АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Европа, Африка одна за другой готовились к ночи, гася то тут, то там последние дневные бури

Читайте также:
  1. I ЧАСТЬ
  2. I. Организационная часть.
  3. II ЧАСТЬ
  4. III ЧАСТЬ
  5. III часть Menuetto Allegretto. Сложная трехчастная форма da capo с трио.
  6. III. Творческая часть. Страницы семейной славы: к 75-летию Победы в Великой войне.
  7. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Компьютерная часть
  8. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Математическая часть
  9. New Project in ISE (left top part) – окно нового проекта – левая верхняя часть окна.
  10. SCADA как часть системы автоматического управления
  11. XIV. Безмерное счастье и бесконечное горе
  12. А) та часть выручки, которая остается на покрытие постоянных затрат и формирование прибыли

 

I

 

Европа, Африка одна за другой готовились к ночи, гася то тут, то там последние дневные бури. Та, что бушевала в Гренаде, стихала; буря в Малаге – пролилась дождем. Кое-где последние вихри еще путались среди ветвей, словно в волосах.

Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, приводили в порядок свое хозяйство, убирали самолеты, запирали ангары. В Малаге почтового ждали засветло и поэтому не заботились о посадочных огнях. Впрочем, здесь самолет приземляться не будет: снизившись и сбросив почту, он пролетит прямо к Танжеру. Ему сегодня предстоит еще, не видя африканского берега, по компасу, перелететь на двадцати метрах пролив. Сильный западный ветер взрывал воду. Волны пенились белыми гребешками. Корабли, стоявшие на якоре носом против ветра, работали всеми заклепками, как в открытом море. Скалы английской крепости образовали на востоке глубокую бухту, в которой дождь лил как из ведра. К западу тучи поднялись этажом выше. На том берегу Танжер дымился под сплошным ливнем, прополаскивавшим город. У горизонта сгрудились кучевые облака. Но в направлении Лараша небо уже прояснялось.

Касабланка дышала под чистым небом. В порту сбились потрепанные, как после боя, парусники. А на море, вспаханном бурей, от нее уже не осталось никаких следов, кроме длинных, ровных, расходящихся веером борозд. Зелень полей на закатном солнце казалась ярче и темнее, как морская глубь. То тут, то там поблескивали непросохшие крыши домов. В бараке электросварочной бригады электрики бездельничали в ожидании самолета. Агадирская бригада отправилась обедать в город: в ее распоряжении было еще целых четыре свободных часа. В Порт-Этьене, в Сен-Луи, в Дакаре можно было спать.

В восемь вечера радиостанция Малаги сообщила:

Почтовый пролетел без посадки.

В Касабланке проверяли посадочные огни. Рампа с прожекторами вырезала из ночного мрака и обвела красным контуром черный квадрат. В нескольких местах в ней зияли дыры, словно от выпавших зубов: в рампе не хватало ламп. Потом второй выключатель засветил фары. В середине квадрата образовалось белое молочное пятно. В этом мюзик-холле недоставало только актера.

Рефлектор передвинули. Сноп лучей выхватил из темноты мокрое дерево. Оно чуть переливалось, как кристалл. Потом осветился белый барак, разросшийся вдруг до неправдоподобных размеров; тень от него побежала по кругу и рассыпалась. Наконец световой диск снизился и установился в надлежащем месте, расстелив для самолета белый коврик.

– Хорошо, – сказал начальник аэродрома, – выключите.

Он поднялся в контору, перелистал последние донесения, выжидательно посматривая на телефон. Скоро заговорит Рабат. Все было готово. Механики рассаживались по бидонам и по ящикам.

Агадир терялся в догадках… По его расчетам, почтовый уже должен был вылететь из Касабланки. Его ждали с минуты на минуту. За бортовой огонь самолета уже десятки раз принимали Звезду Пастухов, а потом Полярную звезду, всходившую как раз на севере. И вот, для того чтобы включить прожекторы, все ждали появления еще одной звезды, которая будет плутать, не находя себе места среди созвездий.

Начальник аэродрома был в нерешительности. Отправлять ли ему самолет в дальнейший рейс? Его смущал туман на юге, расстилавшийся вплоть до ручейка Нун и, может быть, даже до самого Джуби, а Джуби молчал, несмотря на все запросы. Нельзя же было выпустить почтовый Франция – Америка ночью в такую вату! А этот пост в Сахаре не хотел делиться своей тайной.

В то же время в Джуби, оторванные от всего мира, мы посылали сигналы бедствия, как тонущий корабль:

Сообщите сведения почтовом, сообщите…

Мы уже не отвечали Сиснеросу, который донимал нас тем же вопросом. Так, разделенные тысячей километров, мы бросали в пространство наши безответные жалобы.

В двадцать пятьдесят напряжение разрядилось. Касабланке и Агадиру удалось связаться по телефону. А потом к ним присоединились и наши рации. Говорила Касабланка, и каждое ее слово повторялось вплоть до Дакара:

Почтовый 22.00 вылетит Агадир.

Из Агадира в Джуби: почтовый прибывает Агадир 0.30. Точка. Сообщите возможность продолжать рейс Джуби.

Из Джуби в Агадир: туман. Ждать рассвета.

Из Джуби в Сиснерос, Порт-Этьен, Дакар: почтовый ночует Агадире.

В Касабланке пилот расписывался в бортовом журнале и щурился от яркого света лампы. Глаза так уставали, что иной раз Бернис был счастлив, когда мог ориентироваться на белую линию прибоя – границу земли и воды. Сейчас в конторе перед ним были ящики, белая бумага, грубая мебель: прочный, осязаемый мир. А в раскрытую дверь он видел мир, опустошенный ночью.

Лицо Берниса раскраснелось от ветра, в продолжение десяти часов массировавшего его щеки. С головы стекала вода. Он вылез из ночного мрака, упрямо жмурясь, как водопроводчик из сточной трубы: в тяжелых сапогах, в кожаной куртке, с прилипшими ко лбу волосами. Вдруг он встрепенулся:

– Вы что же… хотите, чтобы я летел дальше?

Начальник аэродрома угрюмо листал бумаги.

– Вы будете делать то, что вам прикажут.

Он уже решил не давать приказа к вылету, а пилот, со своей стороны, решил на нем настаивать. Но каждый считал себя единственным судьей в этом деле.

– Засадите меня с завязанными глазами в гардероб с рукояткой газа и прикажите лететь в нем до Агадира: вот что означает ваш приказ.

Полнота внутренней жизни не позволяла ему ни минуты думать о собственной безопасности: такие мысли приходят только в праздные души, но образ гардероба привел его в восторг. Есть вещи невозможные… но он с ними все-таки справится.

Начальник аэродрома приоткрыл дверь, чтобы выбросить в ночь окурок.

– Смотрите-ка! Все видно…

– Что видно?

– Звезды.

Пилот разозлился:

– Плевать я хотел на ваши звезды: подумаешь, показались три штуки! Не на Марс же вы меня посылаете, а в Агадир.

