АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Сентаво

Читайте также:

     

    Оно, по крайней мере, останется навсегда. Утро четверга. Моя квартира на первом этаже. В дощатом доме, обшитом вагонкой. На улице, где повсюду такие дома. В окне, на фоне голубого неба, мельтешение темных точек. Кто бы мог подумать, в Бронксе живут какие-то птицы. Лето в разгаре, так что Элиане и Хакобо не нужно собираться в школу. Впрочем, они уже проснулись: до меня доносится выкрученный погромче звук телевизора. Наш допотопный ящик навечно застрял на одном канале и показывает единственную программу — «Улицу Сезам». Я поворачиваюсь под покрывалом к Корригану. Он впервые остался ночевать. Мы не планировали этого заранее, просто так получилось. Шевелится во сне. У него сухие губы. Белые простыни шевелятся вместе с ним. Мужская щетина похожа на карту атмосферных потоков: россыпь света и тени, снежный буран седины на подбородке, темная впадина под нижней губой. Я поражена тем, как эта утренняя щетина изменила его, как она выросла за такое короткое время, даже вкрапления седины — там, где прошлым вечером их не было вовсе.

    У любви есть особенность — мы оживаем в телах, которые нам не принадлежат.

    Корриган уснул в рубашке, успев выпростать из рукава только одну руку. В спешке мы даже не успели толком раздеться. Все прощено. Я приподнимаю вторую его руку, расстегиваю деревянные пуговицы, одну за другой. Когда те выскальзывают из петель, стаскиваю рубашку с его руки. Под загорелой шеей у него белая кожа, цвета свеженарезанного яблока. Целую в плечо. Цепочка на шее оставила светлый след, но не крестик, спрятанный под рубашкой; Корриган словно носит ожерелье из белой кожи, которое обрывается, не успев сомкнуться на груди. Синяки до сих пор еще видны, заболевание крови.

    Он приоткрывает глаза и принимается часто моргать, стонет то ли от боли, то ли от благоговения. Высовывает ногу из-под простыни, оглядывает комнату.

    — Ого, — говорит Корриган. — Уже утро?

    — Да, утро.

    — Как туда попали мои брюки?

    — Вчера ты выпил слишком много вина.

    — ¿De veras? [148]— удивляется он. — И что, я стал… акробатом?

    Над нами раздается шарканье шагов, соседи просыпаются. Корриган пережидает шум: громыхание ног, вставляемых в обувь.

    — А дети?

    — Смотрят «Улицу Сезам».

    — Мы много выпили.

    — Много.

    — Я совсем отвык от этого. — Ведет ладонью по покрывалу, натыкается на изгиб моего бедра, отдергивает руку.

    Новые звуки сверху — душ, падение чего-то тяжелого, цоканье каблучков по полу. Моя квартира, как губка, впитывает все шумы, даже из подвала. За сто десять долларов в месяц я поселилась внутри радиоприемника.

    — Они всегда такие шумные?

    — Погоди, еще услышишь, как проснутся их дети-подростки.

    Он снова стонет, глядя в потолок. Я пытаюсь понять, о чем Корриган думает. Там, в вышине, его Бог, но прежде — мои соседи.

    — Помогите, доктор, — просит он. — Расскажите что-нибудь потрясающее.

    Корригану известно, что я всегда мечтала стать врачом, что я прибыла сюда из Гватемалы именно за этим, но мне не удалось закончить медицинский институт дома, и он знает, что здесь мне тоже не повезло, я ни разу даже не дошла до крыльца университета, скорее всего, у меня с самого начала не было ни единого шанса, и он все равно называет меня «доктор».

    — Хорошо. Сегодня утром, проснувшись, я сразу поставила себе диагноз: счастье на ранней стадии.

    — В жизни не слыхал о такой болезни, — говорит он.

    — Очень редкое заболевание. Я подхватила его прямо перед тем, как проснулись соседи.

    — Оно заразное?

    — А ты еще не заболел?

    Он целует меня в губы, но затем отворачивается. Влачит тяжкую, невыносимую ношу: свою вину, свою радость. Лежит на левом боку, ноги согнуты, он повернулся прочь от меня, словно хочет укрыться, свернувшись в комочек.

    В самый первый раз я увидела Корригана в окно приюта престарелых. Он был там, за грязными стеклами, загружал в фургон инвалидные коляски с Шилой, и Паоло, и Альби, и всеми остальными. Он с кем-то подрался; испещренное ссадинами и синяками лицо. На первый взгляд от Корригана стоило бы держаться подальше. И все же в нем было нечто особенное, какая-то «верность» — только это слово я и смогла подобрать, fidelidad, — он показался мне верным этим старикам, потому, возможно, что знал, какую жизнь они ведут. Корриган вкатил коляски в фургон по деревянным планкам, пристегнул их как следует. Свой фургон он оклеил значками, утверждавшими мир и справедливость. Мне тогда подумалось, что, может, в комплекте с жестокостью у него и чувство юмора есть. Только потом я узнала, что ссадины и синяки ему оставили сутенеры; он терпел худшие побои и ни разу не ударил в ответ. Он был верен и тем бедным девушкам тоже, и своему Богу, но даже он понимал, что верность должна где-то заканчиваться.

    Спустя минуту Корриган оборачивается ко мне, проводит пальцем по моим губам и ни с того ни с сего говорит: «Извини».

    Прошлой ночью мы торопились. Он уснул прежде меня. Для женщины, может, оно волнующе — заняться любовью с мужчиной, который никогда прежде ни с кем не спал, и так оно и было, сама мысль, само движение навстречу, но я словно занималась любовью с множеством потерянных лет, и, по правде говоря, он плакал, опустив голову на мое плечо, старался не смотреть мне в глаза, не мог этого вынести.

    Человек, который так долго хранил верность клятве, заслуживает исполнения любых своих желаний.

    Я сказала, что люблю его, что всегда буду любить и чувствую себя маленькой девочкой, которая бросила сентаво в фонтан и теперь ей не терпится кому-нибудь рассказать о своем самом заветном желании, даже если она понимает, что тайну нужно сохранить, иначе желание не сбудется. Корриган ответил, что беспокоиться не стоит: монетка еще не раз и не два покинет фонтан, чтобы снова в него вернуться.

    Ему хотелось повторить попытку, снова попробовать заняться любовью. Каждый раз он заново удивлялся, вновь сомневался, словно не верил, что это с ним происходит.

    Но вот он, миг, когда Корриган окончательно проснулся, — в тот день, который я буду вспоминать снова и снова, — и повернулся ко мне, и в его дыхании еще слышалось вино.

