АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 9 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

{371} Не нахожу слов, чтобы выразить, каким наслаж­дением была для нас эта баня! Таким же, как полгода тому назад баня после пытки в собачьей пещере. Нам выдали по двойной порции мыла — одним кусочком мы не отмылись бы — и сообщили, что дают нам двойное время на стирку и на мытье. В обширной светлой и жаркой бане, вмещавшей полтораста чело­век, наша горсточка в пятнадцать грязных с головы до ног карцерников совершенно распылилась. Мы наслаждались безмерно, мылись бесконечно, стирали белье в десяти водах — и все-таки не отстирали. После этого мое белье, бывшее лохмотьями, превра­тилось уже окончательно в тряпки.

Совершив весь банный обряд, мы попарно дви­нулись — куда? Неужели каждый в прежнюю свою камеру? Нет, начальство решило изолировать культ-просветную заразу и всем карцерникам отвело отдельную камеру. Нас привели на третий этаж, в камеру № 113, совершенно пустую. Мы расположились в ней по-барски (но — по стажу), заняв лучшие места. Вслед за нами стали приводить и других карцерников, кого из таких же подвалов, а значит и прошедших через баню, кого и из отдельных карцеров, где они сидели подвое. Им бани не предоставили. Понемногу набралось нас 60 человек — весь «культпросвет» тюрь­мы, и с этих пор мы были строго изолированы от всех других камер.

Я пробыл после этого в Бутырке еще почти пять месяцев — и за все это время в нашу камеру не ввели ни одного новичка, ни одной «газе­ты», ни одного из других камер, и число наше всё таяло и таяло, так что ко дню моего прощания с Бутыркой в нашей камере «карцерников» (так назы­вали нас в тюрьме) нас оставалось только 18 «зако­ренелых преступников»...

Так отпраздновал я дни 7-8 ноября 1938 года, осенний пролетарский праздник воспоминаний о бед­ствиях претерпленных, так чествование мое в третий раз дошло до своей кульминационной точки. И это {372} при том «полном уважении», какое питал ко мне следователь лейтенант Шепталов... Оно и понятно: «хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть что захочу, то с тобой и сделаю»...

Впрочем лейтенант Шепталов был тут не при чем: на этот раз так чествовало меня тюремное начальство.

 

XVI.

 

«Клуб культпросвета» — так стали мы называть и нашу камеру

№ 113 — зажил обычной тюремной жизнью. Ввиду перенасыщенности клуба всякими до­кладчиками и лекторами, время в нем проходило быстро: лекции, рассказы, доклады, следовали «кон­вейером», и мы теперь не так уже опасались всевидя­щего ока — «глазка»: что могли с нами, «карцерниками», поделать? Кроме того, мы были уверены, что среди нас нет больше «куриц».

И еще одним отличались последние месяцы 1938 года. Не имея под руками материалов, не могу точно установить, когда именно закатилась звезда расстре­лянного или попавшего в сумасшедший дом Ежова. По-видимому, это произошло осенью 1938 года. Тюрь­ма стала это ощущать по одному признаку: прекра­тились резиновые допросы, физические аргументы стали редкими, а потом и крайне редкими; с начала 1939 года прекратились и они. Люди шли на допросы без перекошенных лиц и возвращались с допросов бодро. Это сразу же сказалось на эпидемии отказов от прежних вынужденных «сознаний»: по пятницам десятками посыпались заявления о том, что ниже­подписавшийся, вынужденный «сознаться» вследствие таких-то и таких-то истязаний, берет теперь свое со­знание обратно и требует начала нового следствия, а о преступных действиях следователя сим доводит до сведения прокуратуры. Заявления эти попадали, конечно, в руки тех же самых следователей, но {373} последние принуждены были теперь давать им ход — начи­нать новое следствие; при этом дело чаще всего передавалось и новому следователю. Камера повесе­лела и приободрилась; к тому же и камера снова попалась светлая, солнечная, веселая, «с видом на Москву».

