АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Часть II. ПО ПОВОДУ МОКРОГО СНЕГА

Читайте также:
  1. I ЧАСТЬ
  2. I. Организационная часть.
  3. II ЧАСТЬ
  4. III ЧАСТЬ
  5. III часть Menuetto Allegretto. Сложная трехчастная форма da capo с трио.
  6. III. Творческая часть. Страницы семейной славы: к 75-летию Победы в Великой войне.
  7. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Компьютерная часть
  8. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Математическая часть
  9. New Project in ISE (left top part) – окно нового проекта – левая верхняя часть окна.
  10. SCADA как часть системы автоматического управления
  11. XIV. Безмерное счастье и бесконечное горе
  12. А) та часть выручки, которая остается на покрытие постоянных затрат и формирование прибыли

 

Когда из мрака заблужденья

Горячим словом убеждения

Я душу падшую извлек,

И, вся полна глубокой муки,

Ты прокляла, ломая руки,

Тебя опутавший порок;

Когда забывчивую совесть

Воспоминанием казня,

Ты мне передавала повесть

Всего, что было до меня,

И вдруг, закрыв лицо руками,

Стыдом и ужасом полна,

Ты разрешилася слезами,

Возмущена, потрясена...

И т. д., и т. д., и т. д.

 

Из поэзии Н. А. Некрасова

 

 

I

 

 

В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уж и

тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился

и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол. В

должности, в канцелярии, я даже старался не глядеть ни на кого, и я очень

хорошо замечал, что сослуживцы мои не только считали меня чудаком, но - все

казалось мне и это - будто бы смотрели на меня с каким то омерзением. Мне

приходило в голову: отчего это никому, кроме меня, не кажется, что смотрят

на него с омерзением? У одного из наших канцелярских было отвратительное и

прерябое лицо, и даже как будто разбойничье. Я бы, кажется, и взглянуть ни

на кого не посмел с таким неприличным лицом. У другого вицмундир был до того

заношенный, что близ него уже дурно пахло. А между тем ни один из этих

господ не конфузился - ни по поводу платья, ни по поводу лица, ни как-нибудь

там нравственно. Ни тот, ни другой не воображали, что смотрят на них с

омерзением; да если б и воображали, так им было бы все равно, только бы не

начальство взирать изволило. Теперь мне совершенно ясно, что я сам

вследствие неограниченного моего тщеславия, а стало быть, и требовательности

к самому себе, глядел на себя весьма часто с бешеным недовольством,

доходившим до омерзения, а оттого, мысленно, и приписывал мой взгляд

каждому. Я, например, ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно, и даже

подозревал, что в нем есть какое-то подлое выражение, и потому каждый раз,

являясь в должность, мучительно старался держать себя как можно независимее,

чтоб не заподозрили меня в подлости, а лицом выражать как можно более

благородства. "Пусть уж будет и некрасивое лицо, - думал я, - но зато пусть

будет оно благородное, выразительное и, главное, чрезвычайно умное". Но я

наверно и страдальчески знал, что всех этих совершенств мне никогда моим

лицом не выразить. Но что всего ужаснее, я находил его положительно глупым.

А я бы вполне помирился на уме. Даже так, что согласился бы даже и на подлое

выражение, с тем только, чтоб лицо мое находили в то же время ужасно умным.

Всех наших канцелярских я, разумеется, ненавидел, с первого до

последнего, и всех презирал, а вместе с тем как будто их и боялся.

Случалось, что я вдруг даже ставил их выше себя. У меня как-то это вдруг

тогда делалось: то презираю, то ставлю выше себя. Развитой и порядочный

человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе

самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти. Но, презирая ли, ставя

ли выше, я чуть не перед каждым встречным опускал глаза. Я даже опыты делал:

стерплю ли я взгляд вот хоть такого-то на себе, и всегда опускал я первый.

Это меня мучило до бешенства. До болезни тоже боялся я быть смешным и потому

рабски обожал рутину во всем, что касалось наружного; с любовью вдавался в

общую колею и всей душою пугался в себе всякой эксцентричности. Но где мне

было выдержать? Я был болезненно развит, как и следует быть развитым

человеку нашего времени. Они же все были тупы и один на другого похожи как

бараны в стаде. Может быть, только мне одному во всей канцелярии постоянно

казалось, что я был трус и раб; именно потому и казалось, что я был развит.

Но оно не только казалось, а и действительно так было в самом деле: я был

трус и раб. Говорю это без всякого конфуза. Всякий порядочный человек нашего

времени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние. В этом

я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от

каких-нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный

человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на

земле. Если и случится кому из них похрабриться над чем-нибудь, то пусть

этим не утешается и не увлекается: все равно перед другим сбрендит. Таков

единственный и вековечный выход. Храбрятся только ослы и их ублюдки, но ведь

и те до известной стены. На них и внимания обращать не стоит, потому что они

ровно ничего не означают.

Мучило меня тогда еще одно обстоятельство: именно то, что на меня никто

не похож и я ни на кого не похож. "Я-то один, а они-то все", - думал я и -

задумывался.

Из этого видно, что я был еще совсем мальчишка.

Случались и противоположности. Ведь уж как иногда гадко становилось

ходить в канцелярию: доходило до того, что я много раз со службы возвращался

больной. Но вдруг ни с того ни с сего наступает полоса скептицизма и

равнодушия (у меня все было полосами), и вот я же сам смеюсь над моею

нетерпимостью и брезгливостью, сам себя в романтизме упрекаю. То и говорить

ни с кем не хочу, а то до того дойду, что не только разговорюсь, но еще

вздумаю с ними сойтись по-приятельски. Вся брезгливость вдруг разом ни с

того ни с сего исчезала. Кто знает, может быть, ее у меня никогда и не было,

а была она напускная, из книжек? Я до сих пор этого вопроса еще не разрешил.

Раз даже совсем подружился с ними, стал их дома посещать, в преферанс

играть, водку пить, о производстве толковать... Но здесь позвольте мне

сделать одно отступление.