    — Значит, — говорит он, — тебе удалось стащить с меня рубашку?

    — Фокус-покус.

    — Неплохо, — улыбается он.

    Моя рука скользит по покрывалу навстречу ему.

    — Нужно прикрыть mirilla, — говорю я.

    — Что прикрыть?

    Mirilla, глазок, окошко для подглядывания, как бы оно ни называлось.

    В каждую из дверей моей квартиры встроен глазок. Владелец дома, похоже, когда-то прилично сэкономил на этих дверях и развесил их повсюду. Из одной комнаты можно заглянуть в другую, и линзы сделают помещение узким или широким в зависимости от того, с какой стороны смотреть. Если заглянуть в мою кухню, мир сожмется. Если из нее выглянуть, он покажется громадным. Глазок на двери спальни направлен внутрь, так что Хакобо и Элиана могут смотреть на меня, пока я сплю. Они называют ее «карнавальная дверь». Когда они смотрят на меня сквозь линзы, им кажется, что я лежу в самой большой кровати на свете. Моя голова покоится на самых пышных в мире подушках. Стены вокруг меня раздвигаются. В первый же день, когда мы сюда въехали, я высунула из-под покрывала кончики ступней. Мама, у тебя ноги больше головы! Сын сказал, что внутри моей комнаты мир кажется вытянутым. Дочка сказала, он сделан из жвачки.

    Корриган бочком выскальзывает из постели. Тощая голая спина, длинные ноги. Он подходит к шкафу. Вешает свою черную рубашку на плечики, всовывает металлический крючок между дверью и притолокой. Качаясь, рубашка загораживает собой отверстие глазка. Снаружи доносятся телевизионные голоса.

    — Надо бы еще и запереть ее, — говорю я.

    — ¿Estás segura? [149]

    Эти короткие испанские фразочки катаются у него во рту, как камни. Жуткий акцент веселит меня.

    — Разве они не испугаются?

    — Нет, если не испугаемся мы.

    Он возвращается к кровати, обнаженный, смущенный, прикрывает себя рукой. Вползает под покрывало, утыкается мне в плечо. Поет. Фальшиво поет. «Расскажи мне, как-по-пасть, как-по-пасть на улицу Сезам!»

    Я уже знаю, что смогу вернуться в этот день когда мне вздумается. Смогу вдохнуть в него жизнь. Сберечь его. Существует неподвижная точка, где настоящее, наше «сейчас», аккуратно сворачивается в моток пряжи без единого узелка. Река расположена не там, где она начинается или заканчивается, а ровно посредине — в месте, четко определенном всем тем, что уже случилось, и тем, что еще впереди. Стоит только глаза прикрыть — и вот он, легкий снежок над Нью-Йорком, а спустя какие-то мгновения ты уже загораешь на скале в Закапе, а еще через секунду несешься над улицами Бронкса под парусом собственного желания. Вот-вот, стоит только пожелать. Никакими словами не получится обернуть, описать это чувство. Слова неподатливы, они сопротивляются. Слова придают таким вещам ненужные оттенки. Слова сдвигают их во времени. Они заставляют затвердеть то, что не способно останавливаться. Попробуйте описать вкус персика. Опишите его словами. Почувствуйте прилив сладкого сока во рту: мы занимаемся любовью.

    Я даже не услышала похожего на барабанную дробь стука в дверь, но Корриган замирает, усмехается и целует меня, капельки пота блестят на бровях.

    — Должно быть, Элмо.[150]

    — Скорее, кто-то из Грязнуль.

    Я встаю с кровати и снимаю рубашку с двери, заглядываю в глазок. Мне видны макушки моих детей, их маленькие, озадаченные глазки. Набросив на себя рубашку Корригана, я открываю дверь. Наклоняюсь, заглядываю в их лица. Хакобо держит в охапку старое одеяло. В руке Элианы пустой пластиковый стакан. Они проголодались, говорят мне дети — сначала по-английски, затем на испанском.

    — Потерпите чуть-чуть.

    Ужасная мать. Так нельзя. Прикрыв было дверь, я тут же распахиваю ее снова и спешу на кухню, накладываю овсянку в две плошки, наполняю два стакана водой.

    — А теперь потише, niños. [151]Пообещайте мне.

    Я отступаю в спальню, приникаю к глазку. Дети перед телевизором, роняют кашу на ковер. Пройдя по комнате, прыгаю в постель. Сбрасываю покрывало на пол и падаю рядом с Корриганом, притягиваю к себе. Он смеется, телу легко.

    Мы торопимся, он и я. Снова занимаемся любовью. После он принимает душ в моей ванной.

    — Расскажи что-нибудь потрясающее, Корриган.

    — Что, например?

    — Брось, твоя очередь.

    — Ладно. Я только что научился играть на рояле.

    — У нас нет рояля.

    — Вот именно. Я просто сел за рояль и тут же сыграл все ноты до последней.

    — Ха!

    Верно. Именно такое ощущение. Я вхожу в ванную, где Корриган стоит под душем, отдергиваю занавеску, целую его в мокрые губы, заворачиваюсь в свой халат и иду приглядеть за детьми. Мои босые ноги на вздутом линолеуме пола. Накрашенные ногти. Я смутно ощущаю, что каждая жилка в моем теле по-прежнему занимается любовью с Корриганом. Все вокруг я вижу словно впервые, подушечки пальцев откликаются на малейшее касание, вспыхивают теплом.

    Он выходит из ванной комнаты, волосы влажны насквозь, и поначалу мне кажется, что с его висков исчезла седина. На нем прежние темные брюки и черная рубашка, потому что ничего другого у него с собой нет. Он побрился. Мне хочется отчитать Корригана за то, что он пользовался моим станком. Кожа выглядит блестящей и раздраженной.

    Неделю спустя — после аварии — я приду домой и выложу его волоски на край раковины, буду создавать из них узоры, исступленно, опять и опять. Я пересчитаю их, чтобы распределить равномерно. Я соберу их на скруглении раковины, попытаюсь начертить ими его портрет.

    В больнице мне показывали рентгеновский снимок. Набухшая тень сердца из-за тупой травмы грудной клетки. Сердечная мышца, сжатая кровью и жидкостью. Непомерно увеличенные яремные вены. Его сердце пускалось галопом и снова замедляло биение. Доктор воткнул иглу ему в грудь. Процедура, знакомая по годам работы медсестрой: нужно дренировать перикардий. Кровь и жидкость ушли, но сердце Корригана продолжало набухать. Его брат читал молитвы, заканчивал и начинал заново. Сделали еще один снимок. Яремные вены слишком раздулись, они давили на горло, мешали дышать. Все его тело похолодело.