Прошел ноябрь; декабрь подходил к середине; наше число таяло: в «Клубе культпросвета» оставалось нас человек сорок — это после ста сорока-то год тому назад! Как-то раз открылась дверная форточка и корпусной прокричал мою фамилию. «С вещами» или «без вещей»? — Ни то, ни другое: он предъявил мне через форточку некий документ, в котором зна­чилось, что законченное следствием мое дело передано в суд, и что я отныне числюсь не за НКВД, а за московской прокуратурой. За кем бы ни числиться, лишь бы делу конец! Прочел, расписался на документе, что он оглашен мне сего 15-го декабря, и стал ждать, когда и в чем проявит прокуратура свое отношение ко мне.

Ждать пришлось больше месяца. За это время мы успели встретить новый 1939-ый год — совсем не в том настроении, в каком встречали год проклятой памяти 1938-ой.

В «Клубе культпросвета» к новому году осталось нас человек тридцать — и мы встретили Новый Год довольно весело: после приказа «спать!» — улеглись и предоставили артисту эстрады до полуночи раз­влекать нас новогодними сценками и рассказами.

Окрики в дверную форточку не помогали, дисциплина в нашей камере явно падала; а, может быть, тюремное начальство снисходительнее относилось к «карцерникам».

25-го декабря после ужина меня, наконец-то, вызвали — «к прокурору»! Повели обычным поряд­ком («архангелы» к концу года были отменены) в знакомую мне следовательскую комнату в первом эта­же. Сидевший за письменным столом штатский {374} пожилой человек лет пятидесяти, вида вполне «интелли­гентного», с усталым лицом и пристальным взглядом, удивленно посмотрел на меня: оборванца в таких лохмотьях трудно было признать за писателя.

— Вы Иванов-Разумник? — спросил он меня, и на мой утвердительный ответ рекомендовался: — Я — товарищ прокурора московского округа (назвал свою фамилию, которую теперь не припомню), мне пору­чено допросить вас перед передачей дела в суд. Вы ознакомились с обвинительным актом и с материа­лами своего дела?

«Дело» мое, разбухшая от бумаг папка в синей обложке, лежало перед ним на столе.

— Нет, не ознакомился, — ответил я.

— Как так? — удивился прокурор. — Следова­тель НКВД обязан был по окончании следствия предъ­явить вам для прочтения все дело.

— Следователь тут не при чем, — сказал я: — в «деле» этом вы, вероятно, не обратили внимания на самую последнюю бумагу о том, что от ознакомления с делом я отказался.

Прокурор раскрыл «дело» и нашел этот листок.

— Вы имеете право ознакомиться с делом и те­перь.

— И теперь не желаю.

— Ваши мотивы?

— Мотивы те, что я считаю все материалы этого дела с начала и до конца подложными, а показания против меня ряда свидетелей — вынужденными из-за палочных методов допроса следователями НКВД, что вам, конечно, хорошо известно.

— Вы ни в чем не пожелали сознаться?

— Мне не в чем было сознаться. Каждое показа­ние против меня я опроверг вполне убедительными доводами, но следователь лейтенант Шепталов не по­желал заносить их в свои протоколы.

— Он не имел права не занести в протоколы ва­ших контр-показаний. Можете привести примеры?

{375} — Сколько угодно.

И я стал перечислять их один за другим, а проку­рор тщательно записывал все эти мои «контр-показа­ния». Я указал, что не присутствовал на Съезде Со­ветов в апреле 1918 года, а когда потребовал очной ставки с лжесвидетелем — мне ее не дали. Подчерк­нул, что опровержением самой возможности моей «контрреволюционной» речи в то время является одно­временное появление моей книги «Год Революции» — с этой книгой следователь не пожелал ознакомиться. Ответил, что по дикому обвинению в тайном, «с контрреволюционными целями» свидании с академи­ком Тарле — очной ставки с ним не получил, точно также как и по не менее дикому обвинению в покупке берданки. По поводу обвинения участия в мифиче­ском съезде группы эсеров в Москве летом 1935 года не было запрошено ни саратовское ГПУ, ни мой са­ратовский квартирохозяин, которые могли бы под­твердить, что я ни на один день не отлучался из Саратова за все время моей трехлетней ссылки. И так далее, и так далее, и так далее...