У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных

немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует,

хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, - они все

те же, даже для приличия не изменятся, и все будут петь свои надзвездные

песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в

русской земле, нет дураков; это известно; тем-то мы и отличаемся от прочих

немецких земель. Следственно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом

их состоянии. Это все наши "положительные" тогдашние публицисты и критики,

охотясь тогда за Костанжоглами да за дядюшками Петрами Ивановичами и сдуру

приняв их за наш идеал, навыдумали на наших романтиков, сочтя их за таких же

надзвездных, как в Германии или во Франции. Напротив, свойства нашего

романтика совершенно и прямо противоположны надзвездно-европейскому, и ни

одна европейская мерочка сюда не подходит. (Уж позвольте мне употреблять это

слово: "романтик" - словечко старинное, почтенное, заслуженное и всем

знакомое). Свойства нашего романтика - это все понимать, все видеть и видеть

часто несравненно яснее, чем видят самые положительнейшие наши умы; ни с кем

и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать; все обойти,

всему уступить, со всеми поступить политично; постоянно не терять из виду

полезную, практическую цель (какие-нибудь там казенные квартирки,

пенсиончики, звездочки) усматривать эту цель через все энтузиазмы и томики

лирических стишков и в то же время "и прекрасное и высокое" по гроб своей

жизни в себе сохранить нерушимо, да и себя уже кстати вполне сохранить

так-таки в хлопочках, как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например,

для пользы того же "прекрасного и высокого". Широкий человек наш романтик и

первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том... даже по опыту.

Разумеется, все это, если романтик умен. То есть что ж это я! романтик и

всегда умен, я хотел только заметить, что хоть и бывали у нас

дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому, что они еще в цвете

сил окончательно в немцев перерождались и, чтоб удобнее сохранить свою

ювелирскую вещицу, поселялись там где-нибудь, больше в Веймаре, или в

Шварцвальде. Я, например, искренно презирал свою служебную деятельность и не

плевался только по необходимости, потому что сам там сидел и деньги за то

получал. В результате же, заметьте, все-таки не плевался. Наш романтик

скорей сойдет с ума (что, впрочем, очень редко бывает), а плеваться не

станет, если другой карьеры у него в виду не имеется, и в толчки его никогда

не выгонят, - а разве свезут в сумасшедший дом в виде "испанского короля",

да и то если уж он очень с ума сойдет. Но ведь сходят у нас с ума только

жиденькие и белокуренькие. Неисчетное же число романтиков значительные чины

впоследствии происходят. Многосторонность необыкновенная! И какая

способность к самым противоречивейшим ощущениям! Я и тогда был этим утешен,

да и теперь тех же мыслей. Оттого-то у нас так и много "широких натур",

которые даже при самом последнем паденьи никогда не теряют своего идеала; и

хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то, хоть разбойники и воры

отъявленные, а все-таки до слез свой первоначальный идеал уважают и

необыкновенно в душе честны. Да-с, только между нами самый отъявленный

подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время

нисколько не переставая быть подлецом. Повторяю, ведь сплошь да рядом из

наших романтиков выходят иногда такие деловые шельмы (слово "шельмы" я

употребляю любя), такое чутье действительности и знание положительного вдруг

оказывают, что изумленное начальство и публика только языком на них в

остолбенении пощелкивают.

Многосторонность поистине изумительная, и бог знает во что обратится

она и выработается при последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем

дальнейшем? А недурен матерьял-с! Не из патриотизма какого-нибудь, смешного

или квасного, я так говорю. Впрочем, я уверен, вы опять думаете, что я

смеюсь. А кто знает, может быть, и обратно, то есть уверены, что я и в самом

деле так думаю. Во всяком случае, господа, оба мнения ваши я буду считать

себе за честь и особенное удовольствие. А отступление мое мне простите.

С товарищами моими я, разумеется, дружества не выдерживал и очень скоро

расплевывался и вследствие еще юной тогдашней неопытности даже и кланяться

им переставал, точно отрезывал. Это, впрочем, со мной всего один раз и

случилось. Вообще же я всегда был один.

Дома я, во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними

ощущениями все беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений

было для меня в возможности только одно чтение. Чтение, конечно, много

помогало, - волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно.

Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный,

гадкий - не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от

всегдашней болезненной моей раздражительности. Порывы бывали истерические,

со слезами и конвульсиями. Кроме чтения, идти было некуда, - то есть не было

ничего, чтобы мог я тогда уважать в моем окружающем и к чему бы потянуло

меня. Закипала, сверх того, тоска; являлась истерическая жажда противоречий,

контрастов, и вот я и пускался развратничать. Я ведь вовсе не для оправдания

моего сейчас столько наговорил... А впрочем, нет! соврал! Я именно себя

оправдать хотел. Это я для себя, господа, заметочку делаю. Не хочу лгать.

Слово дал.

Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со

стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в

такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я

ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали. Ходил же я

по разным весьма темным местам.

Раз, проходя ночью мимо одного трактиришка, я увидел в освещенное окно,

как господа киями подрались у биллиарда и как одного из них в окно спустили.

В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг минута нашла,

что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что

даже в трактир вошел, в биллиардную: "Авось, дескать, и я подерусь, и меня

тоже из окна спустят".

Я не был пьян, но что прикажете делать, - до такой ведь истерики может

тоска заесть! Но ничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не

способен, и я ушел не подравшись.

Осадил меня там с первого же шагу один офицер.

Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было

пройти; он взял меня за плечи и молча, - не предуведомив и не объяснившись,

- переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как

будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того,

что он меня переставил и так окончательно не заметил.

Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору,

более приличную, более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с

мухой. Был этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и

истощенный. Ссора, впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и,

конечно, меня бы спустили в окно. Но я раздумал и предпочел... озлобленно

стушеваться.

Вышел я из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на другой

день продолжал мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем прежде, как

будто со слезой на глазах, - а все-таки продолжал. Не думайте, впрочем, что

я струсил офицера от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотя

беспрерывно трусил на деле, но - подождите смеяться, на это есть объяснение;

у меня на все есть объяснение, будьте уверены.