    Но пока что дети просто подняли головы: «Привет, Корри!» — так, словно в его появлении не было ровным счетом ничего необычного. Телевизор напротив дивана продолжает щебетать. Считаем до семи. Пойте вместе с нами! Когда разрезали пирог, все птички стали петь…

    — Niños, apaguen la tele. [152]

    — Потом, мамочка.

    Корриган подсаживается к деревянному журнальному столику, стоящему за телевизором. Сидит спиной ко мне. У меня сердце екает всякий раз, когда он оказывается рядом с портретом моего погибшего мужа. Он ни разу не просил убрать фотографию. И никогда не попросит. Знает, зачем она здесь. Не имеет значения, что мой муж был грубой скотиной и погиб с оружием в руках у подножий гор Кецальтенанго, никакой разницы, — всем детям нужен отец. И потом, это всего лишь фотография. Она никому не мешает. Она ничем не угрожает Корригану. История моей жизни ему известна. Она вся содержится в этом застывшем моменте.

    И я думаю вдруг, глядя на Корригана через стол, что эти дни никогда не кончатся, что все таким и останется. Таково будущее, каким мы его воображаем. Резкие повороты и полный покой. Уверенность и сомнение. Корриган оглядывается на меня, улыбается. Проводит пальцем по корешку одного из моих медицинских учебников. Он даже открывает его наугад и листает, но я понимаю, что читать там нечего. Можно просмотреть иллюстрации — тела, кости, сухожилия.

    Он листает все быстрее — так, словно ему не хватает пространства.

    — Нет, правда, — говорит он. — Это неплохая мысль.

    — Что именно?

    — Раздобыть рояль или пианино, научиться на нем играть.

    — Да? И куда же я поставлю рояль?

    — Прямо на телевизор. Согласен, Хакобо? Эй, Бо! Рояль как раз здесь поместится, а?

    — Не-а, — ноет Хакобо.

    Корриган тянется через весь диван, ерошит темные волосы моего сына.

    — Может, нам удастся найти рояль со встроенным телевизором?

    — Не-а.

    — А может, мы купим рояль, телевизор и машину для варки шоколада — в комплекте?

    — Не-а.

    — Телевидение, — с улыбкой говорит Корриган. — Идеальный наркотик.

    В первый раз за много лет я жалею, что у нас нет своего садика. Мы могли бы выйти во двор, вдохнуть прохладный свежий воздух и посидеть вдвоем, подальше от детей, найти собственное местечко, укоротить окружающие дома до размеров травинок, чтобы резчики выдолбили в камне цветы у наших ног. Мне часто снилось, как я возвращаюсь в Гватемалу вместе с Корриганом. Там было одно место, куда мы с друзьями детства, такими же ребятишками, как и я в те годы, наведывались довольно часто, — рощица бабочек. Туда мы ходили по хорошо утоптанной тропе, ведшей в Закапу. Деревья расступались, кусты разбегались в стороны. Там росло множество красных цветков в форме колокольчиков. Девочки высасывали из них сладкий сок, а мальчики отрывали бабочкам крылья, чтобы понять, как те устроены. Некоторые крылышки такие яркие, что насекомые наверняка были ядовиты. Покинув свой дом и прибыв в Нью-Йорк, я сняла скромное жилье в Квинсе, и вот однажды, будучи в полном смятении, я наколола на ногу татуировку — широко раскинутые крылья. Одна из самых больших глупостей, какие только совершила в жизни. Я возненавидела себя за дешевку, на которую разменялась.

    — Ты спишь с открытыми глазами, — говорит Корриган.

    — Правда?

    Моя голова лежит на его плече, но он смеется так громко, будто хочет покрыть этим смехом огромное расстояние, зарядить им каждую клеточку моего тела.

    — Корри.

    — Угу.

    — Тебе нравится моя татуировка?

    Он игриво тычет в меня пальцем.

    — Я с ней мирюсь, — говорит он.

    — Скажи правду.

    — Нет же, она мне нравится, очень.

    — Mentiroso, [153]— говорю я, и он морщит лоб. — Врешь.

    — Я не соврал. Дети! Дети, вы тоже думаете, что я вру?

    Никто из них не произносит ни слова.

    — Видишь? — спрашивает меня Корриган. — Я же говорил.

    Бывают времена — хотя вовсе не часто, — когда мне хочется, чтобы детей не было. Пусть они исчезнут, Боже, на часок-другой, не больше, всего только на час. Сделай это быстро и не на моих глазах, пусть они растворятся в клубах дыма и улетучатся, но потом верни их мне нетронутыми, словно они и не исчезали вовсе. Дай мне только побыть одной, наедине с ним, с этим мужчиной, Корриганом, хотя бы немного, только мы с ним, вдвоем.

    Я не убираю головы с его плеча, и он рассеянно касается моей щеки. Что может твориться в голове Корригана? О чем он думает? Существует столько вещей, столько забот, которые могут сделать его далеким. Иногда кажется, что Корриган целиком состоит из магнита. Он танцует в воздухе, вращается вокруг меня. Я иду на кухню и варю кофе. Ему нравится очень крепкий кофе с тремя полными ложечками сахару. Вытаскивает ложку из чашки и с видом победителя облизывает ее, будто ложка благополучно провела его через какое-то тяжелое испытание. Дышит на ложку и цепляет на кончик носа; та остается висеть там, нелепо раскачиваясь.

    Оборачивается ко мне:

    — Что скажешь, Ади?

    — Que payaso. [154]

    — Gracias, [155]— благодарит он со своим ужасающим акцентом.

    Корриган становится перед экраном телевизора, ложка по-прежнему болтается на носу. Потом срывается, и он ловит ее, и снова дышит на нее, и опять вешает на нос: коронный номер. Дети восторженно хохочут: «Дай мне, дай мне, дай мне!»

    Постоянно узнаю что-то новенькое. В нем достанет дурашливости, чтобы вешать ложку на кончик носа. И еще — он привычно дует на чашку, остужая кофе, три коротких выдоха, один длинный. И еще — он терпеть не может овсяную кашу. И еще — он умеет починить сломанный тостер.

    Дети успокаиваются перед телевизором. Усевшись на прежнее место, Корриган допивает кофе. Пристально смотрит на дальнюю стену. Я знаю, он снова думает о своем Боге, и о своей церкви, и о потере, которую понесет, если решит уйти из ордена. Точно собственная тень вдруг вскинулась, чтобы схватить его. Я знаю это, потому что он улыбается мне, и в этой улыбке есть все, включая и легкое пожатие плеч, и затем он резко встает из-за стола, потягивается, идет к дивану и валится на него, сползает по спинке между детьми, словно просит у них защиты. Он кладет руки им на плечи, обнимает обоих. Я и люблю его за это, и проклинаю, все сразу. Я чувствую, как желание вновь тянет меня к нему, узнаю этот резкий привкус соли во рту.