Прокурор тщательно записал пункт за пунктом. Потом перечел написанное, перелистал «дело» и стал писать какое-то заключение. Закончив, сказал:

— Прокуратура не может принять от НКВД дела в таком виде. Придется направить его к доследованию.

— Куда направить?

— Обратно в НКВД.

— Благодарю вас! Я год и три месяца просидел в тюрьме, числясь за НКВД «в порядке предваритель­ного следствия», а теперь вы снова передаете дело в НКВД, чтобы он начал сказку про белого бычка с на­чала! Ведь это «его же царствию не будет конца»!

— Ничего не могу сделать, — ответил проку­рор, — дела в таком виде я принять не могу. Будем надеяться, что на этот раз новое следствие пойдет скорее. Не имеете ли какого либо заявления?

— Заявления не имею, но имею просьбу, — {376} сказал я, — Вы сами видите, в каком виде я нахожусь. Вот уже год с третью, как я лишен денежных передач. Прошу, чтобы жене моей дали знать, где я нахожусь, и разрешили бы мне получать денежные передачи.

— Адрес, имя и отчество? — спросил прокурор и записал их. — Ваша жена будет извещена и денеж­ные передачи вы будете получать, могу обещать вам это, но, к сожалению, это и всё, что я могу для вас сделать.

— Это будет более, чем достаточно, позвольте поблагодарить вас, — ответил я прокурору, и свида­ние наше было закончено. Меня отвели обратно в камеру, где товарищи жадно набросились на меня: я был первой ласточкой, долетевшей из НКВД до про­курора — и, к сожалению, снова прилетевшей об­ратно.

Я разочаровал своих товарищей, но и сам был разочарован: возвращение под власть НКВД мне весь­ма не нравилось. Но, быть может, оказалось, что все к лучшему в сем лучшем из миров... Через неделю, в конце января, корпусной снова предъявил мне преж­ним порядком в форточку новый документ, в котором меня извещали, что дело мое возвращено из проку­ратуры на доследование и что я теперь снова числюсь за НКВД. Прочел и расписался. В этой неприятности слегка утешала меня только мысль, что лейтенант Шепталов получил из-за меня некоторый афронт: прокуратурой признано, что следствие ведено им (мягко выражаясь) неудовлетворительно. Уверен впро­чем, что на его служебной карьере в НКВД это ни в какой мере не отразилось.

Прокурор сдержал свое слово: через месяц с не­большим я, действительно, получил первую денежную передачу в 50 рублей, и, к великой своей радости, узнал из этого, что следователь Спас-Кукоцкий не обманул, и что жену мою действительно «никто не трогал»; да и В. Н. впервые узнала, что за эти полтора года меня тоже «никто не трогал» из тюрьмы. Но, {377} чтобы рассказать об этом, надо вернуться на полтора года назад.

Узнав о моем аресте, В. Н. через три месяца, в конце декабря 1937 года, поехала из Царского Села в Москву, чтобы попытаться навести обо мне справки: раньше трех месяцев со дня ареста никому никаких справок о заключенном не давали. Попала в Москву в день самого разлива волны декабрьских арестов: накануне ночью было арестовано несколько сот чело­век, и первое, что В. Н. увидела у Лубянки — толпу человек в пятьсот растерянных и плачущих женщин, мужья, сыновья или братья которых были арестованы в эту ночь.

