АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Дмитрий Быков. Набоков как учитель жизни

Читайте также:
  1. IV. Рост жизни
  2. IV. Рост жизни.
  3. XII. ДВИГАТЕЛИ ПСИХИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ
  4. XIII. ЛИНИЯ СТРЕМЛЕНИЯ ДВИГАТЕЛЕЙ ПСИХИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ
  5. А вот, читатель ещё одна грустная история из жизни женекой
  6. А на Руси не ведали еще о беде надвигающейся, пели, плясали, жизни радовались
  7. А) Внешнее течение и внешние порядки такой жизни
  8. Автобиография незаконченной жизни
  9. Автор: Иванов Дмитрий
  10. Активируя закон Духа жизни
  11. Актуальность к потенциальность интенциональной жизни
  12. Анамнез жизни

Начало формы

Конец формы


Быков Д. Правила поведения в аду. Набоков как учитель жизни // Русская жизнь. – 2007. - №5. – С. 40-45.

В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился персонаж по имени Русский Эмигрант. Он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься — и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжер-ски: набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский — всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим — до такой степени глупы патриотические представления о народе.

Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я, — та матрица, которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последнее столетие. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за минувший век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.

Эмиграция ведь не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему не нужным. Видимо, именно поэтому Владимир Набоков стал главным русским прозаиком XX века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков, — но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт. после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она тамвсе-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене запросто не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он.

Популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю. Живейший пример — Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавшие жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами вроде «бздюме Ти-берия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского — в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. Набокова имитировать трудней, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на родину и защищать ее, — это не столько самый ценимый, сколько самый прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.

Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах — одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу — одни стенают по великой империи, другие по уютной усадебке, третьи по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые по ресторану Союза писателей, пятые по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант — всегда бывший человек. «Все у нас было. Как то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрель-на, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка — чешку, о наши польки и чешки, Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв», шили носки на всю Москву, оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками, — и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет ничего прочного, по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус — позор, облава, бегство, таксист.

Вот Набоков — как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж... париш» — «Париж, денег нет»). Его манифест «Юбилей» (1927) — лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября — но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя: Набоков — пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистно гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» — роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога.

Легкость, изящество, принципиальное – и очень аристократическое – нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией. Да, в изгнании (если хотите, в послании, но это звучит уж очень пафосно, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание — именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы — единственные из всего человечества — наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его: черта — отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак — то, что он не может вернуться.

А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где все нас любило и все кричало нам оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» - потому что ничего и никогда не будет снова, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному» дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.

Один интервьюер его спросил: как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь — тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее? Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь - кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это масло и мед мы, слава Богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой — о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» — без детского опыта такое не напишешь — именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет», — признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из Bend Sinister — лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой», — мазохистски заявляет автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах... Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования — истребитель тиранов — особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал — жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии.

Не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно — скорей в духе Круга, — и, что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И, в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным — коньяк, кресло. Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет.

А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень ненабоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно. Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок — не знаю, читали ли его сценаристы — оказался основой голливудского фильма «Жена астронавта», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, обязан выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться. Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько она убедительна, но эмигрант, безусловно, должен вести себя по-шпионски.

При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков — писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок — по точному замечанию Ходасевича — постоянно саморазоблачаются, но мораль его всегда тради-ционна, старомодна, человечна. Принципы аристократически тверды. Релятивизм сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона.

Самый моральный его роман — Ada, or Ardour, название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад»: вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» — замечательное авторское определение, и вся книга — развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен, а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и в целом малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват: рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова — никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хьо Персон).

После публикации архивных черновиков второго тома «Дара» подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю — именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кин-бот. Весь «Бледный огонь» — лучший, на мой вкус, роман Набокова — вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, — и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, изгнанник. пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она — хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество. Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться, — Шейд, а то, чем был, — Боткин; самая справедливая трактовка романа, пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя, как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит — заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд — гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд-то гибнет. Боткин-то остается.

