АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

IV. С ОСТРОВА НА ОСТРОВ 1 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

 

А и просто в одиноких челноках перевозят зэков с острова на остров Архипелага. Это называется - спецконвой. Это - самый нестесненный вид перевозки, он почти не отличается от вольной езды. Переезжать так достается немногим. Мне же в моей арестантской жизни припало три раза. Спецконвой дают по назначению высоких персон. Его не надо путать со спецнарядом, который тоже подписывается кое-где повыше. Спецнарядчик чаще едет общими этапами, хотя и ему достаются дивные отрезки пути (тем более разительные). Например, едет Анс Бернштейн по спецнаряду с севера на нижнюю Волгу, на сельхозкомандировку. Везут его во всех описанных теснотах, унижениях, облаивают собаками, обставляют штыками, орут "шаг вправо, шаг влево..." - и вдруг ссаживают на маленькой станции Занзеватка, и встречает одинокий спокойный надзиратель безо всякого ружья. Он зевает: "Ладно, ночевать у меня будешь, а до завтрева пока гуляй, завтра свезу тебя в лагерь." И Анс гуляет. Да вы понимаете ли, что значит - ГУЛЯТЬ человеку, у которого срок десять лет, который уже с жизнью прощался сколько раз, у которого сегодня утром еще был столыпин, а завтра будет лагерь - сейчас же он ходит и смотрит - как куры роются в станционном садике, как бабы не продав поезду масла и дынь, собираются уходить. Он идет вбок три, четыре и пять шагов, и никто не кричит ему "стой"!, он неверящими пальцами трогает листики акаций и почти плачет. А спецконвой - весь такое диво, от начала до конца. Общих этапов тебе в этот раз не знать, рук назад не брать, догола не раздеваться, на землю задом не садиться и даже обыска никакого не будет. Конвой приступает к тебе дружески и даже называет на "вы". Вообще-то, предупреждает он, при попытке к бегству, мы, как обычно, стреляем. Пистолеты наши заряжены, они в карманах. Однако, поедем-те просто, держитесь легко, не давайте понять, что вы - заключенный. (Я очень прошу заметить, что и здесь как всегда, интересы отдельной личности и интересы государства полностью совпадают!) Моя лагерная жизнь перевернулась в тот день, когда я со скрюченными пальцами (от хватки инструмента они у меня перестали разгибаться) жался на разводе в плотницкой бригаде, и нарядчик отвел меня от развода и со внезапным уважением сказал: "Ты знаешь, по распоряжению министра внутренних дел..." Я обомлел. Ушел развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили: "навешивать будут новый срок", другие говорили: "на освобождение". Но все сходились в том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между новым сроком и освобождением. Я забыл совсем, что полгода назад в наш лагерь приехал какой-то тип и давал заполнять учетные карточки ГУЛага (после войны эту работу начали по ближайшим лагерям, но кончили вряд ли). Важнейшая графа там была "специальность". И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские спеиальности: "парикмахер", "портной", " кладовщик", "пекарь". А я прищурился и написал: "ядерный физик". Ядерным физиком я отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия атомных частиц и параметров знал - и решился так написать. Был год 1946-й, атомная бомба была нужна позарез. Но я сам той карточке значения не придал, забыл. Это - глухая, совершенно недостоверная, никем не подтвержденная легенда, которую нет-нет да и услышишь в лагерях: что где-то в этом же Архипелаге есть крохотные райские острова. Никто их не видел, никто там не был, а кто был - молчит, не высказывается. На тех островах, говорят, текут молочные реки в кисельных берегах, ниже как сметаной и яйцами там не кормят, там чистенько, говорят, всегда тепло, работа умственная и сто раз секретная. И вот на те-то райские острова (в арестантском просторечии - шарашки) я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить. Им и обязан я, что пишу это исследование, хотя для них самих в этой книге места не предусматриваю (уж есть о них роман). Вот