О, если б этот офицер был из тех, которые соглашались выходить на

дуэль! Но нет, это был именно из тех господ (увы! давно исчезнувших),

которые предпочитали действовать киями или, как поручик Пирогов у Гоголя, -

по начальству. На дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой,

считали бы дуэль во всяком случае неприличною, - да и вообще считали дуэль

чем-то немыслимым, вольнодумным, французским, а сами обижали довольно,

особенно в случае десяти вершков росту.

Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я

испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в

окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной

храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная

с нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же

увивавшегося, с воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду

протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте

чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d'honneur), у нас до сих

пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На

обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается. Я вполне был уверен

(чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что все они просто

лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не безобидно, прибьет меня, а

непременно коленком меня напинает, обведя таким манером вокруг биллиарда, и

потом уж разве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта мизерная история

только этим одним со мной не могла окончиться. Я часто потом встречал этого

офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю только, узнавал ли он

меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым признакам. Но я-то, я, -

смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось... несколько

лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я,

потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно мне это было, потому

что я ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то окликнул его по фамилии на

улице, когда я издали шел за ним, точно привязанный к нему, и вот я фамилию

узнал. Другой раз я проследил его до самой его квартиры и за гривенник узнал

у дворника, где он живет, в каком этаже, один или с кем-нибудь и т. д. -

одним словом, все, что можно узнать от дворника. Раз поутру, хоть я и

никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в

абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту

повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что

можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал

в "Отечественные записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не

напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила.

Наконец я решился вызвать противника моего на дуэль. Я сочинил к нему

прекрасное, привлекательное письмо, умоляя его передо мной извиниться; в

случае же отказа довольно твердо намекал на дуэль. Письмо было так сочинено,

что если б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное и высокое", то непременно бы

прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и предложить свою дружбу. И как

бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бы защищал меня своей

сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью, ну и... идеями, и

много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже два года, как

он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря на всю

ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Но, слава

богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не послал.

Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я послал. И

вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим образом!

Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я хаживал в

четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне. То есть я там вовсе

не гулял, а испытывал бесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но

того-то мне, верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым

образом, между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то

кавалергардским и гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в эти минуты

конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном представлении о мизере

моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки. Это была

мука-мученская, беспрерывное невыносимое унижение от мысли, переходившей в

беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я муха, перед всем этим

светом, гадкая, непотребная муха, - всех умнее, всех развитее, всех

благороднее, - это уж само собою, - но беспрерывно всем уступающая муха,

всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего я набирал на себя эту муку,

для чего я ходил на Невский - не знаю? но меня просто тянуло туда при каждой

возможности.

Тогда уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых я уже

говорил в первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее туда

стало тянуть: на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался

им. Он тоже ходил туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги

перед генералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между

ними, но таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он просто давил;

шел прямо на них, как будто перед ним было пустое пространство, и ни в каком

случае дороги не уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и...

озлобленно перед ним каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на

улице никак не могу быть с ним на равной ноге. "Отчего ты непременно первый

сворачиваешь? - приставал я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись

иногда часу в третьем ночи. - Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого

закона нет, ведь это нигде не написано? Ну пусть будет поровну, как

обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются: он уступит половину,

и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга". Но так не было, и

все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему уступаю. И вот

удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. "А что, - вздумал я, - что, если

встретиться с ним и... не посторониться? Нарочно не посторониться, хоть бы

даже пришлось толкнуть его: а, каково это будет?" Дерзкая мысль эта

мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом

беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще яснее себе

представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все

более и более мне казалось это намерение и вероятным и возможным.

"Разумеется, не совсем толкнуть, думал я, уже заранее добрея от радости, - а

так, просто не посторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень

больно, а так, плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено

приличием; так что на сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну". Я

решился наконец совершенно. Но приготовления взяли очень много времени.

Первое то, что во время исполнения нужно было быть в более приличнейшем виде

и позаботиться о костюме. "На всякий случай, если, например, завяжется

публичная история (а публика-то тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит,

вся литература ходит), нужно быть хорошо одетым; это внушает и прямо

поставит нас некоторым образом на равную ногу в глазах высшего общества". С

этою целью я выпросил вперед жалованья и купил черные перчатки и порядочную

шляпу у Чуркина. Черные перчатки казались мне и солиднее, и бонтоннее, чем

лимонные, на которые я посягал сначала. "Цвет слишком резкий, слишком как

будто хочет выставиться человек", и я не взял лимонных. Хорошую рубашку, с

белыми костяными запонками, я уж давно приготовил; но задержала очень

шинель. Сама-то по себе шинель моя очень была недурна, грела; но она была на

вате, а воротник был енотовый, что составляло уже верх лакейства. Надо было

переменить воротник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у

офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких

попыток нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хоть

и очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, с

обновки, смотрят даже и очень прилично; а ведь мне только для одного разу и

надо было. Спросил я цену: все-таки было дорого. По основательном

рассуждении я решился продать мой енотовый воротник.