Холодный Набоков, циничный Набоков... что за бред?! «Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной, — и не потому, что память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать, — ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах» (перевод Бориса Носика). «Чтобы жить, сохраняя рассудок», — ясно вам?! «Она смирилась с этим и со многим, многим иным, — потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которую по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие; о заброшенных детях, самим себе напевающих песенки по неметеным углам; о прекрасных сорных растениях, которым некуда спрятаться от землепашца и остается только беспомощно наблюдать за его обезьяньей сутулой тенью, оставляющей за собой искалеченные цветы, за приближением чудовищной тьмы». Это уже перевод Сергея Ильина, «Знаки и символы» (надо бы, конечно, как у Владимира Харитонова, «Условные знаки», легенда карты): лучший американский рассказ писателя, четыре страницы небывалой концентрации, открытие нового метода. Но самый настоящий Набоков — именно тут, живая, горячая сущность. И этого не должно быть много: правильный эмигрант не имеет права приоткрывать створки своей раковины. Но тот факт, что раковиной дело не ограничивается, напрасно ускользает от интерпретаторов Набокова, ценящих в нем прежде всего высокомерие, интеллектуальность и интертекстуальность.

Таких интерпретаторов стало сейчас очень много. Это эмигранты вполне добровольные, могущие, но не желающие вернуться; внутренняя эмиграция ведь тоже может быть колбасной. Некоторые едут за колбасой уже не на Брайтон, а в себя, прочь от любой общественной проблематики и той несчастной, очень жалкой, очень выродившейся России, с которой нам сейчас приходится иметь дело. Эта внутренняя колбасная эмиграция косит под устрицу, не имея ничего кроме весьма посредственных створок; она напяливает высокомерную улыбочку, рассуждая об «этой стране», и играет в аристократию, принадлежа к самой что ни на сеть лакейской. Такая эмиграция, впрочем, вполне может быть и внешней — в Израиле или Штатах полно таких. Все они поигрывают в тоску по утраченному детству, правда, ничего райского в нем не обнаруживают — ведь оно прошло в отвратительном совке. А без райского детства какой же Набоков? Так что получается очень посредственно: в лучшем случае эта публика умудряется перенять у Набокова его тяжеловесные каламбуры да занудливую полемику с коллегами, им же самим многократно высмеянную.

Плевать на них, впрочем. Набоков за своих эпигонов не в ответе. Он умел быть противным, но к этому его умения не сводились: ему, в отличие от нынешних Однобоковых, было что прятать и что защищать.

Думаю, феномен Окуджавы — это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий — как раз в том и заключая что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и «счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам. Окуджава и Набоков, два аристократа русской литературы XX века, почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду — вот Набоков. А русский эмигрант — да что там, любой русский — и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное — то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться. Даже если это Яр и Стрельна — надо достойно вести себя в новых временах! И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом каждое русское поколение будет пользоваться опытом Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.
Сам он об этом в одном интервью сказал совсем коротко — not to be stinky, то есть не вонять.

Эмиграция ведь не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему не нужным.

Видимо, именно поэтому Владимир Набоков стал главным русским прозаиком ХХ века.

Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах - одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу - одни стенают по великой империи, другие по уютной усадебке, третьи по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые по ресторану Союза писателей, пятые по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые по той же фарцовке, но уже в масштабах страны.

Вот Набоков - как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить.

Его манифест <Юбилей> (1927) - лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им: что такое настоящее самоощущение изгнанника.

Набоков - пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине:умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя <Камеру обскуру> - роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога.

Легкость, изящество, принципиальное - и очень аристократическое - нежелание обременять окружающих): своей трагедией.

Его [эмигранта] главный признак - то, что он не может вернуться.

А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где все нас любило и все кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать <горький мгновенный привет> - потому что ничего и никогда не будет снова, и вести себя надо так, как я.

Один интервьюер его спросил: как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь - тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее? Улыбнулся: <Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь - кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом>.

 

Про это масло и мед мы, слава Богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери.

Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа.

Как писал <Дар> в ванной комнате, положив на колени доску.

В каком аду он жил с тридцатого по сороковой - о том достаточно написано в <Истреблении тиранов>.

 

При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков - писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а <нежность, талант и гордость>. У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок - по точному замечанию Ходасевича - постоянно саморазоблачаются, но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы аристократически тверды. Релятивизм сведен к нулю.

