АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Анатолий Эфрос 16 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

Лопахин богатый, а Петя совершенно бедный, облезлый. Че­хов и верит ему, и не верит. Ведь то, что будет, всегда загадка. Но Чехов верит в одно: что Трофимов, как и Лопахин, мучительно ищет выход. Однако трудно быть среди своих пророком. И Петя сильно устал от этой роли пророка среди своих. Он устал от того, что никто друг друга не слышит, от ужасной беспечности, от пус­тых разговоров. При этом к нему не то отношение, что к Лопахину. У того есть своя конкретная правда, есть деньги, есть сила мужчины, а у Пети тут положение мальчика, недотепы. Молод — немолод, любить не умеет, борода не растет, к тому же — вечный студент. Аня вникает чуть-чуть, а мать лишь смеется и сердится. Он «разговорник», болтун и философ. И надо спастись ему от этой ужасной клички. Его подзуживают — что-нибудь расскажи­те, что-нибудь очень умное, прогрессивное. Но надо как раз отка­заться, уйти от навязанной роли чуть что не шута. Хотя внутри наболело и хочется что-то впрямую сказать, чтобы задело. Но это только моментами, а все остальное — защита от просьб «развле­ки».

Довольно сложный рисунок, берущий начало где-то там, за ку­лисами, а на сцене — почти сплошной отказ, азартный отказ всем длинным текстом, но вдруг невольно что-то взорвется, чтобы тут же спрятаться. Усталый философ. Он сказал себе, что не будет учить, что не хочет, и все же то срывается, достаточно грубо и резко, то опять закрывается.

Как и Лопахин, он не согласен с ними, но планы его другие, не материальные, и в этом весь драматизм его советов. Петя подобен учителю в школе. Проходит время, и вот, глядишь, этот учитель уже обтрепан и чем-то смешон. Хороший у нас историк, скажут какие-то девочки, но только над ним смеются.

А кто-то однажды даже подставил ножку, так что учитель упал.

Хотя, расспроси по отдельности всех, скажут: хороший был у нас учитель.

 

*

 

Отчего мне так важен всегда этот как будто бы обычный пере­сказ содержания и чем этот пересказ — все же не пересказ, а мой анализ происходящего, мое к нему отношение? Мне нужно внача­ле понять и почувствовать содержание, сделать его абсолютно своим, чтобы я мог думать, что все, что происходит с ними, про­исходит со мной. Для меня такой мой пересказ — уже часть трак­товки, а потом все остальное будет эту трактовку выражать. Но только что это — «все остальное»? Я сидел и думал однажды, как назвать то, что приходится делать с каждым диалогом пьесы, ког­да ты пронизываешь его каким-то единым стержнем. Этим стер­жнем как будто насквозь протыкаешь диалог, чтобы ни одно слово не осталось на отшибе. Но диалог предполагает участие в нем по крайней мере двух людей, и стержней в диалоге бывает по меньшей мере тоже два. И они, если так можно выразиться, ост­риями направлены в разные стороны. И в этой противоположной направленности стержней, собственно, и состоит все дело, пото­му что, когда схватываешь эту противоположность и постигаешь, наконец, в чем конфликт, то второстепенное как будто бы само собой подчиняется главному, и диалог начинает пружинить, на­полненный уже не текстом, а действием.

Я сказал это слово и подумал, что незачем мне было выдумы­вать какие-то определения, вроде того, что должны быть найдены стержни, ибо лучшее определение ведь давно уже придумано, и это определение — «сквозное действие». Его придумал все тот же Станиславский, которого с каждым новым поколением будут все меньше и меньше знать «лично» и которого, по-моему, будут все больше и больше изучать.

Потому что малосущественное забудется и останется в памяти только очень существенное. И одним из этих очень существенных моментов памяти о Станиславском будет его «сквозное дей­ствие».

Но вы думаете, что, зная терминологию, вы знаете все, — не тут-то было!