с тех-то островов, с одного на другой, со второго на третий меня и перевозили спецконвоем: двое надзирателей да я. Если души умерших иногда пролетают среди нас, видят нас, легко читают в нас наши мелкие побуждения, а мы не видим и не угадываем их, бесплотных, то такова и поездка спецконвоем. Ты окунаешься в гущу воли, толкаешься в станционном зале. Рассеянно проглядываешь объявления, которые наверняка и ни с какой стороны не могут тебя касаться. Сидишь на старинном пассажирском диване и слушаешь странные и ничтожные разговоры: о том, что какой-то муж бьет жену или бросил ее; а свекровь почему-то не уживается с невесткой; а коммунальные соседи жгут электричество в коридоре и не вытирают ног; а кто-то кому-то мешает по службе; а кого-то зовут в хорошее место, но не решается он на переезд - как это с места сниматься, легко ли? Ты все это слушаешь - и мурашки отречения вдруг бегут по твоей спине и голове: тебе так ясно проступает подлинная мера вещей во Вселенной! мера всех слабостей и страстей! - а этим грешникам никак не дано ее увидеть. Истинно жив, подлинно жив только ты, бесплотный, а эти все лишь по ошибке считают себя живущими. И - незаполнимая бездна между вами! Ни крикнуть им, ни заплакать над ними нельзя, ни потрясти их за плечи: ведь ты - дух, ты - призрак, а они материальные тела. Как же внушить им - прозрением? видением? во сне? - братья! люди! Зачем дана вам жизнь?! В глухую полночь распахиваются двери смертных амер - и людей с великой душой волокут на расстрел. На всех железных дорогах страны сию минуту, сейчас, люди лижут после селедки горькими языками сухие губы, они грезят о счастьи распрямленных ног, об успокоении после оправки. В Оротукане только летом на метр отмерзает земля - и лишь тогда в нее закапывают кости умерших за зиму. А у вас - под голубым небом, под горячим солнцем есть право распорядиться своей судьбой, пойти выпить воды, потянуться, куда угодно ехать без конвоя - какие ж невытертые ноги? причем тут свекровь? Самое главное в жизни, все загадки ее - хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным - за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью - не пугайтесь беды, и не томитесь по счастью, все равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна. Довольно с вас, если вы не замерзаете, и если жажда и голод не рвут вам когтями внутренностей. Если у вас не перешиблен хребет, ходят обе ноги, сгибаются обе руки, видят оба глаза и слышат оба уха - кому вам еще завидовать? зачем? Зависть к другим все больше съедает нас же. Протрите глаза, омойте сердце - и выше всего оцените тех, кто любит вас и кто к вам расположен. Не обижайте их, не браните, ни с кем из них не расставайтесь в ссоре: ведь вы же не знаете, может быть это ваш последний поступок перед арестом, и таким вы останетесь в их памяти!.. Но конвоиры поглаживают в карманах черные ручки пистолетов. И мы сидим втроем рядышком, непьющие ребята, спокойные друзья. Я тру лоб, я закрываю глаза, открываю - опять этот сон: никем не конвоируемое скопище людей. Я твердо помню, что еще сегодня ночевал в камере и завтра буду в камере опять. А тут какие-то контролеры со щипчиками: "Ваш билет!" "Вон, у товарища." Вагоны полны (ну, по-вольному "полны" - под скамейками никто не лежит, и на полу в проходах не сидят). Мне сказано - держаться просто, я и держусь куда проще: увидел в соседнем купе боковое место у окна и пересел. А конвоирам в том купе места не нашлось. Они сидят в прежнем и оттуда влюбленными глазами за мной следят. В Переборах освобождается место через столик против меня, но прежде моего конвоира место успевает занять мордатый парень в полушубке, меховая шапка, с простым, но крепким деревянным чемоданом. Чемодан этот я узнал: лагерного изготовления, made in Архипелаг. "Фу-у-уф!" - отдувается парень. Света мало, но вижу: он раскраснелся весь, посадка была с дракой. И достает флягу: "Пивка выпьешь, товарищ?" Я знаю, что мой конвоир изнемогает в соседнем купе: не должен же я пить алкогольного, нельзя! Но - держаться надо просто. И я говорю небрежно: "Да налей, пожалуй." (Пиво?? Пиво!! За три года я его не выпил ни глоточка! Завтра в камере буду хвастать: пиво пил!) Парень наливает, я с содроганием пью. Уже темно. Электричества в вагоне нет, послевоенная разруха. В старом фонаре в дверной перегородке горит один свечной огарок, на четыре купе сразу: на два вперед и два назад. Мы с парнем приятельски разговариваем, почти не видя друг друга. Как ни перегибается мой конвоир - ничего ему не слышно за стуком вагона. У меня в кармане - открытка домой. Сейчас объясню моему простецкому собеседнику, кто я, и попрошу опустить в ящик. Судя по чемодану, он и сам сидел. Но он опережает меня: "Знаешь, еле отпуск выпросил. Два года не пускали, такая служба собачья." "Какая же?" "Да ты не знаешь. Я - асмодей, голубые погоны, никогда не видал?" Тьфу, пропасть, как же я сразу не догадался: Переборы - центр ВолгоЛага, а чемодан он изнудил из зэков, бесплатно ему сделали. Как же проткало это нашу жизнь: на два купе два асмодея уже мало! - третий сел. А может и четвертый где притаился? А может, они в каждом купе?.. А может еще кто из наших едет спецконвоем?.. Мой парень все скулит, жалуется на судьбу. Тогда я возражаю ему загадочно: "А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил - тем легче?" Он сразу оседает и замолкает до утра: в полутьме он и прежде неясно видел, что я в каком-то полувоенном - шинель, гимнастерка. Он думал просто вояка, а теперь шут его знает: может я - оперативник? беглецов ловлю? зачем я в таком вагоне? а он лагеря при мне ругал... Огарок в фонаре заплывает, но все еще горит. На третьей багажной полке какой-то юноша приятным голосом рассказывает о войне - настоящей, о какой в книгах не пишут, был сапером, рассказывает случаи, верные, с правдой. И так приятно, что вот незагражденная правда все же льется в чьи-то уши. Мог бы рассказать и я... Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй уже не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это было, и вспоминать не хочу. Два года ЗДЕСЬ, два года Архипелага, затмили для меня фронтовые дороги, фронтовое товарищество, все затмили. Клин вышибается клином. И вот, проведя лишь несколько часов среди ВОЛЬНЫХ, я чувствую: уста мои немы: мне нечего делать среди них, мне - связано здесь. Хочу - свободной речи! хочу - на родину! хочу - к себя на Архипелаг! Утром я ЗАБЫВАЮ открытку на верхней вагонной полке: ведь будет кондукторша протирать вагон, снесет ее в ящик, если человек... Мы выходим на площадь с Северного вокзала. Надзиратели мои опять попались новички, Москвы не знают. Поедет трамваем "Б", решаю я за них. Посреди площади у трамвайной остановки - свалка, время перед работой. Надзиратель поднимается к вагоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На передней площадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и билетов не берем. Старика не пускают: не инвалид, через заднюю влезешь! Мы подъезжаем к Новослободской, сходим - и первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в нее привозят, и без труда я могу начертить ее вну тренний план. У, какая суровая высокая стена на два квартала! Холодеют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в первом дворе, узнаю знакомые резные деревянные главные двери - и ничто мне, что сейчас поставят - вот уже поставили - лицом к стене и спрашивают: "фамилия? имя-отчество?... год рождения?.." Фамилия!.. Я - Межзвездный Скиталец! Тело мое спеленали, но душа неподвластна им. Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом - бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани - я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом - и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть. А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): "БуТюр". Санаторий Бутюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Санаторий, мало известный ожирелым сановникам, желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений. Это - проверено. Это не имело исключений.