Думаю, феномен Окуджавы - это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий - как раз в том и заключался, что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам.

Окуджава и Набоков, два аристократа русской литературы ХХ века, почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду - вот Набоков.

А русский эмигрант - да что там, любой русский - и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное - то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться:

И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом, каждое русское поколение будет пользоваться опытом Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.

Дмитрий Быков.

Количество пошлостей, вылитых на Набокова по случаю его столетия, можно было предвидеть. Некто Михаил Шульман выпустил в издательстве «Независимая газета» свое стостраничное эссе о Набокове, за два года до того напечатанное одним малотиражным питерским журналом. На протяжении всей книги Шульман, чередуя претенциозные туманности с фактическими ошибками, доказывает, что главной темой Набокова была потусторонность. Но чтоб до истин этих доискаться, писал поэт, не надо в преисподнюю спускаться. А Дмитрий Бавильский на полуполосе «Литературной газеты» утверждает, что Набоков был обычным русским классиком, что теперь его читают в основном дети и что вместо холодной мизантропии им двигала теплая человечность. Все это изложено слогом несостоявшегося лирика, изобилует придаточными предложениями и упоминаниями бабочек. Вообще в любом разговоре о Набокове бабочки мелькают с той частотой, какую и в Альпах увидишь не во всякий полдень. Упоминается набоковский либерализм, подробно разбираются его тяжеловесные и не всегда удачные анаграммы и каламбуры, отыскиваются новые аллюзии в «Аде». Вполне в духе времени происходит понятный откат на позиции человечности, любви к людям и загадочной теплоты. Прежде любимец снобов, кумир интертекстуалов, Набоков на глазах опрощается и только что не входит как родной в сакли, чумы и яранги. Если раньше модно было писать о его стиле, отточенности, аллюзиях, цитатности, одиночестве и пр., сегодня в моде его антифашизм, семейственность, сынолюбие, заступничество за советских диссидентов и широкая улыбка, столь часто мелькающая в воспоминаниях его американских студентов. Судя по их мемуарам, бедным лексически и стилистически, ничему особенному он их не научил. И, видимо, прав был Виктор Ерофеев, говоря, что солнце нашей эмигрантской словесности был неважным преподавателем, склонным тонуть в мелочах. Какая разница, как был устроен железнодорожный вагон времен Анны Карениной и какой в точности породы был кафкианский жук в «Превращении»? Набоковские рассуждения о романном времени у Толстого – лучшее в его педагогическом наследии, а только что вышедший по-русски комментарий к «Онегину», при всей своей фундаментальности, ничего не прибавляет к пониманию природы пушкинского дара. У Набокова Пушкин выглядит ходячим цитатником более или менее посредственной западноевропейской прозы и античной поэзии. Буквоедство Набокова-профессора лишь изредка сменяется остроумием и непосредственностью Набокова-писателя; в общем, свежие и обширные юбилейные публикации его текстов мало что добавляют к образу писателя и не особенно возвышают его в глазах поклонника.

И зачем вообще писать о Набокове? Никто еще, кажется, не задумался над парадоксом: почти все написанное о нем – скучно. Толстенный том «Набоков: pro и contra» способен отвратить от писателя и самого упертого его аматёра, а собственные набоковские интервью, составляющие сборник «Strong opinions» (я рискнул бы перевести как «Сильно сказано»), значительно уступают его же статьям берлинского периода. Вообще с Набоковым случился своеобразный перевертыш, очередная «бабочка» судьбы – почти все его англоязычные романы значительно слабее русских (может быть, за исключением последних глав «Лолиты»), зато все русские рассказы значительно уступают англоязычным. Тут как раз есть о чем подумать – даже лучшие русские новеллы Набокова, вроде несостоявшегося романа «Ultima Thule» или такой прелестной вещи, как относительно ранний «Подлец», рядом не лежали с такими шедеврами многозначности и лаконизма, как «Условные знаки» или «Сестры Вейн». Видимо, особенности его английской прозы – густота, обилие отсылок и каламбуров, некоторый цинизм отчаявшегося, уставшего человека – лучше смотрятся на малом пространстве, тогда как музыкальное ощущение жизни, столь необходимое романисту, с отказом от «ручного русского» и переездом из старой Европы в Новый Свет было утрачено окончательно.