До этого «действия» в каждом диалоге нужно еще дойти сво­им умом, своей интуицией, потому что то самое, что многие вы­дают за действие, есть лишь поверхностная оболочка диалога, не более.

Попробуйте, например, разобраться в сцене Верочки и Беляе­ва из четвертого акта «Месяца в деревне». Беляев должен уехать, потому что Наталья Петровна ревнует его, и Верочка, чувствуя свою вину, приходит извиняться перед Беляевым. Затем она уко­ряет Беляева за его неоткровенность с ней. Она подозревает, что он неоткровенен оттого, что ему стало известно о ее любви к нему. Она пытается узнать у него, действительно ли Наталья Пет­ровна рассказала ему о ее любви. По его суховатым ответам она понимает, что Беляев ее не любит. Она отвергает всякие его по­пытки как-то оправдаться перед ней. Она обвиняет только себя. И Наталью Петровну. Но не за то, что и та тоже любит Беляева, а за коварство.

Впрочем, так, как я сейчас пересказываю содержание этой сцены, сможет пересказать каждый, хотя и в этом пересказе есть желание пересказать по действию.

Однако все это, к сожалению, не имеет ничего общего с тем, что нужно. Я говорю — «к сожалению», потому что в противном случае наша работа была бы абсолютно легкой. Подумаешь, пере­сказать по линии действия содержание диалога! Это доступно и актеру, и режиссеру, и ученику десятого класса, если его немно­жечко натренировать. Суть же того разбора, который действи­тельно должен быть полезным, заключена в некоем психологи­ческом открытии, в отгадке самой сердцевины этой сцены и множества заключенных в ней «действий». Пока это открытие не совершилось, все это множество — лишь растрепанность сце­ны, при которой актер будет теряться в десятках закоулков.

Впрочем, и при этом можно достичь какой-то правды, только весьма относительной.

Итак, Верочка на сцене делает и то, и другое, и третье, но где то одно, что и является стержнем, да еще проткнувшим сцену на­сквозь? И тут волей-неволей уже приходится говорить не о мас­терстве, которому в той или иной степени можно научиться, а о способности чувствовать, о способности постигать психологию как будто бы самого далекого тебе человека.

Впрочем, и это умение тоже поддается совершенствованию, если только, конечно, заниматься этим.

Верочка приходит к Беляеву после недавнего объяснения с Натальей Петровной. И во время этого объяснения, а главное, после него Верочка вдруг прозрела. Такая удивительная, прекрас­ная, идеальная женщина, у которой она находится на воспитании, которая как мать для нее, которая представлялась ей образцом во всех отношениях, внушала ей не только истинное уважение, но и истинную любовь. — эта женщина вдруг оказалась подвержена страстям, оказалась подлой, коварной, способной искалечить ее жизнь из-за собственного чувства. Да еще к кому! К молодому че­ловеку, чуть постарше Верочки.

И потому совсем еще молоденькая Верочка должна теперь выйти замуж за пятидесятилетнего человека, притом отврати­тельного и глупого.

Разумеется, момент познания всего этого, неожиданного по­знания, есть момент потрясения.

Конечно, потрясения бывают разного рода. У Верочки в этом потрясении преобладает бунтующее, бушующее начало!

Всю ее переполняют протест и гнев. Этот протест, это несо­гласие, эта бурность отчаяния рвутся наружу. Верочка — суще­ство не забитое, не покорное. И ее самобичевание за бывшую наивную доверчивость по отношению к Наталье Петровне такое нескрытое, немолчаливое. При ком-то это отчаяние нужно громко выразить, излить. Но при ком? Разумеется, при том, кто хотя бы в какой-то степени поймет ее и разделит страдания, — при Бе­ляеве.

Именно в этом порыве, в этом желании излиться и есть глав­ный стержень всей сцены, сколько бы ни пришлось отвлекаться на что бы то ни было.