* * *

Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, - та, что мир тесен, просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛаг, раскинутый на все то же пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге - добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов (По материалам с-д Николаевского и Далина в лагерях считалось от 15 до 20 миллионов заключенных.) (одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов - что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, что попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись - и обязательно найдешь с однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год пересидел, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в лубянскую камеру, называет себя - и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а, так я вас знаю!" "Откуда? - дичится Д. - Вы ошибаетесь." "Ничуть. Ведь это вы тот самый американец Алескандр Д., о котором буржуазная пресса лгала, что вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.") Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка - тот входит подавлено, смущенно, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) - беззаботная улыбка, широкий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, "Ну, какие новости за последний год в Бутырках?" Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке был с ним в камере некий Махоткин... - Позвольте, не полярный летчик? - Да-да, его имени... -... остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите, значит пустили его в Дудинку? - Откуда вы знаете? Да. Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но деятельная память все отложила, что я знаю о нем: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же - не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это - ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) и еще с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня - и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи. А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта: "И юность вновь гнетет меня,

И долог путь к могиле..." - Царапкин, Серней Романович. - Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина? - Откуда вы знаете? - Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским...... Ах, что это была за камера! - не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: горячий июльский воздух не проходил через окна, забранные "намордниками". Неугомонные мухи наполняли воздух жужжанием и спящие вздрагивали, когда мухи садились на них. Лица некоторых арестантов были покрыты носовыми платками, чтобы свет не бил в глаза. Смердила параша - в такой жаре все быстро разлагалось. Восемьдесят человек были втиснуты камеру, рассчитанную на двадцать пять - и это был далеко не предел. Люди лежали на кроватях слева и справа, плотно прижатые друг ко другу, и даже на досках, проложенных поперек проходов, и отовсюду из-под коек торчали ноги, стандартный бутырский стол был отодвинут к параше. Как раз здесь и оставалось свободное местечко на полу, где я и пристроился. И тем, кто вставал по нужде, приходилось перешагивать через меня. Когда в кормушку проорали "Подъем!" камера засуетилась: были сняты доски, перекрывающие проходы, стол пододвинут к окну. Арестанты стали прощупывать меня - чтобы понять: новичок я или старожил. Оказалось, что в камере слились два потока: поток свежеосужденных - в лагерь по этапу и обратный поток лагерников - технических специалистов: физиков, химиков, математиков, конструкторов - отправлявшихся неизвестно куда в некие научно-исследовательские институты. (И здесь я успокоился: министр не собирался повесить на меня новый срок). Ко мне подошел средних лет человек, широкоплечий, но очень истощенный, с небольшой горбинкой на носу: "Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического общества камеры No75. Наше общество собирается каждый день после утренней раздачи хлеба возле левого окна. Вероятно, Вы прочтете нам лекцию? О чем конкретно? Захваченный врасплох, я стоял перед ним в длинной замызганной шинели и ушанке (арестованные зимой обречены были ходить в зимней одежде и летом). Чтобы за доклад я мог сделать? И тут я вспомнил, что в лагере получил на две ночи доклад Смита - официальное сообщение Министерства Обороны Соединенных Штатов о первой атомной бомбе, - принесенный с воли. Книга была опубликована этой весной. Видел ли кто-нибудь ее? Это был бесполезный вопрос. Конечно же никто. Так судьба сыграла со мной свою шутку, вынуждая меня окунуться в ядерную физику, в ту же область, по которой я зарегистрировался в гулаговской учетной карточке. После раздачи хлеба научно-техническое общество, включающее около десяти человек, собралось у левого окна, я сделал свое сообщение и был принят в это сообщество. Кое-что я забыл, кое-что не совсем понял и Тимофеев-Рессовский, несмотря на то, что уже как год был арестован, смог восполнить недостающие места моего доклада. Моей доской была пустая коробка из-под сигарет, мелом - огрызок грифеля. Николай Владимирович выхватывал его, зарисовывал и прерывал меня, комментируя так уверенно, как будто бы он сам был из группы лос-аламосских физиков. Он действительно работал на одном из первых циклотронов в Европе, только изучал воздействие радиации на живое. Он был биологом, одним из мощнейших генетиков нашего времени. Он уже был в тюрьме, когда Зебрак, не зная (о, несомненно, зная), имел смелость написать в канадском журнале: "Русская биология не отвечает за Лысенко; русскя биология - это Тимофеев-Рессовский". (И Зебрак поплатился за это во время уничтожения советской биологии в 1948 году.) Шредингер в своей маленькой книжке "Что есть Жизнь?" дважды цитировал Тимофеева-Рессовского, который уже задолго до этого был посажен. И теперь он был перед нами, и просто взрывался научной информацией по всем возможным наукам. У него был такой широкий научный кругозор, какой последующим поколениям ученых даже и не снился. (Или же изменились условия для осуществления такой универсальности?) А тем более сейчас, когда голодовка ослабила его во время следствия, эти заседания общества были утомительны для него. По матери - он был выходцем из калужских дворян, живших на реке Ресса, по отцу - потомок Степана Разина, и эта казацкая энергия чувствовалась в нем - в широкой кости, в гулком голосе, в решительной борьбе с его следователем, и даже в том, что от голода он страдал сильнее, чем виделось нам. Его история такова: в 1922 году немецкий ученый Фогт, возглавлявший тогда Институт Мозга в Москве, попросил послать за границу двух талантливых дипломников для временной работы с ним. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хотя они и не имели там идеологического руководства, но очень преупели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь однако патриотами. В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: все решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Приехали представители, походили, сказали: - У-гм, пакуйте все в ящики, повезем в Москву. - Это невозможно! - отпрянул Тимофеев. - Все погибнет! Установки налаживались годами! - Гм-м-м. - удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки. В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низки: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там ее разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, - нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового рабочего дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и все-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово - санаторий БуТюр. Спать! - это очень важно. На брючо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердце - а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены - благословение тебе, сон четырнадцатичасовой! Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал - хлеба напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путевых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки - мажорный аккорд! м ы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное - люди, люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф.Ф. Кропов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских лесов, дремучий как лесное озеро. Прославленный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьез - и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничтожительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне - когда это во мне произошло? я не заметил - столькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя. И опять идут пленники, пленники, пленники - поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты - из Европы и из Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.) И старый немец - тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо... И еще другой немец долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает безответный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастерку. Он - знаменитый немецкий асс. Первая его кампания была - война Боливии с Парагваем, вторая - испанская, третья - польская, четвертая - над Англией, пятая - Кипр, шестая - Советский Союз. Поскольку он - асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! - военный преступник, 10 лет и 5 намордника. - И, конечно, есть на камеру одни благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрения пойдете!" "И ты же, собака, на удобрения!" - кричат ему. "Нет, мое дело пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка, встает на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: "Дети мои, помиримся!... Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только - сыновья ГУЛага..." После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или конценрты. И тут опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то о нравах пчел, кто-то о Гоголе. Тут и курили во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача", "Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи - кровь ТВОЕГО сердца, слезы ТВОЕЙ жены. В камере плакали.Не откликается, сгинул Костя Киула. Боюсь, что нет его в живых.