Недостающую же и весьма для меня значительную сумму решился выпросить

взаймы у Антона Антоныча Сеточкина, моего столоначальника, человека

смиренного, но серьезного и положительного, никому не дававшего взаймы

денег, но которому я был когда-то, при вступлении в должность, особенно

рекомендован определившим меня на службу значительным лицом. Мучился я

ужасно. Попросить денег у Антона Антоныча мне казалось чудовищным и

постыдным. Я даже две-три ночи не спал, да и вообще я тогда мало спал, был в

лихорадке; сердце у меня как-то смутно замирало или вдруг начинало прыгать,

прыгать, прыгать!.. Антон Антонович сначала удивился, потом поморщился,

потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с меня расписку на право

получения данных заимообразно денег через две недели из жалованья. Таким

образом, все было наконец готово; красивый бобрик воцарился на месте

паскудного енота, и я начал помаленьку приступать к делу. Нельзя же было

решиться с первого разу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно

помаленьку. Но признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал

отчаиваться: не состукиваемся никак - да и только! Уж я ль приготовлялся, я

ль не намеревался, - кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю - и опять я

уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал,

подходя к нему, чтоб бог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем

уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в

самое последнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не

хватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в

сторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг все

закончилось как нельзя лучше. Накануне ночью я окончательно положил не

исполнять моего пагубного намерения и все оставить втуне и с этою целью в

последний раз я вышел на Невский, чтобы только так посмотреть, - как это я

оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно

решился, зажмурил глаза и - мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил

ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и

сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до

сих пор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но

не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал

достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной

социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в

восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии. Разумеется, я вам не буду

описывать того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую

главу "Подполье", то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели;

лет уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик?

Кого давит?

 

 

II

 

 

Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось ужасно тошно.

Наступало раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако

же, и к этому привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а

как-то добровольно соглашался переносить. Но у меня был выход, все

примирявший, это - спасаться во "все прекрасное и высокое", конечно, в

мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол,

и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина,

который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели

немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моего десятивершкового поручика я

бы даже и с визитом к себе тогда не пустил. Я даже и представить его себе не

мог тогда. Что такое были мои мечты и как мог я ими довольствоваться - об

этом трудно сказать теперь, но тогда я этим довольствовался. Впрочем, я ведь

и теперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнее

приходили ко мне после развратика, приходили с раскаянием и слезами, с

проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого положительного упоения,

такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня не ощущалось,

ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда,

что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг

раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной

деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой

именно - я никогда не знал, но главное, - совсем готовой), и вот я выступлю

вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке.

Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в

действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь,

средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя

тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь:

обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок,

чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что

эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и во время

развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили

так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли,

однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его

контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего

соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного

внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то

пикантность, даже смысл моему развратику, одним словом, исполняли вполне

должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и

мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский

развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней

прельстить меня и выманить ночью на улицу? Нет-с, у меня была благородная

лазейка на все...

Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих

мечтах моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и

фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не

прилагавшейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж

и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь

была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и

упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем

готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко

всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую; все,

разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои совершенства,

а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером;

получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и тут

же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не

просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много "прекрасного и

высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы

они были за болваны), а я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и

разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем играется марш, выдается

амнистия, папа соглашается выехать из Рима в Бразилию; затем бал для всей

Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озеро Комо

нарочно переносится для этого случая в Рим; затем сцена в кустах и т.д., и

т.д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и подло выводить все это

теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам признался.

Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все

это было глупее хотя чего бы то ни было в вашей, господа, жизни? И к тому же

поверьте, что у меня кой-что было вовсе недурно составлено... Не все же

происходило на озере Комо. А впрочем, вы правы; действительно, и пошло и

подло. А подлее всего то, что я теперь начал перед вами оправдываться. А еще

подлее то, что я делаю теперь это замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь

никогда и не кончишь: все будет одно другого подлее...

Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал

ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество

означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу

Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и

я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве

только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до

такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и со

всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в

наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было,

впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять

потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику.

Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех

комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и

желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам -

одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие, и я

их ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали.

Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом, вместе

с каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из постороннего

ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я никогда там не

видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о жалованье, о

производстве, о его превосходительстве, о средстве нравиться и проч., и

проч. Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и

их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить. Я тупел, по

нескольку раз принимался потеть, надо мной носился паралич; но это было

хорошо и полезно. Возвратясь домой, я на некоторое время откладывал мое

желание обняться со всем человечеством.

Был, впрочем, у меня и еще как будто один знакомый, Симонов, бывший мой

школьный товарищ. Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в

Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я,

может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не быть

вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие

на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я

тотчас же разошелся, как вышел на волю. Оставались два-три человека, с

которыми я еще кланялся, встречаясь. В том числе был и Симонов, который в

школе у нас ничем не отличался, был ровен и тих, но в нем я отличил

некоторую независимость характера и даже честность. Даже не думаю, что он

был очень уж ограничен. У меня с ним бывали когда-то довольно светлые

минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг задернулись туманом. Он,

видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в

прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен, но все-таки ходил к

нему, не уверенный в том наверно.

Вот однажды, в четверг, не выдержав моего одиночества и зная, что в

четверг у Антона Антоныча дверь заперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к

нему в четвертый этаж, я именно думал о том, что этот господин тяготится

мною и что напрасно я это иду. Но так как кончалось всегда тем, что подобные

соображения, как нарочно, еще более подбивали меня лезть в двусмысленное

положение, то я и вошел. Был почти год, как я последний раз перед тем видел

Симонова.

 

 

III

 

 

Я застал у него еще двух моих школьных товарищей. Они толковали,

по-видимому, об одном важном деле. На приход мой ни один из них не обратил

почти никакого внимания, что было даже странно, потому что я не видался с

ними уж годы. Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи.

Так не третировали меня даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я,

конечно, понимал, что они должны были презирать меня теперь за неуспех моей

служебной карьеры и за то, что я уж очень опустился, ходил в дурном платье и

проч., что в их глазах составляло вывеску моей неспособности и мелкого

значения. Но я все-таки не ожидал до такой степени презрения. Симонов даже

удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему

приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторой тоске и начал слушать, о

чем они толковали.