Нам почему-то часто кажется, что автор выписывает реплики медленно и аккуратно. Вот что-то сказала Верочка, а вот ответил Беляев. И мы играем это «по складам».

Однако хороший автор, мне кажется, пишет стремительно. Потому что нужно успеть записать то, что чудится впереди.

В этом и есть то сквозное, что составляет всю прелесть вещи.

А затем, быть может, автор начнет обработку. Написал в пят­надцать секунд, а обрабатывал, может быть, месяц. Так и у нас: надо схватить движение, общий посыл, единую цель всех эмоций, а потом обрабатывать сколько хочешь, только все же не столько, чтобы забыть об этом общем посыле.

 

По телевидению показывали как-то средний фильм с участием Лоренса Оливье. Как жаль, что только изредка приходится видеть таких актеров. Подобный фильм надо бы показывать в театраль­ных школах, останавливая ленту в нужных местах, и снова про­кручивать, чтобы лучше можно было всмотреться в то, как это делается.

Часто актер думает, что ему нужно кого-то или что-то сыграть, и Лоренс Оливье тоже, конечно, не себя играет. Однако вы этого не поймете, ибо он не себя играет, но от самого себя. Кажется, известная штука, да дается не всем. Тут кроме высочайшего та­ланта погружения в чужую жизнь еще особая технология игры.

Он как будто бы совсем не задерживается на том, чтобы что-то сыграть. Его игру как будто бы пронизывает единое стреми­тельное внутреннее движение. Бесконечно длинный и старомод­ный текст в его устах легок и невесом, так как он будто не прида­ет решительного значения фразе. Если идти по всем этим фразам и доверять каждой из них, можно было бы, кажется, запутаться. Но Оливье знает что-то одно, что скрывается за пятью-десятью фразами, и, руководствуясь только этим одним, ведет диалог.

И его партнерша, Хепберн, делает то же самое. От этого при­ходит такая ясность и сцена кажется такой простой, будто бы и сыграть ее ничего не стоит. Но это только так кажется, ибо. слы­ша текст, вам, если вы профессионал, нетрудно отгадать, что это особое прочтение, что это способность схватывать самое главное и подчинять ему все. Оттого диалог так подвижен и легок и так все в каждой сцене устремляется вперед. Однако если вы думае­те, что при такой игре они не знают, что такое остановка, вы ошиблись! Доходит дело до очень нужной фразы, до очень нуж­ного взгляда — и они все это делают столь мощно, что опять-таки удивляешься их точности, и хочется еще раз прокрутить это мес­то, чтобы получше понять, как это делается.

 

*

 

Смоктуновский играет «Иванова» необычайно глубоко. Соб­ственно, на него только и смотришь в этом мхатовском спектакле. Он больше молчит, а говорят другие, но это значения не имеет, ибо, вот уж действительно, его молчание — золото. Он так глубо­ко понимает, так глубоко чувствует обстановку. Он так слышит каждую фразу партнера, так видит каждый его жест. Его лицо не­заметно меняется от каждой чужой фразы или жеста. Иногда в зале и сам начинаешь почти физически ощущать, что на сцене чувствует этот Иванов. Притом Смоктуновский играет как-то за­стенчиво, непоказно, безэффектно. Он даже будто прячется от нас, потому что он не Смоктуновский, а Иванов. Кажется, при­шел во МХАТ, первый здесь спектакль — так покажи себя. Но он не показывает, ибо это стыдно, он просто погружен в дело, в роль, в драму. Такая многословная роль кажется малословной.

Однако в слове Смоктуновский не так силен, как в молчании. Он будто объясняет словами свое молчание, и наступает некое маленькое разочарование. От этого чередования слов и молчания возникает статичность, однообразность. Он не нашел подвижного рисунка, пусть даже в малоподвижной роли. Он глубоко играет лишь одно состояние. Он глубоко чувствует, но вылить не только во внутреннем, но и во внешнем движении это чувство пока что не может.