Но все эти размышления не тянут на полновесное эссе, которое – повторюсь – и писать незачем. Еще Ходасевич заметил, что Набоков своим основным приемом сделал разоблачение приема, допустил читателя в мастерскую, где сотни приемов, как эльфы, мельтешат, перетаскивают, приколачивают,- словом, сеанс магии происходил одновременно с разоблачением, отчего читатель и чувствует себя как бы допущенным, приобщенным, ему по-товарищески подмигивают… Не всякому хватает такта выдержать такое обращение: иной полагает, что подмигивают именно ему и он один теперь все знает. Дудки: Набоков ЛЮБОГО читателя делает соучастником, прямым собеседником, любит (особенно в «Других берегах») обратиться к нему напрямую – поэтому эмоции его так заразительны. Читатель вовлечен в заговор, и оттого, полагаю, даже самый убежденный любитель зрелых матрон возбуждался при чтении «Лолиты»: так соучаствовать не вынуждал нас никто из предшественников и последователей, и ни в чьей творческой кухне нам не было так уютно. Набоков отказался от тьмы ненужных условностей, приблизив литературу к читателю, как никто до него: игра происходит на наших глазах, правила соблюдены, мы участвуем в ней на равных с автором. Это ни в коей мере не отменяет нежности, сострадательности, мучительности набоковских книг (и только каменный читатель не плакал при чтении отступления о Мире Белочкиной в «Пнине» и не содрогался при чтении «Bend sinister») – но все, что можно было о них сказать, Набоков уже сказал. Это единственный русский писатель, который интерпретировал себя полностью и все о себе договорил до конца. Последователям, исследователям и преследователям делать нечего – только бессильно эпигонствовать. Я сам отлично помню, как с тогдашней возлюбленной (и уж, конечно, не за столом) сочинял мистификацию о приезде Набокова в Россию. Мы подделывались под его стиль, как могли, и сочинили-таки от его лица вполне набоковообразное послесловие к «Взгляни на арлекинов» – о том, как он в 1972 году приехал в Питер, но до Рождествена и Батова не доехал, потому что – зачем? Это значило бы только убить воспоминание… Мы были очень собой и друг другом довольны, но потом взяли с полки набоковский том – в надежде убедиться, что у нас не хуже,- и открыли его на строчке «Солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи». «Ну же ты скотина!» – воскликнул я. Да, вычурно, но какова точность жеста и как сразу все видно! Так что и эпигонам тут делать нечего – подражать Набокову еще бесполезней, чем имитировать Платонова или косить под Бродского.

Разговор о его актуальности – другое дело, и здесь, мне кажется, стоит опровергнуть пару штампов. Что ни говори, Набоков у нас прочитан однобоко, простите за невольный и дурной, вполне в его вкусе, каламбур. Серьезный писатель, он и сам выступал иногда слишком деспотом, навязывая читателю то или иное толкование текста. Вместе с тем один его роман остается наиболее превратно истолкованным, и об этом стоило бы сказать подробнее.

Главным русским романом Набокова часто называют «Дар», хотя эстеты и диссиденты (не только почти не пересекающиеся, но часто и полярные общности) предпочитают «Приглашение на казнь». С легкой руки самого Набокова «Дар» считается романом о радости жизни, об искусстве быть счастливым и о том, как бедна и плоска была жизнь Чернышевского, в противность жизни Федора Годунова-Чердынцева. Я не согласился бы с такой трактовкой. У Набокова искони было два основных протагониста. Первый – робкий, интеллигентный, беспомощный, часто смешной и жалкий (Путя из ранних рассказов, Лик из одноименного рассказа, Смуров из «Соглядатая», Пнин, отчасти Гумберт, сила воли которого обусловлена только страстью, голосом плоти). Второй – торжествующий и победительный, телесно здоровый, мускулистый, бледный и яркогубый, заросший буйным волосом и неутомимый в любви (Торн в «Камере обскуре», Ван в «Аде», Берг в «Подлеце», отчасти Генрих в «Отчаянии» – персонажи эти близки даже фонетикой своих имен, односложных либо озвученных жестким «г», раскатистым «р»). Единственный более-менее удачный синтез уязвленности и беспомощности с жовиальностью и любовной мощью – Адам Круг в «Bend sinister». Излишне говорить, что сам Набоков – с его милосердием, сентиментальностью, но и защищенностью, высокомерием, интеллектуальной и физической мощью – поровну распределен между этими двумя своими демонами и что сочувствие его всегда на стороне первого, робкого и неудачливого. В «Пнине» оно таково, что протагонист – удачливый литератор и лектор, любовник Лизы, сменяющий Пнина на русской кафедре в университете,- поневоле вызывает читательскую антипатию. Себя-бедного Набоков предпочитает себе-победительному, как Гумберта-воздыхателя предпочитает Гумберту-обладателю; в «Даре» эта расстановка сил сохраняется и «умеющему счастье» Годунову-Чердынцеву противостоит бесконечно «плошающий» Чернышевский. Интересно, что самого упертого прагматика во всей русской литературе Набоков выставляет нарочито беспомощным, организаторски бездарным и откровенно демонизированным в общественном мнении. Зато мертвый Чернышевский похож у него на Христа.