Никаких справок они, конечно, не получи­ли, а В. Н. и не пыталась получить их на Лубянке. После тщетных поисков меня по разным тюрьмам — в том числе и в Бутырке, — после долгих скитаний и разведывании, узнала, наконец, что справку обо мне можно получить там-то, у такого-то прокурора НКВД. Явилась к нему на прием, дождалась очереди и объяснила свое дело: ищет арестованного три меся­ца тому назад и без вести пропавшего в Москве мужа. Прокурор отыскал «дело», достал синюю папку, на обложке которой красным карандашом ярко значи­лось мое имя, заглянул в папку и кратко сказал:

— Сослан. Получите письмо от него из лагеря.

Спрашивать, за что сослан, куда, надолго ли — было бы излишним трудом. Хорошо и то, что узнала: сослан «с правом переписки»! А я-то сидел в это время в Москве, в Бутырке, не подозревая, что уже сослан куда-то ретивым прокурором.

Так и неизвестно: намеренно ли он обманул, чтобы только отвязаться, или только немного предвосхищал события, а ссылка моя в концлагерь была в это время уже предрешена. Но к частью, повторяю, на этот раз теткины сыны торопились со мною медленно.

Надо было вооружиться терпением и ждать пись­ма «с момента ссылки». Но прошел год, прошло пол­тора года — письмо не приходило. В самом начале {378} марта 1939 года В. Н. снова поехала в Москву, а при­ехав получила вдогонку телеграмму из Царского Села о том, что на ее имя пришла бумага от московского прокурора с извещением о пребывании моем в Бу­тырской тюрьме. Оказалось, что я целых полтора года просидел в Бутырке, в то время как В. Н. ждала от меня письма из какого-нибудь сибирского концентра­ционного лагеря! Немедленно же отправилась она в Бутырку, где в канцелярии беспрекословно приняли от нее 50 рублей на мой «текущий счет». Принимав­ший деньги чин, найдя в картотеке мое имя и крат­кую анкету, ворчливо заметил:

— Чего же это вы, гражданка, полтора года зевали да ждали, денег не передавали?

Не стоило объяснять ему, что в этой самой Бу­тырке на справку обо мне больше года тому назад ответили, что такого заключенного в списках тюрьмы не значится (это было, очевидно, распоряжением сле­дователя). А теперь, когда В. Н. в ответ на его слова, попросила разрешения передать больше пятидесяти рублей, чтобы загладить этим свою полуторагодовую преступную небрежность и забывчивость — чин от­ветил категорическим отказом: больше пятидесяти рублей в месяц вносить не разрешено.

Так через полтора года и узнали мы с В. Н. друг о друге: я — что ее, действительно, «никто не трогал», она — что меня тоже пока еще «никто не трогал» из Москвы.

Впрочем скоро «тронули» — если и не из Москвы, то из Бутырки: мне оставалось провести в ней меньше месяца. Этот последний месяц был проведен в усло­виях исключительных: число наших сокамерников всё таяло и таяло, хотя «на волю» еще никто, по-видимому, не выходил, а если и выходил, то это был редчай­ший случай, как это и раньше за все полтора года бывало. Уходили из камеры главным образом по двум направлениям: одних переводили в другие тюрь­мы, других отправляли «на суд».

{379} Перевод в другие тюрьмы был связан с указанной выше эпидемией конца 1938 года — повальным отка­зом от вынужденных ранее «сознаний». В таких слу­чаях следователь вызывал подавшего заявление и пытался уговорами и угрозами заставить заявление взять обратно; но так как уговоры эти не сопровож­дались более палочными аргументами, то успеха не имели. Тогда дело передавалось новому следователю, следователи же были прикреплены к разным тюрь­мам — к Бутырской, Таганской, Лубянской и иным. Для нового следствия заключенного переводили в ту тюрьму, к которой был прикреплен следователь.