Шла речь серьезная и даже горячая о прощальном обеде, который хотели

устроить эти господа завтра же, сообща, отъезжавшему далеко в губернию их

товарищу Зверкову, служившему офицером. Мосье Зверков был все время и моим

школьным товарищем. Я особенно стал его ненавидеть с высших классов. В

низших классах он был только хорошенький, резвый мальчик, которого все

любили. Я, впрочем, ненавидел его и в низших классах, и именно за то, что он

был хорошенький и резвый мальчик. Учился он всегда постоянно плохо и чем

дальше, тем хуже; однако ж вышел из школы удачно, потому что имел

покровительство. В последний год его в нашей школе ему досталось наследство,

двести душ, а так как у нас все почти были бедные, то он даже перед нами

стал фанфаронить. Это был пошляк в высшей степени, но, однако ж, добрый

малый, даже и тогда, когда фанфаронил. У нас же, несмотря на наружные,

фантастические и фразерские формы чести и гонора, все, кроме очень немногих,

даже увивались перед Зверковым, чем более он фанфаронил. И не из выгоды

какой-нибудь увивались, а так, из-за того, что он фаворизированный дарами

природы человек. Притом же как-то принято было у нас считать Зверкова

специалистом по части ловкости и хороших манер. Последнее меня особенно

бесило. Я ненавидел резкий, несомневающийся в себе звук его голоса, обожание

собственных своих острот, которые у него выходили ужасно глупы, хотя он был

и смел на язык; я ненавидел его красивое, но глупенькое лицо (на которое я

бы, впрочем, променял с охотою свое умное) и развязно-офицерские приемы

сороковых годов. Я ненавидел то, что он рассказывал о своих будущих успехах

с женщинами (он не решался начинать с женщинами, не имея еще офицерских

эполет, и ждал их с нетерпением) и о том, как он поминутно будет выходить на

дуэли. Помню, как я, всегда молчаливый, вдруг сцепился с Зверковым, когда

он, толкуя раз в свободное время с товарищами о будущей клубничке и

разыгравшись наконец как молодой щенок на солнце, вдруг объявил, что ни

одной деревенской девы в своей деревне не оставит без внимания, что это -

droit de seigneur,* а мужиков, если осмелятся протестовать, всех пересечет и

всем им, бородатым канальям, вдвое наложит оброку. Наши хамы аплодировали, я

же сцепился и вовсе не из жалости к девам и их отцам, а просто за то, что

такой козявке так аплодировали. Я тогда одолел, но Зверков, хоть и глуп был,

но был весел и дерзок, а потому отсмеялся и даже так, что я, по правде, не

совсем и одолел: смех остался на его стороне. Он потом еще несколько раз

одолевал меня, но без злобы, а как-то так, шутя, мимоходом, смеясь. Я злобно

и презрительно не отвечал ему. По выпуске он было сделал ко мне шаг; я не

очень противился, потому что мне это польстило; но мы скоро и естественно

разошлись. Потом я слыхал об его казарменно-поручичьих успехах, о том, как

он кутит. Потом пошли другие слухи - о том, как он успевает по службе. На

улице он мне уже не кланялся, и я подозревал, что он боится компрометировать

себя, раскланиваясь с такой незначительной, как я, личностью. Видел я его

тоже один раз в театре, в третьем ярусе, уже в аксельбантах. Он увивался и

изгибался перед дочками одного древнего генерала. Года в три он очень

опустился, хотя был по-прежнему довольно красив и ловок; как-то отек, стал

жиреть; видно было, что к тридцати годам он совершенно обрюзгнет. Вот

этому-то уезжавшему наконец Зверкову и хотели дать обед наши товарищи. Они

постоянно все три года водились с ним, хотя сами, внутренно, не считали себя

с ним на равной ноге, я уверен в этом.

Из двух гостей Симонова один был Ферфичкин, из русских немцев, -

маленький ростом, с обезьяньим лицом, всех пересмеивающий глупец, злейший

враг мой еще с низших классов, подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в

самую щекотливую амбициозность, хотя, разумеется, трусишка в душе. Он был из

тех почитателей Зверкова, которые заигрывали с ним из видов и часто занимали

у него деньги. Другой гость Симонова, Трудолюбов, была личность

незамечательная, военный парень, высокого роста, с холодною физиономией,

довольно честный, но преклонявшийся перед всяким успехом и способный

рассуждать только об одном производстве. Зверкову он доводился каким-то

дальним родственником, и это, глупо сказать, придавало ему между нами

некоторое значение. Меня он постоянно считал ни во что; обращался же хоть не

совсем вежливо, но сносно.

- Что ж, коль по семи рублей, - заговорил Трудолюбов, - нас трое,

двадцать один рупь, - можно хорошо пообедать. Зверков, конечно, не платит.

- Уж разумеется, коль мы же его приглашаем, - решил Симонов.

- Неужели ж вы думаете, - заносчиво и с пылкостию ввязался Ферфичкин,

точно нахал лакей, хвастающий звездами своего генерала барина, - неужели вы

думаете, что Зверков нас пустит одних платить? Из деликатности примет, но

зато от себя полдюжины выставит.

- Ну, куда нам четверым полдюжины, - заметил Трудолюбов, обратив

внимание только на полдюжину.

- Так, трое, с Зверковым четверо, двадцать один рубль в Нotel de Paris,

завтра в пять часов, - окончательно заключил Симонов, которого выбрали

распорядителем.

- Как же двадцать один? - сказал я в некотором волнении, даже,

по-видимому, обидевшись, - если считать со мной, так будет не двадцать один,

а двадцать восемь рублей.

Мне показалось, что вдруг и так неожиданно предложить себя будет даже

очень красиво, и они все будут разом побеждены и посмотрят на меня с

уважением.

- Разве вы тоже хотите? - с неудовольствием заметил Симонов, как-то

избегая глядеть на меня. Он знал меня наизусть.

Меня взбесило, что он знает меня наизусть.

- Почему же-с? Я ведь, кажется, тоже товарищ, и, признаюсь, мне даже

обидно, что меня обошли, - заклокотал было я опять.

- А где вас было искать? - грубо ввязался Ферфичкин.

- Вы всегда были не в ладах с Зверковым, - прибавил Трудолюбов

нахмурившись. Но я уж ухватился и не выпускал.

- Мне кажется, об этом никто не вправе судить, - возразил я с дрожью в

голосе, точно и бог знает что случилось. - Именно потому-то я, может быть,

теперь и хочу, что прежде был не в ладах.