– Через час взойдет луна.

– Луна… луна…

Упоминание о луне взбесило его еще больше: разве для ночного полета он когда-нибудь дожидался луны? Что он, новичок, что ли?

– Ладно. Договорились. Ночуйте.

Пилот успокоился, достал сандвичи, заготовленные еще накануне вечером, и принялся мирно закусывать. Он вылетит через двадцать минут. Начальник аэродрома улыбался. Он похлопывал по телефонному аппарату, понимая, что скоро даст сигнал к вылету.

Вдруг, когда все было готово, жизнь замерла, словно оборвалась. Так иной раз останавливается время. Летчик застыл на стуле, чуть наклонившись вперед, зажав между коленями черные от мазута руки. Его глаза уставились в какую-то точку между ним и стеной. Начальник аэродрома сидел в сторонке, разинув рот, словно ждал тайного знака. Машинистка зевнула, подперла кулаком подбородок, одолеваемая сном. Только песок в часах продолжал пересыпаться. Потом чей-то дальний крик оказался толчком, который снова привел в движение весь механизм. Начальник аэродрома поднял палец. Пилот усмехнулся, распрямился, вздохнул полной грудью.

– Ну, прощайте!

Так иногда обрывается кинолента. И тогда неподвижность с каждым мгновением приобретает все более глубокий смысл музыкальной паузы, потом жизнь опять возобновляется.

Сначала Бернису показалось, что, вместо того чтобы взлететь, он под оглушительный, как морской прибой, рев мотора заползает в сырую, холодную пещеру. Потом он понял, что ему ни в чем нет опоры. Днем округлая выпуклость холма, линия залива, синее небо строили вокруг него мир, в котором он чувствовал себя уверенно; а сейчас он находился вне всего этого, в мире, только еще становящемся из первозданного хаоса. Равнина под ним вытягивалась, унося последние города – Мазаган, Сафи, Могадор, – которые переливались, как подсвеченные снизу витражи. Потом мелькнули огни последних пригородов, последние бортовые огни земли. Внезапно он ослеп.

– Ну вот, я вхожу в молоко!

Пристально следя за указателем поворота, за высотомером, он начал снижаться, чтобы выйти под облака. Его слепил слабый красный свет бортовой лампочки: он ее выключил.

– Что это значит: из тумана я вышел и все-таки ничего не вижу?!

Первые вершины Малого Атласа ускользнули–невидимые, погруженные в воду, молчаливые, как плывущие айсберги: он их угадывал за спиной.

– Дело дрянь.

Он обернулся. Механик, его единственный пассажир, положив на колени карманный фонарик, читал книгу. Из кабины выступала только его склоненная голова, бросавшая опрокинутую тень. Голова светилась, словно изнутри освещенная фонарем, похожая на призрак. Он крикнул: «Эй!» – но голос его затерялся. Он ударил кулаком по обшивке: механик, всплывая в свете фонаря, продолжал читать. Когда он перевернул страницу, лицо его показалось Бернису прозрачным. «Эй!» – крикнул еще раз Бернис: человек, сидевший на расстоянии всего двух вытянутых рук, был недосягаем. Так и не дозвавшись его, Бернис отвернулся.

– Я где-то около Кап-Гира, но пусть меня повесят… дело дрянь…

– Я, должно быть, слишком подался в море, – соображал он.

Он выправил курс по компасу. Он сознавал, что его невольно тянет вправо, к морю, как пугливую кобылу: будто горы слева и вправду теснили его.

– Должно быть, пошел дождь.

Он высунул руку, и она покрылась изморосью.

– Я вернусь к берегу через двадцать минут, когда миную горы, это будет вернее…

И вдруг прояснение! Тучи с неба словно смело, и на нем проступили вымытые, подновленные звезды. И показалась луна… луна – самая надежная из всех ламп! Трижды вспыхнул, как световая реклама, аэродром Агадира.

– На черта мне это нужно! Теперь я с луной!..

 

II

 

В Кап-Джуби день поднимал занавес, и сцена показалась мне пустой. Декорации без тени, без второго плана. Как всегда, на своих местах маячили и эта дюна, и этот испанский форт, и эта пустыня. Здесь недоставало почти неуловимого движения, которое даже в тихую погоду наполняет богатством жизни степь и море. Караваны кочевников, бредущие по пустыне, видят, как у них на глазах пересыпаются крупинки песка, и вот по вечерам они раскидывают свои палатки каждый раз среди девственного ландшафта. Так и мне малейшее перемещение в пейзаже позволило бы почувствовать всю безмерность пустыни, но недвижные, бессменные декорации сковывали мысль, как хромолитография.

С этим колодцем перекликался колодец в трехстах километрах отсюда. По видимости все такой же колодец, такой же песок, такие же, навеянные ветром складки земли. Но там была уже иная, новая ткань вещей. Так ежесекундно обновляется пена морского прибоя. И, только дойдя до второго колодца, я ощутил бы свое одиночество, а у следующего – непокоренная страна показалась бы мне действительно таинственной.

День протекал пустой, не ознаменованный никакими событиями. Время было абстракцией, как космическое время астрономов. Этот день означал только, что земное нутро было на несколько часов выставлено под палящий жар солнца. Здесь все слова мало-помалу утрачивали человеческий смысл. В них уже ничего не содержалось, кроме песка. Самые насыщенные слова, как «нежность», «любовь», не откладывали в сердце никакого балласта.

 

«Если из Агадира ты вылетел в пять часов, ты бы уже должен приземлиться».

– Если из Агадира он вылетел в пять часов, он бы уже должен приземлиться.

– Да, старина… но ветер-то юго-восточный.

Небо желтое. Этот ветер за несколько часов перевернет и переформует всю пустыню, месяцами строившуюся северным ветром. Сегодня день перестройки: дюны, подхлестываемые косым ветром, разматываются, как катушки, длинными прядями, чтобы заново смотаться чуть подальше.

Мы прислушиваемся. Нет. Это море.

Что такое почтовый самолет в пути? Это ничто. Между Агадиром и Кап-Джуби, над непокоренной, неведомой землей это товарищ, затерявшийся неизвестно где. Вот сейчас в нашем небе, быть может, возникнет неподвижный знак.

«Если из Агадира он вылетел в пять часов…»

Вас охватывает смутное предчувствие беды. Что значит авария почтового самолета? Это всего лишь затянувшееся ожидание, это чуть повышенный тон в замирающем споре. Потом время становится бесконечным, и его уже трудно заполнить мелкими жестами, обрывочными словами…

Потом кто-то внезапно ударяет кулаком по столу.

– Ах черт! Ведь уже девять часов…

Люди вскакивают, и это значит, что товарищ попал к маврам.

Радист связывает нас с Лас-Пальмас. Дизель громко пыхтит. Альтернатор гудит, как турбина. Радист не сводит глаз с амперметра, который отмечает каждый разряд.