    — Между прочим, — говорит он, — у меня еще много работы.

    — Не уходи, Корри. Побудь с нами чуть-чуть. Работа подождет.

    — Ну да, — говорит он, будто сам в это верит.

    Я никогда не догадаюсь, что же такого прекрасного он увидел; о чем он прошептал мне, когда мы нашли его смятое тело в больнице; о чем говорил, когда шептал в темноту, будто видел нечто такое, о чем не может забыть, мешанина, путаница из слов, человек, здание, я не все смогла разобрать. Остается только надеяться, что в последнюю минуту он обрел покой. Это могла быть какая-то заурядная мысль; или же он хотел сказать мне, что принял решение оставить орден, что отныне ничто не сможет его остановить, что он вернется в мой дом; или же это не имело особого смысла, обычный миг красоты, мелочь, о которой и говорить не стоит, случайная встреча или разговор, с Джаззлин или Тилли, шутка; или же, наоборот, он наконец принял решение, да, теперь он готов меня потерять, он останется в лоне Церкви и будет выполнять свою работу; или, возможно, он вовсе не имел в виду ничего такого, может, он просто был счастлив, или чувствовал приближение смерти, или морфий спутал ему мысли, — все эти варианты и даже больше, — узнать уже не получится. Его последние слова ускользнули от меня навсегда.

    Я слышала о человеке, прошедшем по канату на огромной высоте. Тем более Корриган провел ночь в фургоне, припаркованном неподалеку от здания суда. Ему выписали штраф. На Джон-стрит. Быть может, он проснулся, выбрался на рассвете из машины размяться, вскинул голову и увидел в вышине человека, бросавшего Богу вызов, человека, стоящего не под крестом, а над ним? Не могу сказать, не знаю. Никто не знает. Или, возможно, дело в судебном слушании, когда циркача отпустили, а Тилли отправили за решетку на восемь месяцев, — может, это его смутило? Все так запутано, простых ответов нет. Быть может, он считал, что она заслуживает еще один шанс, тревожился из-за того, что ее должны были отправить в тюрьму? Или, возможно, его преследовала какая-то другая мысль, о чем-то совсем ином?

    Корриган сказал мне однажды, что нет прочнее уязвленной веры, и мне думается иногда, не это ли он творил — уязвлял свою веру и так испытывал ее, — и не пробный ли я камень на пути его Бога?

    Когда мне бывает особенно плохо, я ничуть не сомневаюсь, что в тот день Корриган спешил попрощаться со мной, что он вел машину слишком быстро, потому что нашел наконец верное решение и хотел сказать, что между нами все кончено. Но когда мне становится лучше, когда сердце поет, я вижу, как он с улыбкой подходит к крыльцу моего дома, как широко он распахивает объятия, чтоб остаться со мной.

    И таким я постараюсь видеть его как можно чаще, насколько это в моих силах. То было — оно и сейчас есть — утро четверга за неделю до аварии, и оно умещается в пространстве каждого утра, когда я открываю сонные глаза. Корриган сидит между Элианой и Хакобо, на диване, руки раскинуты в стороны, пуговицы рубашки не застегнуты, взгляд устремлен вперед. Никогда и ни за что он не встанет с моего дивана. Обычная мебель, скромный и видавший виды диван, подушки разных мастей, прореха на истертом подлокотнике, но в щели под его спинкой остались лежать несколько монет, выпавшие у него из кармана. Я возьму их с собой, куда бы ни поехала, в Закапу, в приют для престарелых, в любое другое место, где бы ни оказалась.

     

    Восславим Господа! — Аллилуйя!

     

    Я будто сразу все поняла. Будто всегда знала. За этими двумя малютками надобен уход. Такое глубинное чувство, — видать, поселилось во мне давным-давно. Много думать о минувшем не годится, гордыня это все, но я считаю, человек может годами жить одним давним моментом, носить его с собой и чувствовать, как тот растет, как он пускает корни, которые протягиваются ко всему что ни есть вокруг.

    Я росла на юге Миссури. Одна девочка и пятеро братьев. То была Великая депрессия. Все вокруг разваливалось, но мы держались друг за дружку как только могли. Жили в маленьком деревянном доме, каркас буквой А, как и большинство других домов на цветной стороне городка. Просевшие, некрашеные балясины-подпорки передней террасы. Внутри самого дома, сбоку, была большая вытянутая зала с плетеными креслами, лиловым диваном и длинным столом, вытесанным из днища сломанной телеги. Два больших дуба затеняли другую сторону дома, где окнами на восток устроены спальни, — чтобы встречать солнце поутру. Я развесила на ветках пуговицы и гвозди, ветряные колокольца. Полы в доме были настелены неравномерно, с разными промежутками. Ночами по жестяной крыше стучали капли дождя.

    Мой отец говорил, бывало, что любит просто посидеть, послушать, как кряхтит дом.

    Дни, которые я помню лучше прочих, ничем не примечательны: я играла в классики на разбитой бетонной плите, вместе с братьями бродила по кукурузным полям, волочила по дорожной пыли школьный ранец. Мы со старшими братьями в те годы читали много книг. Передвижная книжная лавка заезжала на нашу улицу каждые пару месяцев, задерживалась на четверть часа. Когда сломанный забор вспыхивал желтым на солнце, мы выбегали из дома, мчались на задворки скобяной лавки Чосера, чтобы поиграть у речки, которая теперь кажется мне мутным ручьем, а тогда представлялась полноводным потоком. Мы пускали пароходики по этой протоке, и старый ниггер Джим задавал Тому Сойеру ту еще трепку. Мы не знали толком, что делать с Хеком Финном, а потому он редко сопровождал нас в наших приключениях. Бумажные лодочки огибали поворот реки и пропадали из виду.

