи, не в деловом, но в здравом. Выход в том, чтобы как-то покончить с этим абсурдным, нелепым, беспечным укладом. Надо заняться чем-то серьезным, работать, во что-то вкладывать душу.

Любовник, Париж, смешной и нелепый брат, вся эта жалкая гордость — все должно быть оставлено. Лучше жить без копейки, но со спокойной душой. А ведь Раневскую мучает совесть. Жизнь так запутана у нее, так она измучена. Чем же помочь? Тем, чем предлагает Лопахин? Это ведь тоже дело — дачи и дачники. Од­нако таким, как Раневская, от этого лучше и легче не станет. Надо все бросить и жить, как люди.

Но только об этом, как и о дачах Лопахина, слушать никто не хочет. Лопахин кричит в пустоту, точно так же, только с другой стороны, кричит и Трофимов.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.017 сек.)