- Ну, кто вас поймет... возвышенности-то эти... - усмехнулся

Трудолюбов.

- Вас запишут, - решил, обращаясь ко мне, Симонов, - завтра в пять

часов, в Нotel de Paris; не ошибитесь.

- Деньги-то! - начал было Ферфичкин вполголоса, кивая на меня Симонову,

но осекся, потому что даже Симонов сконфузился.

- Довольно, - сказал Трудолюбов, вставая. - Если ему так уж очень

захотелось, пусть придет.

- Да ведь у нас кружок свой, приятельский, - злился Ферфичкин, тоже

берясь за шляпу. - Это не официальное собрание. Мы вас, может быть, и совсем

не хотим...

Они ушли; Ферфичкин, уходя, мне совсем не поклонился, Трудолюбов едва

кивнул, не глядя. Симонов, с которым я остался с глазу на глаз, был в

каком-то досадливом недоумении и странно посмотрел на меня. Он не садился и

меня не приглашал.

- Гм... да... так завтра. Деньги-то вы отдадите теперь? Я это, чтоб

верно знать, - пробормотал он сконфузившись.

Я вспыхнул, но, вспыхивая, вспомнил, что с незапамятных времен должен

был Симонову пятнадцать рублей, чего, впрочем, и не забывал никогда, но и не

отдавал никогда.

- Согласитесь сами, Симонов, что я не мог знать, входя сюда... и мне

очень досадно, что я забыл...

- Хорошо, хорошо, все равно. Расплатитесь завтра за обедом. Я ведь

только, чтоб знать... Вы, пожалуйста...

Он осекся и стал ходить по комнате с еще большей досадой. Шагая, он

начал становиться на каблуки и при этом сильнее топать.

- Я вас не задерживаю ли? - спросил я после двухминутного молчанья.

- О нет! - встрепенулся он вдруг, - то есть, по правде, - да. Видите

ли, мне еще бы надо зайти... Тут недалеко... - прибавил он какие-то

извиняющимся голосом и отчасти стыдясь.

- Ах, боже мой! Что же вы не ска-же-те! - вскрикнул я, схватив фуражку,

с удивительно, впрочем, развязным видом, бог знает откуда налетевшим.

- Это ведь недалеко... Тут два шага... - повторял Симонов, провожая

меня до передней с суетливым видом, который ему вовсе не шел. - Так завтра в

пять часов ровно! - крикнул он мне на лестницу: очень уж он был доволен, что

я ухожу. Я же был в бешенстве.

- Ведь дернуло же, дернуло же выскочить! - скрежетал я зубами, шагая по

улице, - и этакому подлецу, поросенку, Зверкову! Разумеется, не надо ехать;

разумеется, наплевать: что я, связан, что ли? Завтра же уведомлю Симонова по

городской почте...

Но потому-то я и бесился, что наверно знал, что поеду; что нарочно

поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее будет мне ехать, тем скорее и

поеду.

И даже препятствие положительное было не ехать: денег не было.

Всего-навсего лежало у меня девять рублей. Но из них семь надо было отдать

завтра же месячного жалованья Аполлону, моему слуге, который жил у меня за

семь рублей на своих харчах.

Не выдать же было невозможно, судя по характеру Аполлона. Но об этой

каналье, об этой язве моей, я когда-нибудь после поговорю.

Впрочем, я ведь знал, что все-таки не выдам, а непременно поеду.

В эту ночь снились мне безобразнейшие сны. Не мудрено: весь вечер

давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог

от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от

которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули

сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливого и

дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными

насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек

переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом.

Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и

непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над

моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них

самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и

перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез

несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я

угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость

их занятий, игр, разговоров. Они таких необходимых вещей не понимали, такими

внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал

считать их ниже себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало меня к тому, и,

ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными

возражениями: "что я только мечтал, а они уж и тогда действительную жизнь

понимали". Ничего они не понимали, никакой действительной жизни, и, клянусь,

это-то и возмущало меня в них наиболее. Напротив, самую очевидную, режущую

глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда

привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и

забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в

шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках. Конечно, много тут было от

глупости, от дурного примера, беспрерывно окружавшего их детство и

отрочество. Развратны они были до уродливости. Разумеется, и тут было больше

внешности, больше напускной циничности; разумеется, юность и некоторая

свежесть мелькали и в них даже из-за разврата; но непривлекательна была в

них даже и свежесть и проявлялась в каком-то ерничестве. Я ненавидел их

ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже. Они мне тем же платили и не скрывали

своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их любви; напротив, я постоянно

жаждал их унижения. Чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как

можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому

же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых

они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего

специального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и насмешливо

смотрели они на это, но нравственно подчинялись, тем более что даже учителя

обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились, но

осталась неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец

я сам не выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я

попробовал было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило

неестественно и так само собой и оканчивалось. Был у меня раз как-то и друг.

Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой;

я хотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от

него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его

моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и

отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его

и оттолкнул от себя, - точно он и нужен был мне только для одержания над ним

победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был

тоже ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение.

Первым делом моим по выходе из школы было оставить ту специальную службу, к

которой я предназначался, чтобы все нити порвать, проклясть прошлое и прахом

его посыпать... И черт знает зачем после того я потащился к этому

Симонову!..