Я стою и жду. Радист, работая правой рукой, наискось протягивает мне левую. Потом он выкрикивает:

– А? Что?

Я молчу. Проходит двадцать секунд. Он опять что-то кричит, а я ничего не слышу, я говорю:

– А, да?

Вокруг меня все светится, через приоткрытые ставни прорывается солнечный луч, шатуны дизеля искрят, и длинные молнии скрещиваются с солнечным лучом.

Наконец радист всем корпусом поворачивается ко мне, снимает шлем. Мотор затихает и останавливается. Я слышу последние слова: удивленный моим молчанием, радист выкрикивает их, словно я нахожусь в ста метрах от него.

– …Им на все наплевать!

– Кому?

– Да им.

– Ах вот оно что! А можете вы связаться с Агадиром?

– Сейчас не его время.

– А вы все-таки попытайтесь.

Я царапаю на листке блокнота:

«Почтовый не прибыл. Состоялся ли вылет? Точка. Подтвердите час вылета».

– Передайте им вот это.

– Постараюсь.

И грохот возобновляется.

– Ну что?

– …дите.

Я задумался, я не расслышал. Он хотел сказать «подождите». Кто ведет почтовый? Неужели ты, Жак Бернис, которого не сыщешь ни во времени, ни в пространстве?

Радист приглушает дизель, включается на прием, снова надевает шлем. Он стучит по столу карандашом, смотрит на часы и зевает.

– Неужели авария?

– Откуда мне знать?

– Вы правы. Да нет же… Агадир не слышит.

– Попробуем еще?

– Давайте.

И мотор снова включен.

Агадир по-прежнему молчит. Теперь мы стараемся уловить его голос. Если он переговаривается с другой станцией, мы вмешаемся в разговор.

Сажусь. От нечего делать беру наушники и попадаю в вольеру, полную птичьего гама.

Длинные, короткие, частые трели – я плохо разбираюсь в этом языке. Сколько же голосов звенят в небе, которое я считал безмолвным!

Говорят три станции. Как только умолкает одна, в хор вступает другая.

– Ага! Бордо на автоматической.

Высокая рулада, скороговоркой, вдалеке. Потом более спокойный, более медлительный тон.

– А это кто?

– Дакар.

Вот слышится чей-то расстроенный голос. Он смолкает, снова говорит, потом молчание, и опять он вступает.

– …Барселона зовет Лондон, а Лондон не откликается.

Очень далеко под сурдинку что-то рассказывает Сент-Ассиз.

Сколько встреч в Сахаре! Здесь собралась вся Европа, все ее столицы, обменивающиеся признаниями на птичьем языке.

Внезапно врывается близкий гул. Поворот выключателя, и все остальные голоса смолкают.

– Это Агадир?

– Агадир.

 

Радист, почему-то не сводя глаз с часов, дает позывные.

– Он услышал нас?

– Нет. Но он говорит с Касабланкой. Мы подслушаем.

И вот мы перехватываем секреты ангелов. Карандаш в руке радиста в нерешительности замирает, упирается в бумагу, торопливо выводит одну букву, потом другую, потом десять. Гул складывается в слова, распускающиеся, как цветы.

– К сведению Касабланки…

Ах, негодяй! Тенерифе перебивает Агадир! Его могучий голос гудит в наушниках. И вдруг разом смолкает.

– …землился шесть тридцать. Вылетел в…

Непрошеный Тенерифе снова заглушает Агадир.

Но я уже узнал все, что нужно. В шесть тридцать почтовый вернулся в Агадир. Туман? Неполадки с мотором? Значит, он должен был вылететь только в семь часов… Значит, почтовый не запаздывает.

– Ну, спасибо!

 

III

 

Жак Бернис! На этот раз я хочу до твоего прибытия рассказать о тебе. Ты, чье местонахождение со вчерашнего дня со всей точностью устанавливают радиостанции. Кто пробудет здесь положенные двадцать минут, для кого я открою банку консервов и откупорю бутылку вина; кто не будет рассказывать нам ни о любви, ни о смерти, ни о каких высоких материях, – кого интересуют только направление ветра, состояние неба, мотор; кто посмеется острому словцу механика, пожалуется на жару и будет похож на любого из нас…

Я расскажу, какое путешествие ты совершаешь. Как ты приподнимаешь видимость вещей, чем твои шаги, когда ты идешь рядом с нами, отличаются от наших.

Мы вышли с тобой из одного и того же детства, и вот сейчас в моей памяти внезапно встает та ветхая, полуразрушенная, обвитая плющом стена. Мы были бесстрашными детьми.

– Не трусь! Открой калитку…

Ветхая, полуразрушенная, обвитая плющом стена. Прокаленная, выветрившаяся, пронизанная солнцем, пронизанная живой жизнью. В траве шуршали ящерицы, мы называли их змеями, тогда уже любя самый символ того бегства, которое означало смерть. Снаружи каждый камень стены был теплым, как яйцо из-под наседки, и таким же округлым, как яйцо. Солнце изгнало тайну из каждой крупинки земли, из каждой травинки. По эту сторону стены во всей полноте, во всем богатстве царило деревенское лето. Мы видели колокольню. Крестьяне жали хлеб, кюре опрыскивал купоросом виноград, взрослые в гостиной играли в бридж. Всех тех, кто вот уже более полувека обрабатывал этот уголок земли, кто с рождения и до самой смерти хранил это солнце, этот хлеб, этот дом, мы называли «сторожевой командой». Потому что нам нравилось воображать себя на самом ненадежном островке, между двумя страшными океанами – между прошлым и будущим.

– Поверни ключ…

Детям запрещалось открывать эту маленькую заплесневевшую, словно ветхая баржа, калитку, запрещалось прикасаться к огромному замку, проржавевшему от времени, как старый корабельный якорь.

Взрослых, конечно, страшил этот открытый водоем, их преследовал, как кошмар, рассказ о ребенке, утонувшем в омуте. А за калиткой спала вода; мы говорили, что вот уже тысячу лет, как она замерла в неподвижности, и когда мы слышали слова «мертвая вода», нам представлялся наш водоем. Крошечные круглые листочки затянули его зеленой тиной; мы бросали камни, и они пробивали дырочки в этой плотной ткани.

А какая царила прохлада под старыми ветвями, такими могучими, несшими на себе всю тяжесть солнечных лучей! Никогда ни один луч не прикасался к этому хрупкому покрову, не задевал этой драгоценной парчи. Камешек, который мы швыряли, отправлялся в бесконечное странствие, как звезда, потому что мы считали этот водоем бездонным.

– Давай присядем…

До нас не долетал ни один звук. Мы наслаждались прохладой, запахами, сыростью, обновлявшими наше тело. Мы были затеряны где-то на краю света, потому что мы уже знали, что странствовать – это прежде всего менять тело.