 

*

 

Что такое плохая репетиция? Это когда играют что-то не по точному и ясному плану. Тогда вдруг все перестает быть понят­ным. Я не валю вину на актеров, а начинаю думать, что сам мой план неверен. Кончается репетиция, и я остаюсь еще часа на два в театре. Я мысленно до бесконечности проверяю все внутренние ходы и переходы, пытаюсь понять, где ошибка. Найти ее трудно на усталую голову, а заставить себя пойти отдохнуть не хватает сил. Затем я плетусь домой с одной только мыслью — скорее бы завтрашний день, чтобы исправить что-то. Только нужно еще по­нять, что же исправить. Обедать не хочется. Просто торопишь время. Как? Еще только шесть часов вечера? Как же дождаться утра! Слава богу, вечером есть репетиция, правда, другого спек­такля. Она окончилась в десять. Теперь уже ждать осталось недол­го. Ошибка к этому времени стала, кажется, вырисовываться. Те­перь бы только хорошо выспаться. Ставлю будильник на полови­ну десятого и принимаю снотворное. Сын встает в семь часов и обычно уходит тихо-тихо, но вот я проснулся, смотрю на часы — без пятнадцати семь. До репетиции целых четыре часа, дождать­ся невозможно. Входит проснувшийся сын и видит меня за сто­лом. «Неужели ты все время думаешь о своей ошибке?» — с не­доумением спрашивает он. Я признаюсь, что это действительно так. Я начинаю медленно гладить рубашку, бриться и т.д. Все это — медленно, ибо эти четыре часа должны как-то пройти.

Но, когда я приду, мне приятно сделать вид, что я спокоен, что сложных вопросов нет и что вчерашняя плохая репетиция — пус­тяк, который можно поправить без труда, в десять минут.

Те артисты, которые не знают меня хорошо, в это легко пове­рят.

 

*

 

Все восхищаются фильмом «Неоконченная пьеса для механи­ческого пианино» по мотивам произведений Чехова. Но я с ка­ким-то смешанным чувством смотрел его.

Разумеется, это хороший фильм, но почему с середины интерес к нему как-то угасает? Видимо, потому, что на всех этих людей режиссер, а может быть, и сам Чехов, смотрит как бы со сторо­ны. Он и жалеет их, и как-то презирает за их несостоятельность. Герой захотел утопиться, прыгнул с обрыва в реку, но вода оказа­лась ему по колено, он весь лишь вымок, и только. Жена обнима­ет этого «самоубийцу», тоже стоя по колено в воде, укутывает его бабьим платком, сама она искренне плачет, но все же достаточно при этом жалкая, а он — как смешная мокрая курица.

И тут я подумал (впрочем, не только тут, а гораздо раньше, так как этот момент был уже концом фильма), что если посмотреть на все это не со стороны, а как бы изнутри, то будет тогда совсем иная история.

Вот, допустим, я решил броситься с обрыва в воду, чтобы по­кончить с жизнью. Если я не утоплюсь, поскольку речка окажется мелкой, то во всяком случае сильно разобьюсь, разобьюсь в кровь. И это уже будет совсем не так «трогательно», а скорее страшновато.

Чехов, когда начинал писать, смотрел на вещи совсем не так, как стал смотреть позже. Поэтому, возможно, в «Платонове» нет той пронзительности, что потом была в «Трех сестрах». В «Трех сестрах» уже нет этого ироничного взгляда со стороны. Это уже не про кого-то другого, не про «других», а про себя. Правда, и над собой можно подшучивать, однако это подшучивание лишь ак­компанемент настоящему, неподдельному, собственному страда­нию.

Говорят, что Чехов часто писал о людях, не способных на по­ступок.