Утром я рано схватился с постели, вскочил с волнением, точно все это

сейчас же и начнет совершаться. Но я верил, что наступает и непременно

наступит сегодня же какой-то радикальный перелом в моей жизни. С непривычки,

что ли, но мне всю жизнь, при всяком внешнем, хотя бы мельчайшем событии,

все казалось, что вот сейчас и наступит какой-нибудь радикальный перелом в

моей жизни. Я, впрочем, отправился в должность по-обыкновенному, но улизнул

домой двумя часами раньше, чтоб приготовиться. Главное, думал я, надо

приехать не первым, а то подумают, что я уж очень обрадовался. Но таких

главных вещей были тысячи, и все они волновали меня до бессилия. Я

собственноручно еще раз вычистил мои сапоги; Аполлон ни за что на свете не

стал бы чистить их два раза в день, находя, что это не порядок. Чистил же я,

украв щетки из передней, чтоб он как-нибудь не заметил и не стал потом

презирать меня. Затем я подробно осмотрел мое платье и нашел, что все старо,

потерто, заношено. Слишком я уж обнеряшился. Вицмундир, пожалуй, был

исправен, но не в вицмундире же было ехать обедать. А главное, на

панталонах, на самой коленке было огромное желтое пятно. Я предчувствовал,

что одно уже это пятно отнимет у меня девять десятых собственного

достоинства. Знал тоже я, что очень низко так думать. "Но теперь не до

думанья; теперь наступает действительность", думал я и падал духом. Знал я

тоже отлично, тогда же, что все эти факты чудовищно преувеличиваю; но что же

было делать: совладать я с собой уж не мог, и меня трясла лихорадка. С

отчаянием представлял я себе, как свысока и холодно встретит меня этот

"подлец" Зверков; с каким тупым, ничем неотразимым презрением будет смотреть

на меня тупица Трудолюбов; как скверно и дерзко будет подхихикивать на мой

счет козявка Ферфичкин, чтоб подслужиться Зверкову; как отлично поймет про

себя все это Симонов и как будет презирать меня за низость моего тщеславия и

малодушия, и, главное, - как все это будет мизерно, не литературно,

обыденно. Конечно, всего бы лучше совсем не ехать. Но это-то уж было больше

всего невозможно: уж когда меня начинало тянуть, так уж я так и втягивался

весь, с головой. Я бы всю жизнь дразнил себя потом: "А что, струсил, струсил

действительности, струсил!" Напротив, мне страстно хотелось доказать всей

этой "шушере", что я вовсе не такой трус, как я сам себе представляю. Мало

того: в самом сильнейшем пароксизме трусливой лихорадки мне мечталось

одержать верх, победить, увлечь, заставить их полюбить себя - ну хоть "за

возвышенность мыслей и несомненное остроумие". Они бросят Зверкова, он будет

сидеть в стороне, молчать и стыдиться, а я раздавлю Зверкова. Потом,

пожалуй, помирюсь с ним и выпью на ты, но что всего было злее и обиднее для

меня, это, что я тогда же знал, знал вполне и наверно, что ничего мне этого,

в сущности, не надо, что, в сущности, я вовсе не желаю их раздавливать,

покорять, привлекать и что за весь-то результат, если б только я и достиг

его, я сам, первый, гроша бы не дал. О, как я молил бога, чтоб уж прошел

поскорее этот день! В невыразимой тоске я подходил к окну, отворял форточку

и вглядывался в мутную мглу густо падающего мокрого снега...

Наконец на моих дрянных стенных часишках прошипело пять. Я схватил

шапку и, стараясь не взглянуть на Аполлона, - который еще с утра все ждал от

меня выдачи жалованья, но по гордости своей не хотел заговорить первый, -

скользнул мимо него из дверей и на лихаче, которого нарочно нанял за

последний полтинник, подкатил барином к Нotel de Paris.

 

------------

*право владельца (франц.).

 

 

IV

 

 

Я еще накануне знал, что приеду первый. Но уж дело было не в

первенстве.

Их не только никого не было, но я даже едва отыскал нашу комнату. На

столе было еще не совсем накрыто. Что же это значило? После многих

расспросов я добился наконец от слуг, что обед заказан к шести часам, а не к

пяти. Это подтвердили и в буфете. Даже стыдно стало расспрашивать. Было еще

только двадцать пять минут шестого. Если они переменили час, то во всяком

случае должны же были известить; на то городская почта, а не подвергать меня

"позору" и перед собой и... и хоть перед слугами. Я сел; слуга стал

накрывать; при нем стало как-то еще обиднее. К шести часам, кроме горевших

ламп, в комнату внесены были свечи. Слуга не подумал, однако ж, внести их

тотчас же, как я приехал. В соседней комнате обедали, на разных столах, два

какие-то мрачных посетителя, сердитые с виду и молчавшие. В одной из дальних

комнат было очень шумно; даже кричали; слышен был хохот целой ватаги людей;

слышались какие-то скверные французские взвизги: обед был с дамами. Одним

словом, было очень тошно. Редко я проводил более скверную минуту, так что

когда они, ровно в шесть часов, явились все разом, я, на первый миг,

обрадовался им как каким-то освободителям и чуть не забыл, что обязан

смотреть обиженным.

Зверков вошел впереди всех, видимо предводительствуя. И он и все они

смеялись; но, увидя меня, Зверков приосанился, подошел неторопливо,

несколько перегибаясь в талье, точно кокетничая, и подал мне руку, ласково,

но не очень, с какой-то осторожной, чуть не генеральской вежливостию, точно,

подавая руку, оберегал себя от чего-то. Я воображал, напротив, что он,

тотчас же как войдет, захохочет своим прежним хохотом, тоненьким и со

взвизгами, и с первых же слов пойдут плоские его шутки и остроты. К ним-то я

и готовился еще с вечера, но никак уж не ожидал я такого свысока, такой

превосходительной ласки. Стало быть, он уж вполне считал себя теперь

неизмеримо выше меня во всех отношениях? Если б он только обидеть меня хотел

этим генеральством, то ничего еще, думал я; я бы как-нибудь там отплевался.

Но что, если и в самом деле, без всякого желанья обидеть, в его баранью

башку серьезно заползла идейка, что он неизмеримо выше меня и может на меня

смотреть не иначе, как только с покровительством? От одного этого

предположения я уже стал задыхаться.

- Я с удивлением узнал о вашем желании участвовать с нами, - начал он,

сюсюкивая и пришепетывая, и растягивая слова, чего прежде с ним не бывало.

- Мы с вами как-то все не встречались. Вы нас дичитесь. Напрасно. Мы не

так страшны, как вам кажется. Ну-с, во всяком случае рад во-зоб-но-вить...