– Здесь оборотная сторона всех вещей…

Оборотная сторона этого лета, такого уверенного в себе, этого деревенского приволья, всего внешнего мира, державшего нас в плену. И мы ненавидели навязанный нам, принудительный покой. В обеденный час мы возвращались в дом, отягощенные тайнами, как те индийские искатели жемчуга, которым удалось прикоснуться к сокровищу. И в минуту, когда солнце тонуло за горизонтом и скатерть на нашем обеденном столе розовела, мы слышали слова, от которых больно сжималось сердце:

– Дни стали прибывать…

Мы были захвачены в этот извечный круговорот, в жизнь, сотканную из времен года, из каникул, свадеб, смертей. Из всей этой пустой, поверхностной суеты.

Бежать – вот самое главное. И в десять лет мы находили прибежище среди чердачных стропил. Мертвые птицы, разворошенные сундуки, старомодные платья: это был кусочек оборотной стороны жизни. Здесь-то и находилось сокровище, которое, по нашим представлениям, было, как клад, замуровано в старых домах и о котором с такой убедительностью рассказывалось в сказках: сапфиры, опалы, алмазы. Это тускло мерцавшее сокровище наделяло смыслом каждую стену, каждую балку, – эти огромные балки, бог весть от чего защищавшие дом. Впрочем, нет. Они защищали его от времени. Потому что время было нашим самым страшным врагом. От него защищались традициями. Культом прошлого. Огромными балками. Но только одни мы знали, что этот дом спущен на воду, как корабль. Только мы, залезавшие в его трюмы, в его подводную часть, знали, что он дал течь. Нам были известны все отверстия в крыше, через которые проникали птицы, чтобы здесь умереть. Мы знали каждую щель в корпусе этого судна. Внизу в гостиных болтали гости, танцевали красивые женщины. Они чувствовали себя в безопасности. Какое легковерие! Там, конечно, подавали ликеры. Черные лакеи, белые перчатки. О, странники! А мы тут, наверху, видели, как в раздавшиеся швы крыши просачивалась синяя ночь. Этого крошечного отверстия было достаточно, чтобы через него могла просочиться одна-единственная звезда. Процеженная для нас сквозь все небо. Эта звезда приносила болезнь. Мы отворачивались: от нее умирали.

Мы вскакивали, потрясенные потайной работой внутри вещей. Сокровище взрывало балки. При каждом треске мы бросались выстукивать дерево. Здесь все было скорлупой, готовой отдать свое ядро. Древняя скорлупа вещей, под которой, мы знали, таилось что-то совсем другое. Быть может, эта звезда, этот маленький твердый алмаз. В один прекрасный день мы отправимся в поиски за ним на север, или на юг, или внутрь самих себя. Бежать.

Ясная, как знак, звезда, возвещавшая час сна, отодвигала заслонявшую ее черепицу. И мы спускались в детскую: мы уносили в наше дальнее странствие в полусне все, что мы знали о мире, где таинственный камень скользит по водам, подобно тем световым щупальцам в пространствах вселенной, которые тысячелетиями тянутся к нам, – о мире, где над домом, поскрипывающим под ветром, нависает угроза, как над кораблем; где вещи одна за другой трещат, распираемые невидимым сокровищем.

 

– Присядь. Я думал, что ты разбился. Выпей! Я думал, что у тебя авария, и уже собирался вылететь на поиски. Ты видишь: самолет на дорожке. Племя аит-тусса напало на изаргуинов. Я боялся, что ты угодил в перепалку. Выпей. Чего ты съешь?

– Отпусти меня.

– У тебя еще пять минут. Взгляни на меня. Что с Женевьевой? Почему ты усмехаешься?

– Да ничего. Только в кабине я вспомнил старинную песенку. И вдруг почувствовал себя таким молодым…

– А Женевьева?

– Не знаю. Отпусти меня.

– Жак… отвечай… Ты видел ее?

– Да… – Он колебался. – Проездом в Тулузу я сделал крюк, чтобы повидать ее еще раз…

И Жак Бернис рассказал мне свою историю.

 

IV

 

Это был не захолустный полустанок: это была потайная дверца. По видимости она выходила в поля. Безмятежный контролер стоял у выхода на белую дорогу, не скрывавшую никакой тайны: вдоль дороги журчал ручей, цвел шиповник. Начальник станции ухаживал за розами, носильщик с преувеличенным усердием толкал перед собой пустую тачку. Но все это было маскировкой, за которой скрывались три стража запретного мира.

Контролер помахивал билетом:

– Вы следуете из Парижа в Тулузу, почему же вы сошли здесь?

– Я поеду со следующим поездом.

Контролер разглядывал Берниса. Он не решался пропустить его – не на дорогу, к ручью и шиповнику, – но в царство, куда со временем волшебника Мерлина проникают, преодолевая видимость вещей. Но вот он, должно быть, угадал в Бернисе те три добродетели, которые, начиная с Орфея, требовались для таких путешествий: мужество, молодость, любовь…

– Проходите, – сказал он.

Скорые поезда молнией проносились мимо полустанка: он существовал лишь для отвода глаз, как те маленькие тайные кабачки с переодетыми гарсонами, переодетыми музыкантами, переодетым барменом. Уже сидя в омнибусе, Бернис почувствовал, что жизнь замедляет ход, меняет смысл. А в повозке, рядом с крестьянином-возницей, он уходил от нас еще дальше. Он погружался в тайну. Лицо возницы в тридцать лет избороздили такие глубокие морщины, что с тех пор оно больше не старилось. Он указывал на поле и говорил:

– Ишь как подымаются всходы…

Действительно, с какой невидимой скоростью тянулись к солнцу зеленя.

– Это построил мой прапрадед! – говорил крестьянин, указывая на стену, и мы показались Бернису еще более далекими, суетными и ничтожными.

Бернис прикасался уже к вечной стене, к вечному дереву: и он догадался, что прибыл.

– Вот и поместье. Прикажете подождать?

Так вот оно, легендарное королевство, заснувшее под водой, где Бернис проведет сто лет, состарившись всего на один час.

В тот же вечер повозка, омнибус, скорый поезд позволят Бернису тайком осуществить бегство, которое со времен Орфея, со времен Спящей Красавицы возвращало людей в мир живых. И, прижавшись бледной щекой к вагонному окну, он снова станет похожим на всех остальных пассажиров, направляющихся в Тулузу. Но в глубине души он унесет воспоминание, о котором нельзя поведать, – «цвета луны», «цвета времени».

Странное посещение: ни единого звука, ни одного удивленного возгласа. Только на дороге глухо отдаются шаги. Он, как бывало, перепрыгнул через ограду: аллеи заросли травой… Вот и вся разница. Сквозь листву на него глянул белый дом, но словно во сне, словно из недостижимой дали. Не мираж ли это, вставший перед ним у самой цели? Вот он поднимается по ступенькам, выложенным из широких плит. Эти уверенные спокойные линии порождены не прихотью, а необходимостью.