    Мой отец по большей части зарабатывал маляркой, но больше всего остального любил выписывать вывески на дверях городских контор. Имена важных чинов на матовом стекле. Золоченые буквы и тонко выведенные серебряные завитушки. Время от времени он выполнял заказы торговых домов, мукомолен и небольших детективных агентств. Музеям и евангелическим церквям тоже иногда требовалось обновить табличку. Работал он почти всегда в белой части города, но когда заказ приходил с нашего берега реки, то мы отправлялись с ним, придерживали лестницу, подавали кисти и тряпки. Еще он расписывал деревянные вывески, которые качались потом на ветру, — торговля недвижимостью, свежие моллюски, сэндвичи по пять центов за штуку. Отец был невысок. Отправляясь работать, всегда одевался опрятно, и неважно, откуда заказ. Он носил выглаженную рубашку с накрахмаленным воротничком, подкалывал галстук серебряной булавкой. Брюки подворачивал снизу и с довольной улыбкой говорил нам, что, присмотревшись, всегда мог различить отражение своей работы в начищенных туфлях. При нас он ни словом не упоминал деньги или отсутствие денег, а когда Депрессия разгулялась вовсю, просто обошел всех старых заказчиков и бесплатно подновил им вывески, надеясь, что их бизнес выстоит в эти тяжелые времена и потом, когда дела пойдут на лад, они подбросят ему доллар-другой.

    Отсутствие денег не особо беспокоило нашу маму — она была из тех женщин, что повидали и лучшие, и худшие времена. Она достаточно пожила на свете, чтобы слышать рассказы о рабстве из первых уст, и была достаточно умна, чтобы видеть подлинную цену избавления от этого ига, — или, во всяком случае, того освобождения, какого люди могли добиться в те дни в южных областях Миссури.

    Мама хранила на память квитанцию об оплате с того аукциона, на котором продали ее бабку, и держала при себе этот листок, чтобы помнить, откуда она родом; впрочем, когда ей предложили продать бумажку, так мама и сделала — продала ее музейному куратору из Нью-Йорка. Купила себе на те деньги подержанную швейную машинку. Она тоже работала в нескольких местах, но основной ее работой была уборка газетной редакции в самом центре нашего городка. Она приносила домой газеты со всех концов страны и читала нам на ночь статьи, которые казались ей подходящими, — статьи, которые распахивали окна нашего дома, простые истории о спасении кошек с верхушек деревьев, о бойскаутах, помогавших пожарным, или о цветных, которые отстаивали добро и справедливость, — все то, что наша мама называла праведным.

    Нет, она не подпевала Маркусу Гарви,[156]не было в ней той ненависти, — но и не ратовала за прежнюю жизнь. Наша мама держалась того мнения, что в теперешнем мире цветная женщина могла бы найти себе место и получше.

    У моей мамы было самое красивое лицо, какое я только помню, а может, и самое красивое из всех, какие я видела в жизни, — темное, как сама темнота, безупречно овальное, с глазами, которые будто мой отец нарисовал, и с печальными складками у рта, и с самыми ослепительными зубами: когда она улыбалась, все ее лицо словно вспыхивало. Мама читала нараспев, с высокими африканскими нотками, которые, как я думаю, поколениями передавались нам от живших в Гане предков. Американский говор впитал эти ноты, но они все же привязывали нас к далекой родине, о которой мы ничегошеньки не знали.

    Пока мне не исполнилось восемь лет, нам с братьями позволяли спать вместе, но даже и после этого мама укладывала меня в кровать подле них и читала всем нам, пока мы не засыпали. Тогда она подхватывала меня широкими ладонями и уносила на мой собственный матрас, который из-за планировки дома стелили в узком коридоре за дверью ее спальни. Я и по сей день еще слышу, как мои родители шепчутся и смеются перед сном. Может статься, только это я и хочу помнить, прямо тут и нужно остановиться, быть может, мне стоит объявить концом и началом моей истории этот самый миг, пока из-за двери доносится тихий смех, — но, сдается мне, на самом деле ничто не имеет ни конца, ни начала, и только время все идет и идет.

    Как-то вечером, в августе, когда мне было уже одиннадцать, отец вошел в дверь с пятном краски на ботинке. Мама как раз пекла хлеб; уставилась на него: никогда прежде, ни единого разочка, он не испачкал краской одежду. Она уронила чайную ложку на пол. Растеклась клякса топленого масла. «Именем Лютера, что с тобой приключилось?» — прошептала она. Он стоял, бледный и осунувшийся, цеплялся за край нашей скатерти в красно-белую клетку. Нам казалось, отец пытается проглотить комок в горле, чтобы вернуть себе голос и ответить. Ноги не держали его, колени подгибались. Мама сказала: «Боже мой, это удар». И обняла его обеими руками.

    Узкое лицо моего отца в больших маминых ладонях. Он отводит глаза. Мама оглянулась и крикнула мне: «Глория, беги за доктором!»

    Я выскочила за дверь как была, босая.

    В те времена дорога была грунтовая, и я могу вспомнить особенности каждого шага — порой мне кажется, что я так и бегу по ней. Доктор отсыпался с похмелья. Жена сказала, его ни за что нельзя беспокоить, и закатила мне по две оплеухи на каждую щеку, когда я попыталась проскочить мимо нее к лестнице. Но я была девочкой со здоровыми легкими. Заорала во всю мочь, протяжно и громко. И даже удивилась, когда на лестнице показался доктор, посмотрел сверху вниз и пошел за своим маленьким черным портфелем. Тогда я впервые в жизни прокатилась на машине — до самого нашего дома, где отец так и сидел у стола, держась за плечо. Выяснилось, это вовсе не удар, просто сердечный приступ, так что отец с той поры не сильно переменился, но в мамино сердце вселилась тревога. Она не отпускала отца далеко, не давала ему скрыться из виду, все боялась, что в любой момент он может рухнуть замертво. Она лишилась работы в газете, когда попыталась настоять, чтобы он приходил посидеть с ней, покуда она убирает, — редакторам не глянулась мысль, что какой-то цветной станет рыться в их бумагах, хотя уборщица-женщина их прежде ничуть не смущала.

    Самое прекрасное из всего, что я только видела, — я по сей день так считаю — сборы отца на рыбалку как-то вечерком, с друзьями, которых он завел у магазинчика на углу. Он неуклюже бродил по дому, укладывая все необходимое. Мама не хотела, чтобы он таскал такие тяжести, даже удочку со снастями, все боялась, что он надорвется. Отец только напихал лишних снастей в корзину для пикников, кричал, что прихватит с собой все, черт возьми, что ему вздумается. Даже сунул в корзину пару лишних бутылок пива и бутерброды с тунцом, угостить друзей. Когда за окном раздался свист, он обернулся в дверях и поцеловал маму, шлепнул ее по корме и что-то шепнул на ухо. Мама выгнула спину и засмеялась — так что спустя годы я решила, что шутка была и смешной, и грубой. Она смотрела, как отец уходит, пока тот чуть ли не скрылся за поворотом, а потом вернулась в дом и опустилась на колени (заметьте, мама не была такой уж набожной, она то и дело повторяла, что вся загробная жизнь уместится на лопате могильщика) и давай молить о дожде, настоящая молитва по полной программе, ведь если пойдет дождь, отец поскорее вернется, и тогда они снова будут вместе.