Других уводили «на суд» — в тех случаях, если прокуратура соглашалась принять дело от НКВД. Тогда в один прекрасный день нашего товарища по камере уводили «с вещами» и о дальнейшей судьбе его мы ничего не знали. Но бывало, что в тот же день подсудимый снова возвращался «с вещами» в нашу камеру: суд либо отложил дело, либо снова отправ­лял его на доследование обратно. Вернувшиеся кра­сочно рассказывали о суде, но рассказы эти выходят за пределы моей темы.

Так или иначе, но факт оставался фактом: камера наша все редела и редела. Теперь, к весне 1939 года, нас в «Клубе культпросвета» оставалось всего 18 чело­век! И мы стали именовать нашу камеру «Клубом за­коренелых преступников».

В один, действительно, прекрасный февральский день мы получили неожиданный приказ: «Все с ве­щами!» Неужели же обычный повальный обыск со всеми его ухищрениями? Быть может, такой обыск бывал только в середине глубокой ночи! Нет, не обыск! Нас провели по тому же коридору и распахну­ли перед нами дверь одной из соседних камер. Боже, какое великолепие! Вместо деревянных нар подъем­ные полотняные койки на железных стержнях, 24 кой­ки по дореволюционной норме, по койке на каждого из нас, да еще шесть пустых коек, которые мы {380} немедленно подняли к стене, образовав таким образом в передней части камеры «зал для прогулок». Мы раз­местились по прежнему стажу. Мне, тюремному ста­рожилу, досталась лучшая койка у окна, «с видом на Москву». Как дети, радовались мы новой игрушке, каждый своей койке, и долго не могли нарадоваться и привыкнуть к такому великолепному обороту в на­шей жизни! Впрочем, тюремные сидельцы имеют пси­хологию детей: пустяк их огорчает, пустяк и радует;

это еще Достоевский заметил.

В остальном жизнь наша, конечно, не перемени­лась, вот только «культурная деятельность» стала за­труднительной: осталось нас мало, мы пересказали друг другу, кажется, всё, что знали. К концу марта месяца было даже выдвинуто предложение — пере­именовать наш «Клуб культпросвета» в «Клуб бес­просвета», но предложение это было отклонено боль­шинством голосов, и мы решили, «напрячь последние силы», чтобы сохранить за клубом прежнее наимено­вание. Каждый постарался найти или припомнить но­вые темы, но я, по французской поговорке — j'ai épuisé tout mon latin. В таком трудном положении я решил подробно рассказать камере «написанный» мною (в голове) шесть лет тому назад, в одиночке петербургского ДПЗ, авантюрный роман «Жизнь Пол­торацких», выдав его за прочитанный мною роман зарубежного издания. Роман был длинный и занял несколько вечеров. К одному из дней конца марта я довел рассказ до самой драматической точки, и каме­ра с нетерпением ждала вечера, чтобы услышать раз­вязку этого «захватывающего дух романа»... Но в этот день, после обеда, неожиданно отворилась дверная форточка и дежурный по коридору выкликнул мое имя, прибавив: «с вещами!»

Как всегда — это было сенсацией, взбудоражи­вавшей всю камеру: куда везут? Но на этот раз, пока я укладывал свои вещи, товарищи окружили меня и говорили о другом: стали просить — рассказать хоть {381} в двух словах развязку «романа»... Авторское само­любие мое было приятно польщено, но досказать «роман» не удалось: дежурный стоял у форточки и торопил с отправкой. Пришлось наспех попрощаться с товарищами, бросить последний взгляд на уютную камеру (ведь вот до чего можно довести человека!) — и последовать за своим провожатым в неизвестность. Куда — Бог знает, но уж во всяком случае не на свободу.

 

XVII.

 

Повторение пройденного. Сдача казенного иму­щества. «Вокзал». Изразцовая труба. Обыск вещей. Обыск личный. «Встаньте! Откройте рот! Высуньте язык!» Анкетная комната. Вычеркивание из списков Бутырской тюрьмы. «Черный ворон». Ну, на этот раз окончательно — прощай Бутырка! Провел я в тебе день в день ровно полтора года...