«Здесь нет ничего поддельного…» В вестибюле было темно, на стуле белела шляпа: не ее ли? Какой милый беспорядок: не запущенность, а умный беспорядок – знак присутствия. Он хранит еще отпечаток жизни. Чуть отодвинутое кресло, с которого кто-то встал, опираясь рукой о стол: он видит этот жест. Раскрытая книга: кто читал ее только что и бросил? Последняя прочитанная фраза, может быть, еще звучала в чьем-то сознании.

Бернис улыбнулся, подумав о множестве мелких забот, о множестве домашних дел. Здесь целый день царило движение, здесь хлопотали о каких-то насущных нуждах, восстанавливали раз и навсегда заведенный порядок. Здесь так мало значения придавалось драмам: достаточно было стать путешественником, чужестранцем, чтобы все это вызвало улыбку…

«И все-таки, – думал Бернис, – здесь, как и всюду, день круглый год завершался вечером. Это был законченный цикл. А завтра… завтра опять начиналась жизнь. И шла, постепенно близясь к вечеру. И тогда можно было снова отложить все попечения: занавески были спущены, книги расставлены по полкам, экраны подвинуты к каминам. И этот водворенный покой мог бы легко перейти в вечность, он хранил ее печать. Мои же ночи, они – даже не передышка…»

Бернис тихо присел. Он боялся чем-нибудь выдать свое присутствие: здесь все казалось погруженным в такую тишину, в такую неподвижность. Вот сквозь заботливо спущенную штору пробился солнечный луч. «Может быть, порвалась штора, – подумал Бернис. – Здесь старятся, не замечая этого…»

«Что меня ждет?..» Шаги в соседней комнате наполнили дом жизнью. Спокойные шаги. Шаги монашенки, украшающей цветами алтарь. «Как незаметен выполняемый здесь труд! Моя жизнь сжата, как драма. А здесь столько пространства, столько воздуха, овевающего каждое движение, каждую мысль…» Он высунулся в окно, выходившее на поля. Они расстилались под солнцем, пересекаемые то тут, то там белой дорогой, по которой люди шли помолиться, или ехали на охоту, или спешили с письмом на почту. Вдалеке тарахтела молотилка: нужно было усилие, чтобы расслышать ее шум – слабый голос актера настораживает зрительный зал.

Снова раздались шаги: «Прибирают безделушки, постепенно скопившиеся в витринах. Каждая эпоха, уходя, оставляет окаменелости…»

До Берниса долетали обрывки разговора:

– Как ты думаешь, протянет ли она хоть неделю? Доктор…

Шаги удалились. Потрясенный, он молчал. Кто здесь умирал? Его сердце сжалось. Он призвал на помощь все свидетельства жизни: белую шляпу, раскрытую книгу…

Снова послышались голоса. Они были согреты любовью, но спокойны. Смерть поселилась в доме, и об этом знали, но ее принимали запросто, не отворачиваясь. Никакой аффектации. «Как все просто, – думал Бернис, – жить, прибирать безделушки, умирать…»

– Ты нарвала цветов для гостиной?

– Да.

Говорили тихо, приглушенно, но спокойно. Говорили о множестве мелочей, и близкая смерть только набрасывала на все эти мелочи сероватый флёр. Раздался смех и сам собою замер. Смех не очень громкий и веселый, но и не сдерживаемый ради театральной торжественности.

– Не ходи к ней, – сказал голос, – она спит…

Бернис был в самом сердце страдания, он притаился в его непосредственной близости. Ему стало страшно, что его обнаружат. В присутствии постороннего людям хочется излить свое горе, и оно утрачивает смиренную безыскусственность. Ему жалуются: «Вы, знавший и любивший ее…» Он вызывает в них образ умирающей во всем ее очаровании, и это невыносимо.

Но он-то не был посторонним… «потому что я ее любил».

Ему захотелось ее видеть, и он потихоньку поднялся по лестнице, вошел в комнату. Здесь царил летний день. Светлые стены, белая постель. В раскрытые окна потоком вливался солнечный свет. Дальний звон колокола, мирный и медлительный, с точностью отбивал ритм сердца, здорового, не лихорадящего сердца. Она спала. Какой светлый сон среди лета!

«Она умрет…» Он сделал шаг по натертому сияющему паркету. Он не понимал собственного спокойствия. Вдруг она застонала: Бернис замер, не смея шевельнуться.

Он угадывал присутствие чего-то безмерного: душа больных располагается в комнате, заполняя ее, и комната становится огромной раной. Страшно двинуть стул, сделать шаг.

Ни звука. Только слышалось жужжание мух. Чей-то зов раздался вдалеке. Мягкая волна свежего воздуха ворвалась в комнату. «Вечереет», – подумал Бернис. Он подумал, что скоро закроют ставни, зажгут лампу. И тогда ночь – еще один неизбежный этап – подступит к больной. Ночник будет неустанно воздвигать перед ней навязчивые и ускользающие миражи, а вещи, неподвижно стоящие в течение двенадцати часов перед ее глазами, будут врезаться в мозг и давить невыносимой тяжестью.

– Кто здесь? – спросила она.

Бернис подошел. Нежность, жалость подступили ему к горлу. Он наклонился. Помочь ей. Взять ее на руки. Стать ее силой.

– Жак… – Она в упор смотрела на него. – Жак…

Она призывала его из глубины своей памяти. Она не искала его плеча, она рылась в собственных воспоминаниях. Она цеплялась за его рукав, как тонущий, который надеется выплыть. Но она не нуждалась ни в его присутствии, ни в его помощи – ей нужен был образ того… Она смотрит…

И вот мало-помалу он становится ей чужим. Она не узнает этой морщинки, этого взгляда. Она сжимает его пальцы, чтобы позвать: но он ничем не может ей помочь. Он не тот друг, который живет в ее памяти. И, уже устав от его присутствия, она отталкивает его, отворачивается…

Расстояние между ними непреодолимо.

Бернис бесшумно вышел, снова прошел через вестибюль. Он возвращался из дальнего странствия, из странствия смутного, о котором с трудом вспоминаешь. Что уносил он с собой: страдание? Печаль? Он остановился. Вечер просачивался в трюм корабля, давшего течь; луч заката на безделушках померк. Прислонившись лбом к окну, он заметил, как удлинились тени лип, как они сомкнулись и залили тьмой газоны. В дальней деревне зажглись огни, несколько огоньков: их можно было собрать в пригоршню. Исчезли расстояния: он мог бы потрогать рукой дальние холмы. Голоса в доме умолкли: ее прибрали на ночь. Бернис не двигался. Ему приходили на память такие же вечера. Когда, заглянув в лицо смерти, он снова с усилием возвращался в мир живых, как водолаз в тяжелом скафандре со дна океана. Разгладившееся лицо женщины гасло, и вдруг становилось страшно будущего, страшно смерти.

Он вышел. Он обернулся: ему мучительно захотелось, чтобы его заметили, чтобы его окликнули; его сердце растаяло бы в печали и в радости. Но нет. Его ничто не задерживало. Он беспрепятственно пробирался между деревьями парка. Перепрыгнул через ограду: путь был трудный. Все кончено, он не вернется больше никогда.