Платонов в грязном и мокром плаще возвращается в сумерках в дом. Веранда закрыта... Любимая женщина ждет его и предла­гает ему уехать, а он, вместо того чтобы броситься к ней, тычется в эту веранду, в эту закрытую дверь. Те слова, что произносит она, тоже достаточно напыщенны и потому несколько смешнова­ты, и можно, пожалуй, понять Платонова, который не бежит с этой женщиной куда-то без оглядки.,

Все это, конечно, так. И все же какое-то невольное раздраже­ние возникает в тебе, когда глядишь на этих дурацких людей. И не потому, что они дурацкие, ибо, возможно, ты сам не лучше их, а оттого, что, случись подобное с тобой, все это получило бы, пожалуй, несколько иную окраску. Не такую «забавно-усмешечную».

Доктор в фильме рассказывает о том, что ему страшно ночью ездить к больным, что он боится момента, когда к нему постучат в дверь, и т.д. Известный чеховский мотив. И вот на экране док­тор по-мальчишески плачет, рассказывая о своих страхах. Это слюнтяйство очень хорошо сыграно, но оно сыграно не «про меня», а про какого-то другого доктора, которого я, режиссер или актер, считаю слюнтяем.

А если взять от себя всерьез?

Ядумаю о том, как иногда рассказываю о своих репетицион­ных муках, о том, как не сплю ночью после плохой репетиции, как часто боюсь следующего дня и очередной встречи с актерами. Неужели же кто-то, пожелав изобразить меня, станет так жалко хныкать? Тогда он просто не знает, что это такое — бояться оче­редного дня и очередной репетиции.

Но неужели муки того врача меньше моих, неужели его страхи мельче, чем мои? Впрочем, они могут быть какими угодно, но за­чем их воспринимать не как свои? Ведь тут начало начал опреде­ленного творческого взгляда на вещи, начало начал того или ино­го художественного направления.

Бальзак говорил (не ручаюсь за точность), что, описывая рва­ный рукав своего героя, он хватался за собственный локоть.

Да, пускай река оказалась по колено, но ты поднялся с лицом в крови и вывихнутой рукой, и это совсем не забавно. И в несо­вершённом поступке может быть жуткий заряд.

И мысль о том, что, несмотря на неудавшуюся попытку по­ступка, жизнь пойдет по-старому, не станет мельче от того, что в этой попытке будет сильный заряд.

Подколесин тоже не совершил поступка, он так и не женился, но его попытка должна быть неистовой, лишенной заведомого комизма, заведомого несовершенства. Нужно прожить жизнь за Подколесина, а не изображать чью-то чужую жизнь с некоторой долей сарказма и драматизма.

Этой особенностью видеть глубь вещей отличаются, по-моему, художники великие от менее великих. Этим отличается, в частно­сти, Чехов от Чехонте. Этим отличаются от многих других людей такие писатели, как Толстой, Достоевский, Шекспир.

Можно сказать про героев: «Ах, какие они были трогательно нелепые, какие жалкие». Разумеется, в таком подходе тоже есть что-то поучительное.

Но когда в фильме Феллини какой-то сумасшедший, свихнув­шийся на войне трубач бежит по улице, чтобы штурмом взять грязную снежную горку, когда он втыкает в эту горку какое-то по­добие флага, а потом трубит победный марш, — у меня просто мурашки бегают по телу.

Но разве зря прожитая жизнь Платонова не должна меня по­трясти с еще большей силой? Ведь там лишь эпизод с неизвест­ным мне сумасшедшим солдатом, а тут целая роль. Но я, в общем-то, выхожу после фильма лишь с брезгливой жалостью, хотя и разделяю мнение, что это очень хорошо сделанная картина. При этом я не думаю, что сам способен делать нечто принципиально другое. Нет, я только рассуждаю и даже с некоторым ужасом озираюсь на свои работы: неужто это принципиально другое — только в моей мечте? А на деле я по мировосприятию точно такой же?