«Куда везут? По всей вероятности, на Лубянку. Прошло уже два месяца после беседы с прокурором и передачи меня опять под высокую руку НКВД. За это время — ни одного вызова, ни одного допроса: обо мне опять забыли. Но вот теперь вспомнили и следствие должно начаться сначала — сказка про белого бычка...

Куда-то приехали. Вывели из «Черного ворона». Нет, не Лубянка — какой-то незнакомый тюремный двор. Повторение пройденного: канцелярия, подроб­ная анкета, внесение в инвентарную книгу и в списки тюрьмы (какой? спросил — не ответили), обыск ве­щей, личный обыск — «разденьтесь догола!» (в кото­рый раз?), баня, выдача казенного имущества — одеяла, кружки, миски, ложки, — и меня повели ка­кими-то переходами по первому этажу многоэтажной тюрьмы, распахнули в одном из коридоров дверь в камеру № 62.

После нашей последней парадной камеры в {382} Бутырке мне показалось, будто из светлых и просторных барских апартаментов попал я в мрачную и грязную людскую, к тому же набитую до отказа. Меня окру­жили, спросили — откуда? Я сказал, что из Бутырки и поинтересовался узнать, куда это я попал. Ответили: в Таганку!

Таганская тюрьма на противоположном конце Москвы была, по сравнению с Бутырской, во всех отношениях тюрьмой второго сорта. Камеры грязнее и темнее, к тому же в первом этаже, полы щербатые, асфальтовые, стены облезлые. Население битком на­битой небольшой камеры — я был семьдесят пер­вым — тоже второстепенно по сравнению с нашим «клубом закоренелых преступников»: очень мало «шпионов», всё больше «вредители» разных рангов и степеней. Стаж их был тоже второсортным: не было ни одного, сидевшего более полугода, так что я со своим полуторагодовым стажем сразу же получил хорошее место на нарах, рядом с пожилым предста­вительным человеком. Узнав мое имя, он сказал:

«Приятно, приятно получить в нашу камеру Разумни­ка», на что я, узнав его фамилию, ответил, что и мне не менее приятно оказаться соседом доктора Здравомыслова. Доктор Здравомыслов, известный москов­ский гомеопат, неудачно лечил жену одного из крем­левских заправил, за что и попал в тюрьму, как «вре­дитель». При мне уже получил он за это три года лагеря и отбыл из Таганки «в неизвестном направле­нии». Другим моим соседом оказался не менее извест­ный московский окулист, доктор Невзоров, автор ряда научных работ, появлявшихся и в германских меди­цинских журналах. Это его и погубило: переписы­вался с Германией.

Был в камере одним из немногих «шпионов».

Еще запомнился мне в этой камере два священ­ника. Как ни странно, а в многолюдном бутырском калейдоскопе за полтора года священника я не встре­тил ни одного. Первый из них, священник — {383} «обновленец», был упитанный, толстый, веселый, неунываю­щий человек. Считал свой арест «недоразумением», ничего не рассказывал о допросах и не говорил, в чем его обвиняли. Другой — священник-тихоновец, мол­чаливый, благообразный и истовый старик, произнес неудачную проповедь о терпении, как долге христиа­нина при всех земных напастях. «Земные напасти» большевики сочли камнем в свой огород и арестовали священника за контрреволюционную агитацию.

Остальные обитатели камеры были все мелкие «вредители», проворовавшиеся исполкомщики, не­удачные взяточники и разная «контрреволюционная» мелюзга. Начальник пожарной команды какого-то московского театра недосмотрел короткое замыкание тока в зрительном зале, и хотя быстро потушил воз­никший пожар, но был произведен во «вредители»; скоро был выпущен «за прекращением дела». Повар «фабрики-кухни» отравил недоброкачественным студ­нем несколько десятков рабочих, и хотя продукты были выданы санитарным надзором кухни, однако был для острастки посажен в тюрьму; предстоял «показа­тельный процесс». Молодой парень из подмосковного села в пьяной драке ударил бутылкой по голове пред­седателя сельского совета «коммуниста» и попал в тюрьму за покушение на жизнь представителя боль­шевистской власти. И еще, и еще — десятки подобных случаев прошли передо мною.