    Каждый наш день был напоен их любовью, так что и мне предстояло побороться за такую. Пока взрослеешь, сложно даже вообразить, чтобы твоя любовь могла с нею сравниться. Я раньше думала, что в семьях, где родители любят друг друга, детям приходится нелегко: им сложно выбраться из этой кожи, потому что порой в ней так уютно, что отращивать собственную даже не тянет.

    В жизни не забуду тот плакат, что они развернули для меня спустя годы, когда я уже потеряла двоих братьев на Второй мировой, под городом Анцио,[157]когда на Японию уже были сброшены бомбы, после всех речей и торжественных встреч. Я отправлялась на север, чтобы учиться в колледже города Сиракузы, штат Нью-Йорк, и они сделали для меня небольшой плакат, любимой краской моего отца, драгоценной золотой краской, которую он берег для высококлассных заказов, и они подняли его на автобусной станции, укрепили рейками на манер воздушного змея, чтобы не хлопал на ветру, белый плакат с простой надписью: Поскорее возвращайся, Глория!

    Не скоро я вернулась домой. Так и не вернулась, в общем. Не тогда, в любом случае. Я оставалась на Севере — не столько жила в свое удовольствие, сколько с головой ушла в книжки, а потом всем сердцем — в поспешный брак, а потом всей душой — в разочарование, а потом уже и головой, и сердцем — в трех мальчишек, моих собственных сыновей, и тогда время побежало само, я отпустила вожжи, как свойственно людям, только глядела, как оплывают щиколотки, так что домой, в Миссури, я по-настоящему возвратилась только годы спустя, на автобусах борцов за свободу, слушала рассказы про полицейских с водометами, но слышала только мамин голос: что же ты, Глория, столько времени прошло, а ты ничего не добилась, ничего не сделала, где же ты пропадала, чем же ты занималась, почему не вернулась, разве ты не знала, что я молюсь о дожде?

     

    * * *

     

    Теперь, тридцать с лишком лет спустя, я сделалась женщиной в теле, и, встречая на улице, люди считают меня истовой прихожанкой. Ношу тесные платья, чтоб грудь не моталась. К левому плечу самого черного из них приколота позолоченная брошь. Таскаю с собой белую сумочку на длинной ручке. Натягиваю чулки до самых колен и еще надеваю иногда белые перчатки до локтя.

    У меня и голос зычный, с эхом. Глядя со стороны, люди думают, что я вот-вот затяну спиричуэл времен сахарных плантаций, вот только, по правде сказать, я не видала Бога ни разу с тех давних дней, как оставила Миссури, и уж лучше вернусь в свою комнатку в Бронксе, поставлю Вивальди и натяну плед повыше, чем стану слушать, как какой-нибудь проповедник брызжет слюной про спасение мира.

    Так и так, нынче я едва ли смогу уместиться на церковной скамье, мне вообще протискиваться между рядами трудно.

    Я потеряла двух мужей и трех сыновей. Каждый ушел по-своему, и каждый разбил мне сердце, но Бог что-то никак не соберется склеить кусочки. Знаю, временами я выставляла себя дурой, и знаю, что Бог дурачил меня никак не реже. Я не чувствую своей вины в том, что оставила Его. Большую часть своей жизни я поступала как должно, но вовсе не в Храме Господнем. Вот только с годами люди стали видеть во мне женщину набожную. Поглядят на меня, послушают и воображают, что я круглые сутки тем и занимаюсь, что распеваю госпелы. У каждого свое проклятие, так что, наверное, — пусть ненадолго — именно к набожным Клэр меня и причислила.

    С такими, как она, у меня никогда не бывало споров. Мне она казалась замечательным человеком, спокойным и мягким. Даже своими слезами она не доводила меня до каления. Ее слезы шли из глубины, это изредка случается. И она здорово смущалась, я ведь видела, из-за всех этих штор, сервизов, портрета мужа на стене. Ее чашка ходуном ходила на блюдце, казалось, она в любую секунду была готова выпрыгнуть в окно — как есть, с седой прядкой в волосах, с тонкими, обнаженными руками, с длинной шеей в голубых прожилках вен. На стене в коридоре висели университетские дипломы, и всякому было ясно, по какую сторону реки она родилась. Свой дом Клэр держала в чистоте, ни соринки, а в ее голосе звучал ритм, присущий всем южанам, так что если я и могла почувствовать себя в родстве с кем-то из нашего кружка, то только с ней.

    Утро протекало незаметно и плавно, как любое другое славное утро.

    Мы посудачили немного про парня на канате, а потом спустились с крыши, уселись за пончики, потягивали чай и болтали о том о сем. Солнце заливало гостиную. Полировка на мебели так и сверкала. Потолки в доме у Клэр были высокие, с роскошной лепниной. На полочке, под стеклянным колпаком, стояли часы на четырех ножках. Цветы, которые я принесла, красовались посреди стола. От тепла они уже начали раскрываться.

    У остальных голова шла кругом от Парк-авеню, я-то видела. Когда Клэр ушла на кухню, они дружно подняли свои чашки повыше и давай разглядывать, что за штамп у них на донце. Дженет даже подняла стеклянную пепельницу с двумя раздавленными окурками. Подняла и уставилась на нее, словно рассчитывала увидеть вензель королевы Елизаветы. Я едва сдержала улыбку. «Ну мало ли», — просипела Дженет. У нее привычка отбрасывать волосы в сторону, почти совсем не дергая головой. Поставила пепельницу обратно на стол и тихонько фыркнула, будто говоря: Как тебе не стыдно! Поправила прическу легким движением и посмотрела на Жаклин. Они двое быстро нашли общий язык, известный белым женщинам; я достаточно навидалась, чтобы понимать: тут все во взгляде — они глядят по сторонам, потом на миг встречаются глазами, потом опять их отводят. Эту свою манеру они оттачивали сотни лет, меня даже удивляет, что кто-то не играет в эти игры постоянно.

    Я глянула в сторону кухни, но Клэр еще хлопотала — за прорезями жалюзи я видела ее тонкий силуэт, суетится, добывает лед. Стук формочек. Шум бегущей воды.

    — Мигом вернусь, — кричит она с кухни.