Теперь я ставлю «Месяц в деревне». Поступок Натальи Пет­ровны ведь тоже не состоялся. Но это должна быть такая попыт­ка, что, даже когда она окончится провалом, все же надо, чтобы было ощутимо, что есть сама эта несостоявшаяся попытка и чего она стоит.

 

*

 

После фильмов Феллини я прихожу в себя не раньше чем че­рез два часа. Когда-то такое же впечатление производили первые неореалистические фильмы.

«Похитителей велосипедов» я смотрел в зале Дома актера. Тогда еще про это направление в искусстве у нас знали мало. Публика собралась случайная. Все относились к происходившему на экране, как говорится, без должной серьезности. Слышались какие-то глупые реплики. Ничего не поделаешь, даже профессио­нальной публике Дома актера нужно время, чтобы привыкнуть к чему-то новому. Когда толпа шла после фильма по лестнице в раздевалку, то люди посмеивались. Пропал, мол, вечер. Шли смотреть западное кино, шли поразвлечься, а тут что-то печаль­ное про безработных.

Мне было странно все это слышать, но как-то безразлично. Я был взволнован настолько, что мне было все равно. Во всяком случае, совсем не хотелось разговаривать или спорить. Мы молча шли всю дорогу до дому. Я был уверен, что если начну говорить, то разрыдаюсь. Вообще говорить об этом было бы как-то стыдно, обсуждать это было стыдно, потому что всякая болтовня казалась кощунственной. Надо было просто сохранить в себе это чувство и это впечатление. А поговорить об этом лучше было бы потом, когда схлынуло бы это впечатление. Тогда можно было бы уже начать вспоминать. И про тот момент, и про этот, и про всякую деталь, вспоминать весь вечер, и весь завтрашний день, и весь месяц, и много лет подряд.

Но в те первые несколько часов говорить ни о чем не нужно было.

Не помню, чтобы что-то потом действовало так же, как эти «Велосипеды». До Феллини, конечно. И вот теперь эти «Клоу­ны».

И опять не можешь вымолвить ни словечка и только мыслен­но молишь другого: пусть и тот не вымолвит ничего, чтобы не утерять впечатления, чтобы оно задержалось в тебе и раствори­лось, осталось, а там уж, спустя какое-то время, можно и побол­тать. Да! Сильнейшее это искусство.

Дом кино находится напротив нашего дома, но я бываю там три раза в год, и то не обязательно. Нет у меня почему-то привыч­ки ходить туда и «глотать» все, что «крутят». Чтобы только знать, где что творится в искусстве. Ведь на все нужно время, да и охота особая, но нет ни того ни другого. Но если услышишь, что сегод­ня будет Феллини!..

Затем ты сидишь уже в зале, и кто-то возле тебя говорит, что это, кажется, будет не лучший феллиниевский фильм.

Боже мой, он все знает, этот сосед, — что лучше, что хуже. Для него есть Феллини получше, а есть не совсем даже удачный. А для меня есть — Феллини и всё, как есть Ван Гог, например. Эта картина Ван Гога лучше, чем та, — какая дикость!

Есть Ван Гог, который брал в руки кисть и рисовал не пред­мет, а в предмете этом себя изливал. А был он, этот Ван Гог, по­лон таких же страстей, как Шекспир, и кисть подчинялась ему вполне, без всяких надуманных правил. Без всяких канонов. Она подчинялась только страстям и их выражала. Но притом эти страсти, как и у Шекспира, были высокие страсти. При таких страстях рисовать можно стул или простые ботинки, и стул этот и эти ботинки навсегда останутся в вашей душе. Нужно только иметь эту страсть, и чтобы кисть подчинялась ей без помех.

Перед картиной Феллини шел еще один фильм. Его постанов­щиком был человек пониже Феллини, но тоже из «звездной де­сятки». У него был прекрасный, резкий монтаж, и секс, и стран­ные съемки. Но все бесило до невозможности.