Быт Таганской тюрьмы ничем существенным не отличался от быта наших бутырских камер, только все было здесь второго сорта: и обеды, и ужины, и «лавочка», и грязная уборная, и баня. Нет, баня была даже не второго сорта, а чем-то похуже. Баня в Бу­тырке была праздником, баня в Таганке — наказа­нием. Нашу камеру водили в баню почему-то всегда в середине ночи. Надо было связать все свои вещи узлом в одеяло и, кроме того, тащить с собой тюфя­ки — полагался один на двоих. В бане тюфяки и узлы с вещами сдавались в дезинфекцию, а нас загоняли {384} в узкий, тесный и холодный предбанник, через силу вмещавший человек сорок, но в который втискивали нас и все семьдесят. Мы раздевались в невероятной тесноте, платье и белье сдавали тоже в дезинфекцию: стирать белье в этой бане не полагалось. Шаек и кра­нов с водой не было, было штук пятнадцать душей, под каждым одновременно мылось человек пять. А потом — мука с получением белья и платья, мука с одеванием среди дикой давки, мука с разбором развязанных одеяльных узлов с вещами. Измученные всем этим, возвращались мы под утро в свою камеру.

А один раз после бани нас ожидало и еще одно удовольствие: нам не позволили одеваться, оставили дрожать голыми в холодном предбаннике и стали по­именно выкликать по списку; вводили по одиночке в соседнее и еще более холодное помещение, где моло­дая женщина-врач, несколько конфузившаяся, делала нам инъекции — прививку сыворотки против сыпного тифа. Через несколько часов после этой прививки все мы дрожали в потрясающем ознобе, вскоре сменившемся температурой до 40 градусов. В следующую баню эту инъекцию повторили. Удовольствие было ниже среднего.

Еще одно очередное мучение — стирка белья. Два раза в месяц камере раздавали металлические жетоны с номерами. Каждый заключенный должен был связать свое грязное белье в узел, прикрепить к нему веревочкой свой номерной жетон и сдать узел в стир­ку. Номера жетонов и фамилии владельцев записыва­лись. Через несколько дней мы получали обратно свое уже выстиранное белье, но Боже, в каком виде! Оно было еще более грязное, чем до стирки, только жел­тым от дезинфицирующего хлорного раствора, смя­тым и разорванным. Жетоны были перепутаны, вла­дельцы не могли отыскать свое белье, часто попа­давшее и в другие камеры.

К счастью для меня, всеми этими таганскими удо­вольствиями мне пришлось наслаждаться только два {385} c половиной месяца. После образцовой Бутырской тюрьмы мне казалось, что я попал в провинциальную тюрьму где-то на окраинах России.

Но приходившие к нам в Таганку из провинци­альных тюрем не могли нахвалиться нашим бытом — пищей, чистотой, порядком, отсутствием тесноты, вежливым обращением администрации. Можно себе представить, что там у них творилось! Вероятно, Бу­тырская тюрьма показалась бы им землей обето­ванной.

Так как эта камера № 62 Таганской тюрьмы была последней из всех обитавшихся мною, то теперь, преж­де чем перейти к эпилогу и к рассказу о собственной судьбе, остановлюсь немного не на быте камеры, а на общем впечатлении от всего тюремного калейдоскопа. Прежде всего — мало молодежи и мало пожилых людей; большинство — люди цветущего, среднего возраста.