И он небрежно повернулся положить на окно шляпу.

- Давно ждете? - спросил Трудолюбов.

- Я приехал ровно в пять часов, как мне вчера назначили, отвечал я

громко и с раздражением, обещавшим близкий взрыв.

- Разве ты не дал ему знать, что переменили часы? - оборотился

Трудолюбов к Симонову.

- Не дал. Забыл, - отвечал тот, но без всякого раскаяния и, даже не

извинившись передо мной, пошел распоряжаться закуской.

- Так вы здесь уж час, ах, бедный! - вскрикнул насмешливо Зверков,

потому что, по его понятиям, это действительно должно было быть ужасно

смешно. За ним, подленьким, звонким, как у собачонки, голоском закатился

подлец Ферфичкин. Очень уж и ему показалось смешно и конфузно мое положение.

- Это вовсе не смешно! - закричал я Ферфичкину, раздражаясь все более и

более, - виноваты другие, а не я. Мне пренебрегли дать знать. Это-это-это...

просто нелепо.

- Не только нелепо, а и еще что-нибудь, - проворчал Трудолюбов, наивно

за меня заступаясь. - Вы уж слишком мягки. Просто невежливость. Конечно, не

умышленная. И как это Симонов... гм!

- Если б со мной этак сыграли, - заметил Ферфичкин, - я бы...

- Да вы бы велели себе что-нибудь подать, - перебил Зверков, - или

просто спросили бы обедать не дожидаясь.

- Согласитесь, что я бы мог это сделать без всякого позволения, -

отрезал я. - Если я ждал, то...

- Садимся, господа, - закричал вошедший Симонов, - все готово; за

шампанское отвечаю, отлично заморожено... Ведь я вашей квартиры не знал, где

ж вас отыскивать? - оборотился он вдруг ко мне, но опять как-то не глядя на

меня. Очевидно, он имел что-то против. Знать, после вчерашнего надумался.

Все сели; сел и я. Стол был круглый. По левую руку от меня пришелся

Трудолюбов, по правую Симонов. Зверков сел напротив; Ферфичкин подле него,

между ним и Трудолюбовым.

- Ска-а-ажите, вы... в департаменте? - продолжал заниматься мною

Зверков. Видя, что я сконфужен, он серьезно вообразил, что меня надо

обласкать и, так сказать, ободрить. "Что ж он, хочет, что ли, чтоб я в него

бутылкой пустил", - подумал я в бешенстве. Раздражался я, с непривычки,

как-то неестественно скоро.

- В...й канцелярии, - ответил я отрывисто, глядя в тарелку.

- И... ввам ввыгодно? Ска-ажите, что вас паанудило оставить прежнюю

службу?

- То и па-а-анудило, что захотелось оставить прежнюю службу, - протянул

я втрое больше, уже почти не владея собою. Ферфичкин фыркнул. Симонов

иронически посмотрел на меня; Трудолюбов остановился есть и стал меня

рассматривать с любопытством.

Зверкова покоробило, но он не хотел заметить.

- Ну-у-у, а как ваше содержание?

- Какое это содержание?

- То есть ж-жалованье?

- Да что вы меня экзаменуете!

Впрочем, я тут же и назвал, сколько получаю жалованья. Я ужасно

краснел.

- Небогато, - важно заметил Зверков.

-Да-с, нельзя в кафе-ресторанах обедать! - нагло прибавил Ферфичкин.

- По-моему, так даже просто бедно, - серьезно заметил Трудолюбов.

- И как вы похудели, как переменились... с тех пор... - прибавил

Зверков, уже не без яду, с каким-то нахальным сожалением, рассматривая меня

и мой костюм.

- Да полно конфузить-то, - хихикая, вскрикнул Ферфичкин.

- Милостивый государь, знайте, что я не конфужусь, - прорвался я

наконец, - слышите-с! Я обедаю здесь, "в кафе-ресторане", на свои деньги, на

свои, а не на чужие, заметьте это, monsieur Ферфичкин.

- Ка-ак! кто ж это здесь не на свои обедает? Вы как будто... - вцепился

Ферфичкин, покраснев, как рак, и с остервенением смотря мне в глаза.

- Та-ак, - отвечал я, чувствуя, что далеко зашел, - и полагаю, что

лучше бы нам заняться разговором поумней.

- Вы, кажется, намереваетесь ваш ум показывать?

- Не беспокойтесь, это было бы совершенно здесь лишнее.

- Да вы это что, сударь вы мой, раскудахтались - а? вы не с ума ли уж

спятили, в вашем лепартаменте?

- Довольно, господа, довольно! - закричал всевластно Зверков.

- Как это глупо! - проворчал Симонов.

- Действительно, глупо, мы собрались в дружеской компании, чтоб

проводить в вояж доброго приятеля, а вы считаетесь, - заговорил Трудолюбов,

грубо обращаясь ко мне одному. - Вы к нам сами вчера напросились, не

расстраивайте же общей гармонии...

- Довольно, довольно, - кричал Зверков. - Перестаньте, господа, это

нейдет. А вот я вам лучше расскажу, как я третьего дня чуть не женился...

И вот начался какой-то пашквиль о том, как этот господин третьего дня

чуть не женился. О женитьбе, впрочем, не было ни слова, но в рассказе все

мелькали генералы, полковники и даже камер-юнкеры, а Зверков между ними чуть

не в главе. Начался одобрительный смех; Ферфичкин даже взвизгивал.

Все меня бросили, и я сидел раздавленный и уничтоженный.

"Господи, мое ли это общество! - думал я. - И каким дураком я выставил

себя сам перед ними! Я, однако ж, много позволил Ферфичкину. Думают балбесы,

что честь мне сделали, дав место за своим столом, тогда как не понимают, что

это я, я им делаю честь, а не мне они! "Похудел! Костюм!" О проклятые

панталоны! Зверков еще давеча заметил желтое пятно на коленке... Да чего

тут! Сейчас же, сию минуту встать из-за стола, взять шляпу и просто уйти, не


1 | 2 | 3 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.202 сек.)