И приходила на ум одна только мысль: чтобы творить, надо быть личностью. Но это дано не всем, даже из этой десятки.

Мужья изменяли женам, жены — мужьям, женские руки спле­тались с мужскими, но все это было старо как мир и пошло. И лица все были пошлыми на экране. Один только выбор лиц уже многого стоит.

В каких-то зарослях красных тюльпанов кто-то с кем-то ле­жал, и этот выбор натуры тоже казался пошлым. Ах, как краси­во — тюльпаны, и кто-то целует кого-то! Но — не красиво.

И вся эта вечная тема муки супружеской жизни так надоела, во всяком случае, тут так казалось.

И у Феллини были когда-то такие мотивы. Но то был Софокл этой темы.

...А потом, после этих «жен и мужей», были «Клоуны»...

Как в Доме актера лет пятнадцать назад, зал на четверть ушел, и были какие-то глупые реплики. Но, боже мой, это значения не имело!

Здесь каждый кадр дышал высокой страстью. Речь шла о цир­ке, о клоунах, но разве впервые мы смотрим фильмы о цирке? «Весь мир лицедействует», — было написано когда-то на шекспи­ровском «Глобусе». А тут эти клоуны тоже были огромным ми­ром. Ах, этот страшный, трагический, фарсовый балаган!..

Иногда наступает в искусстве как будто предел трагизму и фарсу, и вот тогда мы восходим на вершину и начинается Ван Гог или Шекспир. Или Чаплин, или Феллини. И ты уходишь молча домой, боясь разреветься, если кто-то случайно спросит тебя, что ты об этом думаешь.

И потом ты будешь всю жизнь вспоминать про то, как смешно хоронили кого-то в красивом цирке и плясали так горько, что фарс тотчас обращался в драму, а драма тотчас становилась фар­сом.

 

Какой великий, великий художник!

Сколько фильмов о цирке, но такой мог сделать только Фел­лини.

Маленький мальчик в длинной ночной рубашке смотрит но­чью в окно. Площадь, тюрьма напротив. И вот между домом, в котором живет этот мальчик, и этой тюрьмой возносится цирк шапито. Сверху снято, как поднимают брезентовый купол. Скри­пят канаты, и чей-то натруженный голос звучит в такт подъема.

Торжественно и как-то жутковато. Потом, назавтра, в этом цирке начнется представление. Какой-то странный длинный бе­лый клоун будет плакать, глядя в одну точку. Другие будут безудержно веселиться. Шумиха, каждый занят своим. То великан по­явится, то карлик. Бьют молотком друг друга, и на макушках вы­растают шишки. Дерутся, падают, хохочут.

Смешно и жутковато.

А мальчику все это просто страшно, и его уводят. Страшно от­того, что так похоже все это на жизнь.

На бедного бродягу, на извозчиков,

которые дерутся у вокзала,

на сумасшедшего, который в мирный день с ружьем

кидается на снежный холмик.

Ползет к нему, гранатами-снежками его закидывает

и наконец втыкает в этот бугорок свой флаг.

Все это — уже совсем не цирк, а клоуны и тут.

Когда этот безумный воткнул свой флаг,

то стал дуть в пальцы, будто бы в трубу.

До этого все издевались, но тут замолкли

и стали слушать, как он дудит.

А он дудел красиво и довольно долго,

пока к нему не подошел какой-то человек.

Он этого безумного стал успокаивать и уводить домой.

Меж тем Феллини с киногруппой

объезжает квартиры старых бывших клоунов.

Но эта киногруппа — подобие тех же чудаков.

Какая-то девчонка-секретарша

все время в общей суете читала нам какой-то протокол

того, что происходит.

Все это было невообразимо.