    Поднявшись, Дженет подкрадывается к портрету на стене. Он был очень хорошо нарисован, муж Клэр, совсем как фотография; в старинном кресле, в костюме и синем галстуке. Присмотришься к такой картине, а на ней и мазков почти не видно. Портрет смотрел на нас очень строго. Лысый мужчина с острым носом и намеком на дряблость под подбородком. Придвинувшись к нему вплотную, Дженет состроила гримасу. «Будто кол проглотил», — прошептала она. Забавно и похоже на правду, наверное, но я все равно почувствовала, как что-то сжимается в груди, ведь Клэр могла в любую секунду вернуться из кухни. Я повторяла себе; Промолчи, промолчи, промолчи. Протянув руку, Дженет кладет пальцы на раму картины; на губах у Марши играет озорная улыбка; Жаклин кусает губу. Еще чуть-чуть — и все три расхохочутся во все горло.

    Рука Дженет скользнула вверх по раме и легла на колено нарисованному мужчине. Марша подпрыгнула на диване и зажала себе рот, будто ничего смешнее и придумать нельзя. А Жаклин сказала: «Смотри не перевозбуди бедняжку».

    Сдавленные смешки. А мне подумалось: что бы они сказали, если б это я осмелилась подойти и потрогать портрет за колено, провести рукой по нарисованной ляжке, — вообразить только! — но, естественно, не шелохнулась на своем стуле.

    Мы услышали толчок в кухонную дверь, и Клэр вошла в комнату с большим кувшином воды со льдом.

    Дженет отскочила от картины, Марша отвернулась к спинке дивана и сделала вид, что закашлялась, Жаклин прикурила новую сигарету. Клэр придвинула ко мне блюдо. Два рогалика и три пончика. Один с глазурью, другой в обсыпке, третий без всего.

    — Если я съем еще хоть пончик, Клэр, — сказала я, — меня стошнит на улице.

    Все равно что развязать нитку у воздушного шарика и пустить его носиться по комнате. Я особо и не собиралась никого смешить, но шутка, видно, удалась, и комната будто вздохнула с облегчением. Вскоре мы уже снова сидели, разговаривали — с серьезными лицами, — сказать по правде, разговор вышел хороший, честный, мы вспоминали наших мальчиков, какими они были, как росли, за что сражались на войне. Часы тикали себе на полочке у книжного шкафа, а потом Клэр провела нас по коридору, мимо других картин и университетских дипломов, в комнату своего сына.

    Она открывала дверь так, словно в последний раз делала это много лет назад. Та со скрежетом повернулась на петлях.

    Похоже, к комнате никто не прикасался. Карандаши с точилками, бумажки, бейсбольные таблицы. Множество книжек на полках. Дубовый комод на высоких ножках. Плакат с Микки Мэнтлом[158]над кроватью. Большое пятно протечки на потолке. Скрипучие половицы. Меня немного удивило, что комната оказалась такой маленькой, мы впятером едва в ней уместились. «Давайте я открою окно», — предложила Клэр. Я постаралась усесться поближе к изножью кровати, где опора была понадежней, мне не хотелось, чтобы она треснула подо мной. Я оперлась о матрас обеими руками, чтоб не запрыгал, и привалилась к стене, спиной ощутить ее прохладу. Дженет села в кресло-мешок — и почти не смяла его, — остальные расположились на дальней стороне кровати, а Клэр устроилась на небольшом белом стульчике у окна, где ее обдувал свежий ветерок.

    — Вот мы и пришли, — сказала она.

    Таким голосом, будто мы проделали невесть какой долгий путь.

    — Что же, тут мило, — сказала Жаклин.

    — Правда, мило, — откликнулась Марша.

    Вентилятор под потолком крутился, и пыль кружила вокруг стайкой крошечных москитов. По полкам расставлены запчасти от приемников, какие-то плоские доски с электронными штуковинами, со свисающими проводами. Большие батарейки. Три экрана без задних крышек, все потроха видны.

    — Он разбирал телевизоры? — спросила я.

    — О, это компьютерные детали, — ответила Клэр.

    Протянув руку, она сняла со стола фотографию своего сына в серебряной рамке, передала по кругу. Тяжелая такая рамка, с наклейкой Сделано в Англии на черном бархате задника. Джошуа на снимке был тощим белым парнишкой с прыщиками на щеках. Затемненные очки и короткая стрижка. Глаза, глядевшие в объектив. Простая одежда, не форменная. Клэр сказала, фотографию сделали незадолго до школьного выпуска, где Джошуа показал наивысшие академические результаты в своем классе. Жаклин опять закатила глаза, но Клэр и не заметила: каждое слово о сыне, которое она произносила, вызывало у нее улыбку. Она взяла со стола «снежный шар», встряхнула вверх-вниз. Сувенир из Майами, и мне еще подумалось: бывают же на свете шутники, придумать этакое — снег над Флоридой! Но, когда Клэр перевернула его, внутри шара вдруг нарушились законы гравитации. Она дождалась, пока каждая крупинка не уляжется на стекле, и только тогда перевернула шар как нужно и рассказала нам все-все о нем, о своем Джошуа: как он пошел в школу, какие ноты рояля ему особо нравились, что он делал для своей страны, как прочел все книги на полках, как сумел собрать собственную счетную машинку, как поступил в колледж, а потом отправился работать в каком-то парке, где-то далеко, — в общем, он был парнем того сорта, что при желании могут отправить на Луну еще одного человека.

    Однажды я прямо спросила у Клэр: как она считает, могли мои мальчики дружить с ее Джошуа? Она ответила: да, конечно. Но я-то ведь понимала, чего уж там, насколько мала такая вероятность.

    Меня не покоробит признаться, что я чувствовала, как одиночество пронизывает меня насквозь. Это было немножко странно. Каждая из нас пряталась в собственном мирке, разрываясь от желания поговорить, каждой хотелось поведать свою историю, которую мы отчего-то начинали с середины, а дальше изо всех сил старались рассказать ее всю, ничего не упустить, насытить деталями, придать стройность и завершенность.

    Меня ничуть не покоробит признаться, что я позволила Клэр говорить и говорить, без умолку. Я не перебивала, даже подбадривала ее: пусть выскажет, что лежит на душе. Еще много лет назад, в университете Сиракуз, я отточила манеру вставлять в разговор словечки, которые успокаивали людей, заставляли их беззаботно болтать, чтобы мне самой пореже приходилось открывать рот; сейчас я сказала бы, наверное, что возводила из них защитную стену. Бывая в гостях у обеспеченных людей, я до совершенства довела свойственную всем южанам привычку приговаривать: Господи помилуй! Или: Боже ты мой! Или: Неужто! То были выражения, которых я держалась, чтобы мне разрешили молчать; они служили мне опорой, моим последним прибежищем уж и не знаю, как долго, так я к ним привыкла. Ясное дело, в доме у Клэр я быстренько встроилась в старую колею. Она развернулась в собственном маленьком мире проводов, да компьютеров, да электрических машинок, а я только подкручивала, чтоб она не останавливалась.