Принято считать (принято, вероятно, какими-то самодовольными, лощеными типами), что Набоков делает выбор в пользу Чердынцева. Это опасное и смешное заблуждение. Чердынцева на протяжении всего романа ненавязчиво и тонко «опускают», все его счастье является плодом его же творческого, но бесконечно наивного воображения. Он беспрестанно любуется собой – в том числе и своей волосатой, спортивной наготой; его на каждом шагу разыгрывают, у него крадут одежду, а в рецензии Кончеева на его труд так очевидна снисходительность старшего (особенно по контрасту с теми разговорами, о которых применительно к Кончееву герой мечтал, расхаживая голым по лесу), что ни о какой творческой победе тут говорить не приходится. Обломы сопровождают Чердынцева на каждом шагу – и, в отличие от трагических перипетий жизни Чернышевского, это обломы СМЕШНЫЕ. Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь,- Годунов-Чердынцев получает все, имея о жизни плоско-поверхностное, щенячьи-счастливое представление, и оттого так символично, что в божественной финальной сцене, среди лип и звезд, он с возлюбленной остается без ключа. КЛЮЧ к миру не просто утерян – он никогда не принадлежал ему. Бедный, непризнанный Чердынцев – по натуре все-таки победитель, снисходительный и высокомерный, более всего поглощенный собой («основной капитал был ему слишком нужен для своих целей», почему он и не может никогда никому принадлежать вполне,- спасение для художника, пытка для человека). И оттого Набоков собирался написать продолжение «Дара», фрагменты которого недавно обнаружены в остатках его парижского архива, ныне хранящегося в Библиотеке Конгресса США. В этом втором романе Годунов-Чердынцев изменяет Зине – своей Музе, живет в бедности, писательство стало для него мукой,- колорит книги мрачен, тон желчен, и Набоков от нее отказался. Основную сюжетную линию – гибель Зины и тоску по ней – он сделал основой так и не написанного романа, от которого только и остались две гениальные главы, переделанные в новеллы.

По нашим временам именно такое прочтение «Дара» особенно актуально: Набоков любит сильных людей, но сила их никогда или почти никогда не бывает физической, грубой. Главное же – она почти всегда оборачивается поражением, а не победой. Годунов-Чердынцев, получая все, тем самым бесконечно суживает, обедняет собственное зрение – ибо видит в мире только то, что ему под лад и под настрой. И оттого намек на продолжение в финальной онегинской строфе «Дара» – это намек и на возмездие – или по крайней мере на такое продолжение, которое кое-что переставит местами. Что ни говори, а «Жизнь Чернышевского» предстает куда более цельной и осмысленной, трагической и заслуживающей благоговения, нежели стилистические упражнения и любовные шуточки нашего молодого берлинского друга.

А еще один урок Набокова заключается в том, чтобы никогда не побеждать в очных спорах. Победа, как и возвращение в Россию, и осуществление мечтаний,- приходит сама, и не в споре, а в честном и достойном продолжении своего дела. Что он и доказал с блеском и изяществом человека, слишком тактичного, чтобы класть противника на лопатки.

В этом и заключается дар всякого большого писателя и порядочного человека.

1999 год

Дмитрий Быков

 


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.01 сек.)