 

V

 

И перед вылетом Бернис подвел итог всей истории:

– Видишь ли, я пытался увлечь Женевьеву в свой мир. Но все, что я ей показывал, становилось бесцветным, серым. Первая же ночь была до того непроницаемой, что мы так и не смогли ее преодолеть. Я вынужден был вернуть ей ее дом, ее жизнь, ее душу. Один за другим все придорожные тополя. По мере того как мы приближались к Парижу, стена между нами и миром становилась все тоньше. Словно я затянул ее на дно моря. А когда позднее я пытался с ней встретиться, я мог к ней подойти, прикоснуться к ней: нас разделяло уже не пространство. Между нами стояло что-то большее. Я не знаю, как это передать: нас разделяли тысячелетия. Человек так далек от жизни другого! Она судорожно хваталась за свои белоснежные простыни, за свое лето, за свою действительность. И я не смог ее увезти. Отпусти меня.

Куда же ты кинешься теперь на поиски своего сокровища, искатель жемчужин, – ты умеешь дотронуться до них на дне океана и не знаешь, как их поднять на поверхность. Я, словно свинцовой гирей притянутый к земле, я ничего не смог бы открыть в этой пустыне, по которой бреду. А для тебя, волшебника, она лишь песчаный покров, лишь видимость…

– Жак, тебе пора.

 

VI

 

А теперь, застыв, он грезит. С такой высоты земля кажется неподвижной. Желтый песок Сахары бесконечным тротуаром врезается в синий океан. Бернис, опытный мастер, точным движением подтягивает выступающий вправо берег, пересекает этот мыс и выравнивает курс по оси мотора. При каждом сдвиге Африки он слегка накреняет самолет. До Дакара еще две тысячи километров.

Перед ним расстилается ослепительная белизна непокоренной страны. Иногда всплывает голая скала. То тут, то там, навеянные ветром, ровными рядами тянутся дюны. Самолет, как руда в пустой породе, замкнут в неподвижном воздухе. Ни килевой, ни бортовой болтанки, никаких смещений в ландшафте. Зажатый ветром, самолет висит неподвижно. Порт-Этьен – первый аэродром – вписан не в пространство, а во время, и Бернис смотрит на часы. Еще шесть часов неподвижности и безмолвия; потом он выйдет из самолета, как из кокона. И мир покажется ему новым.

Бернис смотрит на часы, которые творят это чудо. Потом на неподвижный счетчик оборотов. Если стрелка сорвется с места и побежит по циферблату, если авария сбросит человека на пески, время и пространство приобретут совсем новый смысл, который сейчас ему даже недоступен. Сейчас он движется в четвертом измерении.

И все-таки ему ведомо это обмирание. Оно ведомо нам всем. Столько образов проносилось перед нашими глазами, но мы были в плену одного-единственного, воплощавшего истинную тяжесть этих дюн, этого солнца, этого безмолвия. На нас низвергался целый мир. А мы были так слабы, что с наступлением ночи могли разве что обратить в бегство газель; наш крик не был бы услышан и за триста метров и не достиг бы человеческого слуха. Всем нам однажды довелось упасть на эту неведомую планету.

И на этой планете время оказывалось несоизмеримо с ритмом нашей жизни. В Касабланке мы измеряли время часами любовных свиданий – там час за часом менялось наше сердце; в самолете мы через каждые полчаса меняли климат: меняли тело. А здесь мы вели счет на недели.

Товарищи спасали нас с этой планеты. Если у нас не хватало сил, они втискивали нас в кабину; благодаря железной хватке товарищей мы снова возвращались в их мир.

И вот в неустойчивом равновесии, над бездной, таящей столько неведомого, Бернису становится ясно, как мало он знает самого себя. Что пробудит в нем жажда, беспомощность, жестокость мавров? Что он испытает, когда аэродром Порт-Этьена окажется отброшенным на расстояние месяца?

«Мне ни к чему мужество», – думает он.

Все – абстракция. Отважившись на мертвые петли, молодой летчик опрокидывает себе на голову – как бы они ни были близки – не твердые предметы, из которых малейший мог бы его раздавить: на него низвергаются расплывающиеся, как во сне, стены и деревья. Мужество, Бернис?

 

И все-таки, помимо его воли, из-за того, что мотор вздрагивает, это неведомое, до времени дремавшее, завладеет своим местом.

 

Но вот наконец этот мыс, этот залив после часового полета уже не представляют опасности; они отброшены к нейтральным странам, словно спущены с винта. Но впереди еще каждая точка чревата тайной угрозой.

Еще тысячу километров надо тянуть на себя эту огромную скатерть.

Из Порт-Этьена в Кап-Джуби: почтовый прибыл благополучно 16.30.

Из Порт-Этьена в Сен-Луи: почтовый вылетел 16.45.

Из Сен-Луи в Дакар: почтовый вылетает Порт-Этьена 16.45. Полет будет продолжаться ночью.

Восточный ветер. Он дует из глубин Африки и поднимает желтые вихри песка. На рассвете от горизонта оторвалось бледное солнце, деформированное горячим маревом. Оно похоже на бледный мыльный пузырь. Поднимаясь к зениту, оно постепенно сокращается до обычных размеров и становится раскаленной стрелой, жгучим острием, которое вонзается в затылок.

Восточный ветер. Из Порт-Этьена вылетаешь почти при свежем безветрии, но уже на высоте ста метров сталкиваешься с потоком огненной лавы. И сразу:

Температура масла – 120.

Температура воды – 110.

Надо подняться на две, на три тысячи метров: это единственный выход! Подняться над этой песчаной бурей: конечно! Но после пятиминутного набора высоты все в моторе перегреется. И потом: легко сказать – подняться. В воздухе, не оказывающем никакого сопротивления, самолет проваливается, самолет тонет.

Восточный ветер. Слепит глаза. Солнце заволокла желтая пелена, сквозь которую изредка проступает его бледный диск и обжигает. Землю видишь только под собой, да и то!.. Я кабрирую? Пикирую? Валюсь в крен? Поди-ка разберись! На высоте сто метров упираешься в потолок. Тем хуже. Надо снизиться.

На уровне земли поток северного ветра. Здорово! Свешиваешь из кабины руку. Так в быстрой лодке перебираешь пальцами прохладную воду.

Температура масла – 110.

Температура воды – 95.

Прохладный поток? Относительно. Чуть подпрыгиваешь, каждая складка земли награждает тебя шлепком. Надоело лететь вслепую.

Но у мыса Тимерис восточный ветер стелется по самой земле. И от него уже нигде нет спасения. Пахнет горелой резиной. Магнето? Соединения? Стрелка тахометра пошатнулась, сместилась на десять оборотов. Этого еще не хватало!

Температура воды – 115.