 

Приходят к старому клоуну, давно уехавшему из Италии и давно покинувшему арену. Разговаривают с его старенькой же­ной. Долго держат ее перед объективом камеры, чтобы мы разгля­дывали ее. Печальное и умное лицо старой клоунессы. Она очень скромно и тихо говорит, что без цирка скучает. Муж выйти отка­зывается, боится разволноваться. Кто-то все же идет уговорить его дать интервью. Сидит старый и славный мужчина. Глаза по­краснели, а сквозь стекло окна видно, как его жена, беспокоясь о нем, ходит вдоль дома.

Камера приближается к его лицу, а за окном только чуточку видна эта беспокоящаяся женщина.

 

А другой старый спившийся клоун убегает из больницы, что­бы посмотреть приехавший цирк. Он сидит и хлопает в ладоши, как ребенок. Но и кашляет. На арене очень смешной номер. Больной кашляет все сильнее, задыхается. Нелепо разодетая соседка с удивлением на него поглядывает.

Но все это будто на самом деле, будто хроника, только хрони­ка очень сердечная и живописная.

Наутро — все пусто и только этот старик сидит там же, скрючившись. Дворник трогает его метлой, и он валится. «Он мертвый», — говорит один дворник другому, и сразу, без всякой задержки, новый кадр — красивый парижский дом: история ведь движется дальше.

 

Несколько клоунов дают благотворительный концерт в психи­атрической больнице. Какая-то живописная сиреневая стена, и на фоне этой стены летающие ангелы-клоуны. Один играет на гар­мошке. В тесном зале по стенкам длинные скамьи и сидят люди в серых халатах. Один при этом смотрит не на сцену, а тупо уста­вился в пол.

 

Неожиданно закадровый голос объявляет, что такому-то фо­куснику помогает дочка Чаплина. Камера надвигается на лицо молоденькой женщины, у которой на носу красный шарик. Она быстрым движением этот шарик снимает, и за ту секунду, что осталось ей быть на экране, мы жадно всматриваемся в ее чер­ты.

О, как она похожа!..

Феллини — это какое-то необыкновенное, фантастическое продолжение Чаплина. Впрочем, об этом, наверное, много писа­ли, а может быть, и нет, не знаю.

Но почему только Чаплина? Тут вся французская живопись от Мане до Гогена. Тут весь неореализм. И все это преобразовано невыразимой буффонадой и столь драматической фантастикой. При всем же этом — так реально, так просто...

 

*

 

Фильм А.Тарковского «Зеркало» начинается с сеанса гипноза, снятого хроникально. Мальчик-заика и доктор, который хочет внушить пациенту, что тот может говорить. Может быть, потому, что мой сын заикался в детстве и его тоже лечили гипнозом, а может быть, безотносительно к этому первые кадры «Зеркала» произвели на меня ошеломляющее впечатление.

Доктор говорит мальчику, что вот сейчас освободит его от за­жима, дотрагивается до лба мальчика в том месте, где, возможно, и расположен этот нервный центр, говорит, что вот сейчас отпустит его, освободит и тогда мальчик сможет произнести решаю­щую фразу.

И вот мальчик, до того не могший гладко произнести ни одно­го звука, почти явственно выдавливает из себя: «Я могу гово­рить!» Идут же возникает титр: «Зеркало». Какое замечательное начало для личного фильма, сделанного совершенно от себя, от своего опыта, от своей памяти, от своего личного сегодняшнего самочувствия.

Принято часто думать, что это нехорошо, что твое есть твое. И ничье больше. И никого оно не должно касаться, кроме тебя. А есть что-то другое, общее, что касается всех, и заниматься надо вот именно этим. Но разве не истина, что у каждого крупного ху­дожника свое как раз и становится потом общим? Кому какое дело, кажется, до того, что Пушкин когда-то любил Керн и напи­сал по поводу одной из встреч с ней «Я помню чудное мгнове­нье...» Вот уж совершенно личное дело, однако сколько поколе­ний воспитывалось на этом совершенно личном предмете.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.019 сек.)