Затем — совершенно неожиданный вывод статистики, сделанный еще в камере № 45 нашим ста­ростой, профессором Калмансоном, когда нас было в ней сто заключенных: среди этой сотни оказалось тридцать процентов коммунистов и тридцать процен­тов евреев.

Если иметь ввиду, что и коммунистов и евреев порознь во всем Советском Союзе не больше двух-трех процентов всего населения, то нельзя не удивиться этому чрезмерному проценту их в населе­нии тюремном. При этом, конечно, не каждый из тюремных коммунистов был еврей, и не каждый ев­рей — коммунистом. Возможно, однако, что эта ста­тистика в камере № 45 была случайной и исключи­тельной.

Немногочисленные пожилые люди производили в общем хорошее впечатление: они прошли через горнила революции, через огонь и воду и медные трубы, многие из них побывали уже и в тюрьмах, и в ссылках, и в лагерях, — и тем не менее, большинство из них еще не утратили бодрости духа. Профессор Худяков, впавший в тихое и безвыходное отчаяние, {386} был среди них не правилом, а исключением, да и то многое можно было отнести за счет его тяжелой болезни.

Совсем иное впечатление производила молодежь, по крайней мере половина ее, но должен сразу огово­риться: молодежи было очень мало и случалось так, что в нашей камере № 45 были сыновья высокопоставленных военных и штатских коммунистов. Оче­видно, в этой среде юноши росли с детства развра­щенными сладкой жизнью и сознанием безнаказанно­сти своих отцов. Юноши эти, лет семнадцати-восемнадцати сидели по обвинению «в недонесении» на своих родителей. С допросов возвращались веселые, рассказывали, как следователи угощали их чаем с пирожными, а они в благодарность за это подписы­вали любые оговоры на отцов, все, что приказывали им следователи. Камера относилась к ним с единодуш­ным презрением. Юноши, как на подбор, оказались на редкость тупыми, ни один из них не вошел в какой-либо «кружок самообразования».

Они занимались между собой лишь разговорами о футболе и иных видах спорта и рассказывали друг другу сальные анек­доты. Отец одного из них был начальником штаба московского военного округа, отец другого — началь­ником милиции города Москвы, отец третьего — замнаркомом. К ним скоро присоединился и четвертый — самый молодой в камере (ему было шестнадцать лет) и самый богатый. В тюремной кассе за ним значилось 17.000 рублей. Когда отец его, видный партиец, был арестован, жена с сыном стали распродавать вещи и обстановку; через две недели арестовали и их обоих.

«Я дал мамаше шестьсот рублей, а себе взял 17.000: на что ей? Она уже пожила всласть, надо теперь по­жить и мне»... Заранее объявлял, что покажет на допросе все, что прикажет следователь, хотя бы при­шлось утопить и отца, и мать: «Они свое от жизни взяли, а мне надо о себе подумать»... Все эти четыре юноши были законченные мерзавцы, достойный плод {387} коммунистического воспитания. В стороне от них дер­жался и был приятным исключением сын помощника командующего московским военным округом Горбаче­ва, уже расстрелянного по «делу Тухачевского»: юно­ша вдумчивый, многим интересующийся; к своим раз­вращенным сотоварищам и он относился с презре­нием.

Но это были дети развращенной партийной вер­хушки, обобщать эти наблюдения не приходилось. Рядом с ними в камере сидели и другие юноши (их тоже было не много — трое-четверо), например, мой многомесячный сосед, студент «троцкист» Зейферт, молодые люди по двадцать лет. Они с презрением смотрели на «партийных ублюдков» (по их выраже­нию), интересовались наукой, искусством, литерату­рой, философией, жадно расспрашивали о всем том, что было запретным плодом в круге высшего совет­ского образования. На допросах вели себя стойко и часто возвращались с них, претерпев и удары, и изде­вательства, — вроде того студента, заболевшего анги­ной, о котором я рассказал в своем месте. Они со­ставляли часть тех «не сознавшихся», которых вообще не так много было в камерах.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.01 сек.)