Невозможно подняться хотя бы на десять метров. Еле успеваешь заметить дюну, которая подбрасывает тебя, как трамплин. Еле успеваешь взглянуть на приборы. Гоп! Перемахнул через дюну. Ведешь самолет, всем телом налегая на штурвал: долго так не выдержать. Несешь самолет в руках, словно переполненную до краев чашу, еле сохраняя равновесие.

В десяти метрах под колесами Мавритания катит навстречу свои пески, солончаки, гальку: целый поток балласта.

1520 оборотов.

Мотор дает перебой, и тебя сотрясает здоровая затрещина. В двадцати километрах французский пост: единственный. Только бы долететь!

Температура воды – 120.

Дюны, скалы, солончаки отстали. Пропущены через колеса, как через прокатный стан. Только держись! Контуры растянулись, разорвались и снова сомкнулись. На уровне колес целое столпотворение. Сбившиеся в кучу и, казалось, медленно подступавшие черные утесы вдруг угрожающе вскидываются. Но ты обрушиваешься на них сверху и рассеиваешь.

1530 оборотов.

«Если я разобьюсь…» До обшивки нельзя дотронуться – жжет. Из радиатора клубами валит пар. Самолет, как перегруженную шлюпку, тянет ко дну.

1400 оборотов.

Последние вихри песка, взлетающего в двадцати сантиметрах от колес. Словно подкинутое лопатой золото. Дюна, заслонявшая пост, отскакивает. Бернис садится. Наконец! Разбег ландшафта затормаживается и замирает. И снова из песчаной пыли восстанавливается привычный мир.

 

Французский форт в Сахаре. Берниса встретил старый сержант; он смеялся от радости при виде брата. Двадцать сенегальцев взяли на караул, таким гарнизоном командует один белый в чине сержанта или лейтенанта, если он помоложе.

– Здорово, сержант!

– Добро пожаловать, я так счастлив! Я из Туниса…

Свое детство, свои воспоминания, свою душу – сержант разом выкладывает Бернису все.

Маленький стол, приколотые к стене фотографии.

– Да-да, это карточки родственников. Я еще не со всеми знаком, но на будущий год я поеду в Тунис. Эта? Это подружка моего товарища. Она всегда стояла у него на столе. Он постоянно рассказывал о ней. Когда он умер, я взял карточку себе и продолжаю за него, у меня-то своей подружки нет…

– Мне бы попить, сержант.

– О, пожалуйста! Я так рад, что могу угостить вас вином. Для капитана у меня вина не было. Он пролетел здесь полгода назад. Потом меня, конечно, долго терзали мрачные мысли. Я писал, чтобы меня уволили: мне было так стыдно. Что я делаю? Целыми ночами пишу письма: я не сплю, у меня есть свечи. Но когда я раз в полгода получаю почту, мои письма уже не могут служить ответами. И я начинаю все сызнова.

Бернис со старым сержантом поднимаются покурить на плоскую кровлю форта. Как мертва пустыня при лунном свете! Что сторожит он здесь на своем посту? Быть может, звезды. Быть может, луну…

– Вы звездный пастух, сержант?

– Не стесняйтесь, курите, у меня есть табак. Вот для капитана у меня табаку не хватило…

Бернис узнал все, до мельчайших подробностей, об этом лейтенанте, о том капитане. Он мог бы назвать их единственный недостаток, их единственное достоинство; один был чересчур азартным, а другой слишком мягкосердечным. И Бернис постигал при этом, что для затерянного в песках старого сержанта последний визит молодого лейтенанта был почти любовным воспоминанием.

– Он учил меня узнавать звезды…

– Он передавал их вам под надзор, – замечает Бернис.

А теперь он сам учил сержанта узнавать звезды. И сержант, постигая расстояния, думал о таком далеком Тунисе. А познакомившись с Полярной звездой, он клялся, что сразу узнает ее в лицо, стоит лишь держать ее чуть левее. И он думал о Тунисе, таком близком.

– И мы летим к ним с головокружительной быстротой…

Сержант предусмотрительно хватался за стенку.

– Так вы все знаете!

– Да что вы! Один сержант муштровал меня: «Как же вам не стыдно, вы, мальчик из хорошей семьи, такой образованный, такой воспитанный, и вы не умеете делать полуоборотов!»

– О, не стыдитесь, это же так трудно…

Он утешал его.

– Сержант, сержант! Смотри, твой сторожевой фонарь…

И Бернис указывал на луну.

– Ты знаешь эту песенку, сержант?

 

Il pleut, il pleut, bergere…[1]

 

Бернис напевал мотив.

– Еще бы не знать: это же тунисская песенка…

– Сержант, подскажи, как дальше. Не могу вспомнить.

– Послушайте:

 

Rentre tes blancs moutons

La-bas dans la chaumiere…[2]

 

– Вспомнил, вспомнил, сержант…

 

Entends sous le feuillage

L'eau qui coule a grand bruit,

Deja voici l'orage…[3]

 

– Ах, как верно! – сказал сержант.

Они любили одно и то же…

– Вот и рассвет, сержант, пора за работу.

– Пора!

– Дай мне свечной ключ!

– Вот он.

– Прихвати-ка щипцами!

– Приказывайте… я в вашем распоряжении.

– Видишь – сущие пустяки. Ну, сержант, я лечу дальше!

И сержант созерцает молодого бога, появившегося неизвестно откуда, чтобы снова улететь.

Появившегося, чтобы напомнить ему песенку, Тунис, его молодость. Из какого же рая за песками бесшумно спускаются эти прекрасные вестники?

– Прощай, сержант…

– Прощайте…

Сержант, не помня себя, беззвучно шевелит губами. Он не в состоянии выразить словами, что сохранит в сердце запас любви на полгода.

 

VII

 

Из Сен-Луи (Сенегал) в Порт-Этьен: почтовый Сен-Луи не прибыл. Точка. Срочно сообщите сведения.

Из Порт-Этьена в Сен-Луи: никаких сведений после вылета 16.45. Точка. Немедленно предпринимаем розыски.

Из Сен-Луи (Сенегал) в Порт-Этьен: самолет 632 вылетает Сен-Луи 7.25. Точка. Задержите вылет, ждите прибытия Порт-Этьен.

Из Порт-Этьена в Сен-Луи: самолет 632 благополучно прибыл 13.40. Точка. Пилот ничего не обнаружил, несмотря на удовлетворительную видимость. Точка. Полагает, разыскал бы самолет, если бы тот шел своим курсом. Точка. Необходим третий летчик совместных розысков глубине.

Из Сен-Луи в Порт-Этьен: согласны. Даем команду.

Из Сен-Луи в Джуби: южном почтовом Франция – Америка никаких сведений. Срочно вылетайте Порт-Этьен.

Джуби.

Ко мне подходит механик.

– Я погрузил бак с водой в передний отсек, провизию в правый, запасное колесо и аптечка сзади. Через десять минут. Идет?

– Идет.