С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещенного до войны. Молодой Бубнов - из пленников, а прежде кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь и скорее всего - по чистоте и прямоте своего характера - чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для других - в затормозившемся смертном сползании, внезапный образ того прекрасного мира, который есть и - будет, но в которм ни годика, ни молодого годика, не давала им пожить лихая судьба. Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: "Ат-бой!" Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, еще зарабатывая репетированием и порываясь писать - кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето...

... - Позвольте, - говорю я Царапкину, - но с тех пор некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пятерку (только не школьную) за "антисоветскую агитацию"... - Как, и вы его знаете?.. Он ехал с нами в одном этапе в Караганду... -... я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинским анализам, а Николай Владимирович был все время на общих... - И он очень ослабел. Его полумертвого везли из столыпина в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвертого СпецотделаЧетвертый Спецотдел МВД занимался разработкой научных проблем силами заключенных.

ему выдают сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги сказать трудно. - Четвертый Спецотдел вас вызывал? - Да. Спросили, не считаем ли мы все-таки возможным после шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества. - И вы бурно согласились? - Еще бы!! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же все оборудование, сорванное с мест и заключенное в ящики, приехало и без нас. - Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, еще немножко Шуберта! И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются темные намордники и светлые верхушки окон): Vom Abendrot zum Morgenlicht War mancher Kopf zum Greise Wer glaubt es? meiner ward es nicht Auf dieser ganzen Reise.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 | 37 | 38 | 39 | 40 | 41 | 42 | 43 | 44 | 45 | 46 | 47 | 48 | 49 | 50 | 51 | 52 | 53 | 54 | 55 | 56 | 57 | 58 | 59 | 60 | 61 | 62 | 63 | 64 | 65 | 66 | 67 | 68 | 69 | 70 | 71 | 72 | 73 | 74 | 75 | 76 | 77 | 78 | 79 | 80 | 81 | 82 | 83 | 84 | 85 | 86 | 87 | 88 | 89 | 90 | 91 | 92 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.004 сек.)