Блокнот. Распоряжения:

«За мое отсутствие выправить ежедневные отчеты. В понедельник расплатиться с маврами. Погрузить на парусник пустые бидоны».

И я присаживаюсь у окна. Парусник, раз в месяц снабжающий нас пресной водой, легко покачивается на волнах. Он очарователен. Он пронизал трепетной жизнью, благоуханием свежего белья всю мою пустыню. Я – Ной, которого навестила в ковчеге голубка.

Самолет готов.

Из Джуби в Порт-Этьен: самолет 236 вылетает Джуби Порт-Этьен 14.20.

Путь караванов отмечен скелетами, наш путь отмечен разбившимися машинами. «Еще час до бохадорского самолета…» Останки, ограбленные маврами. Ориентиры.

Тысяча километров песка, потом Порт-Этьен: четыре строения в пустыне.

– Мы ждали тебя. Летим немедленно, пока не стемнело. Один пойдет вдоль берега, другой – в двадцати, третий – в пятидесяти километрах. На ночь приземлимся в форте. Ты что – берешь другой самолет?

– Да. Клапан отказал.

Пересадка.

Вылет.

 

Ничего. Это всего лишь темная скала. Я продолжаю прочесывать пустыню. В каждой черной точке мне что-то мерещится, и я волнуюсь. Но пустыня катит на меня только темные скалы.

Я уже не вижу товарищей. Они кружат в своей части неба. С упорством ястребов. Я уже не вижу моря. Подвешенный над раскаленным добела горнилом, я не вижу ничего живого. Вдруг сердце мое замирает: обломки вдали…

Темная скала.

Мой мотор ревет, как бурный поток. И этот бурный поток заливает меня и изматывает.

Как часто я видел тебя, Бернис, погруженным в свою непостижимую мечту. Я не умею это выразить. Мне приходит на память твоя любимая строчка из Ницше: «Мое знойное, короткое, печальное и блаженное лето».

От поисков устали глаза. Ничего, кроме танцующих черных точек. Я уже сам не знаю, куда лечу.

 

– Так вы его видели, сержант?

– Да, он вылетел на рассвете…

Мы садимся у стены форта. Сенегальцы смеются; сержант дремлет; спускаются светлые и пустые сумерки.

Один из нас нерешительно замечает:

– Если самолет разбился… то понимаешь… почти никаких надежд обнаружить…

– Очевидно.

Один из товарищей встает, делает несколько шагов.

– Плохо дело. Сигарету?

И мы погружаемся в ночь: звери, люди, вещи.

Мы погружаемся в ночь, освещенные бортовым огнем сигареты, и мир возвращается к своим истинным измерениям. Караваны состарятся, пока дойдут до Порт-Этьена. Сенегальский Сен-Луи на грани сна и яви. Только что эта пустыня была просто песком, не скрывавшим никакой тайны. Только что, в самолете, на каждом шагу появлялись города, а сержант, приготовившийся к долгому терпению, молчанию и одиночеству, сознавал всю ненужность такой доблести. Но вот завыла гиена и песок оживает, чей-то зов воссоздает тайну, что-то родится, куда-то устремляется, возвращается вновь…

А для нас истинные расстояния измеряются звездами. Над мирной жизнью, над верной любовью, над любимой снова стоит Полярная звезда.

А Южный Крест стоит над сокровенным кладом.

 

К трем часам ночи наши одеяла становятся тонкими и прозрачными: это козни луны. Я просыпаюсь оледеневший. Поднимаюсь покурить на плоскую кровлю форта. Сигарета… другая… Так я дождусь зари.

В лунном свете эта маленькая крепость похожа на тихую гавань. Надо мной переливаются звезды – все кормчие звезды пилота. Компасы наших трех машин по всем правилам обращены на север. И все-таки…

Не здесь ли ты сделал свой последний шаг на земле, Жак Бернис? Здесь кончается осязаемый мир. Это маленькая крепость – дебаркадер. Порог, за которым только этот лунный мир, где все призрачно.

Ночь похожа на сказку. Где ты, Жак Бернис? Быть может, здесь, быть может, там? Твое присутствие уже почти неощутимо! Меня со всех сторон обступает Сахара, такая призрачная, что она едва-едва выдержит прыжок антилопы и на самой плотной складке песка – вес легкого ребенка.

 

Ко мне подходит сержант:

– Добрый вечер.

– Добрый вечер, сержант.

Он прислушивается. Ничего. Безмолвие, сотворенное твоим безмолвием, Бернис.

– Сигарету?

– Не откажусь.

Сержант жует сигарету.

– Сержант, я завтра найду своего товарища: где он, как ты думаешь?

И сержант уверенным жестом обводит горизонт.

Потерянный ребенок наполняет собой всю пустыню.

Бернис, однажды ты признался мне: «Я любил жизнь, которую не очень-то понимал, может быть, не совсем верную жизнь. Я и сам не знаю толком, что мне было нужно, какая-то странная неудовлетворенность…»

Бернис, однажды ты признался мне: «То, чего я допытывался, таилось за каждой вещью. Мне казалось: еще усилие, и я все пойму, разгляжу наконец и унесу с собой. И вот я ухожу, взволнованный присутствием друга, лицо которого мне так никогда и не удалось раскрыть…»

Мне чудится, где-то тонет корабль. Мне чудится, где-то затих ребенок. Мне чудится, что весь этот трепет парусов, мачт и надежд идет ко дну.

Рассвет. Гортанные крики мавров. На земле валяются их изнуренные верблюды. По-видимому, отряд в триста ружей подкрался с севера и перебил караван.

Может быть, нам поискать вблизи побоища?

– Тогда – веером, идет? Тот, что в середине, полетит прямо на восток…

Самум: уже на высоте пятидесяти метров этот ветер иссушает нас, как вентилятор.

Мой Товарищ…

Так вот где был твой клад: так вот что ты искал!

Лежа на дюне, с раскинутыми крестом руками, лицом к темно-синему заливу, лицом к звездным мирам, этой ночью ты был почти невесом…

Сколько порванных связей в твоем полете к югу, крылатый Бернис: ты уже не тяготел к земле, тебя связывала с ней тончайшая паутинка – один-единственный друг.

Этой ночью ты весил еще меньше. У тебя закружилась голова. Беглец, твой клад блеснул тебе со звезды, стоявшей в самом зените.

Паутинка моей дружбы тебя еле удерживала: нерадивый пастух, я, должно быть, заснул.

 

Из Сен-Луи (Сенегал) в Тулузу: южный почтовый Франция – Америка найден восточное Тимериса. Точка. Поблизости вражеский отряд. Точка. Пилот погиб, самолет разбился, почта цела. Точка. Следуем Дакар.

 

VIII

 

Из Дакара в Тулузу: почта благополучно доставлена Дакар. Точка.

 

 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке RoyalLib.ru

Написать рецензию к книге

Все книги автора

Эта же книга в других форматах


[1]

[2]

[3]


1 | 2 | 3 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.077 сек.)