    По-моему, этого она не замечала — или не подавала виду, что замечает. Только поглядывала на меня из-под своей седой прядки и улыбалась, будто рассказывать ей было в новинку и она уже не знала, как остановиться. Клэр вся просто светилась счастьем, подбирая одну мысль за другой, повторяясь в рассказе, возвращаясь, перескакивая с предмета на предмет, объясняя нам еще одну тонкость про электронику, еще одну черточку характера Джошуа в школьные годы, она болтала о рояле во Флориде, прыгала по жизни этого парнишки, как по «классикам» на асфальте.

    В комнате постепенно становилось все жарче, мы ж впятером туда набились. Стрелки будильника у кровати не двигались — может, батарейки сели, — но у меня явственно тикало в висках. Я чувствовала, что плыву, но вовсе не хотела уснуть посреди рассказа. Пришлось прикусить губу изнутри, чтоб незаметно не задремать. И уж конечно, я была не одна, мы все изнывали: то и дело ерзали, Жаклин странно дышала, Дженет постоянно покашливала, а Марша все вытирала лоб своим платочком.

    Я понимала, что ноги затекли и меня ждет полный набор иголочек с булавочками, так что потихоньку начала шевелить пальцами, напрягать мышцы лодыжек, — думаю, и выражение лица у меня было не ахти, я все вертелась на кровати, производя слишком много шума.

    Клэр улыбалась мне, но в этой улыбке мне виделась неестественность, небольшая натяжка по углам. Я улыбалась в ответ, изо всех сил стараясь никому не показаться и непоседливой, и неуклюжей. И дело вовсе не в том, что мне стало скучно от ее рассказов, они тут ни при чем, просто мое тело решило досадить мне во что бы то ни стало. Я снова напрягла пальцы, но это уже не сработало, и как можно тише я начала трясти коленом, отрывая его от края кровати, чтобы вернуть ноге хоть какие-то ощущения. Клэр уперла в меня взгляд, полный неодобрения, но первой с места поднялась не я, это Марша, не выдержав, вскочила, потянулась и совершенно открыто зевнула — так запросто взяла да зевнула, как ребенок вытаскивает длинную полоску жвачки изо рта, как бы говоря: Поглядите, мне уже скучно, мне хочется зевать, и никто мне не запретит.

    — Простите, — сказала Марша, определенно не чувствуя за собой вины.

    На миг все остановилось. Словно сам воздух развалился вдруг на части, чтобы все смогли посмотреть, из чего же он состоит.

    Дженет потянулась вперед, похлопала Клэр по колену и говорит:

    — Продолжай, ты интересно рассказываешь.

    — Я не помню, о чем говорила, — пролепетала она. — На чем я остановилась?

    Никто не шелохнулся.

    — Я точно знаю, это было что-то очень важное, — сказала Клэр.

    — Ты говорила о Джошуа, — подсказала Жаклин.

    Марша обвела комнату гневным взглядом.

    — Хоть убейте, не помню, о чем говорила, — повторила Клэр.

    Она изобразила еще одну быструю, напряженную улыбку, словно ее мозг наотрез отказывался верить неопровержимым фактам, вдохнула поглубже и начала говорить. Вскоре она вновь мчала во весь опор по гладким рельсам Джошуа: тот находился на пороге чего-то совершенно нового, сказала она, едва ли мир когда-нибудь поймет, что же он потерял, ее сын собирался заставить электронные машинки творить благо для человека и человечества, и когда-нибудь эти штуки смогли бы разговаривать друг с дружкой, совсем как люди, они смогли бы даже воевать вместо людей, в сущности, это сложно понять, но поверьте мне, сказала она, именно туда и зовет нас будущее.

    Марша снова поднялась на ноги и принялась разминаться у дверей. Второй ее зевок не был таким наглым, как первый, но затем она спросила:

    — Никто из вас, случаем, не знает расписания паромов?

    Клэр умолкла на полуслове.

    — Не хотела тебя прерывать. Прости. Просто неприятно угодить в час пик, — объяснила Марша.

    — Но день только начался.

    — Знаю, но люди иногда бегут как сумасшедшие.

    — О да, бегут, еще как, — пискнула Дженет.

    — Иной раз часами приходится стоять в очереди.

    — Часами…

    — Даже по средам.

    — Мы можем заказать что-нибудь на ланч, — предложила Клэр. — На Лексингтон открылся китайский ресторанчик…

    — Право, не стоит. Спасибо.

    Я видела, как покраснела Клэр. Она опять попыталась улыбнуться, такая нейтральная улыбка, и мне вспомнилась вдруг строчка: И всего-то капля яду, а она так и пошла. Это из старой песенки, которую я выучила еще девочкой, мама мне пела.

    Клэр оправила на себе платье, потянула, чтобы не топорщилось. Потом взяла фотографию Джошуа с подоконника и тоже поднялась на ноги.

    — Что ж, я очень благодарна вам за визит, — сказала она. — Уж и не помню, когда кто-то заходил в эту комнату.

    Ее улыбкой стекло можно было резать.

    А ответная улыбка Марши била как молотом. Жаклин отерла лоб, словно прошла через невесть какое испытание. Комнату заполнили эхи, и охи, и вздохи, и неловкие паузы, и осторожный кашель, но Клэр так и стояла, прижав к платью серебряную рамку с фотографией. Все заговорили вразнобой: и какое вышло чудесное утро, и спасибо тебе огромное за гостеприимство, и каким храбрым парнем был Джошуа, и нам нужно встретиться как можно скорей, и разве не чудо, каким умным он был, и как это я чуть не забыла, подскажите мне адрес пекарни, где вы покупали пончики, и всевозможные другие словесные кляпы, какими мы только могли заткнуть окружавшую нас тишину.

    — Не забудь свой зонтик, Дженет.

    — Я родилась с этим зонтиком в руке.

    — Дождя же не будет?

    — Пока льет дождь, такси ни за что не поймаешь.

    В коридоре Марша заглянула в зеркало, подновила помаду и повесила сумочку на локоть.

    — В следующий раз, когда позовешь в гости, напомни мне захватить с собой палатку.

    — Что захватить?

    — Я разобью палатку прямо тут.

    — И я тоже, — заявила Дженет. — Правда, просто потрясающая квартира, Клэр.

    — Настоящий пентхаус, — поправила ее Марша.

    В воздухе летала ложь всех форм и обличий, она носилась взад и вперед, сталкиваясь, и даже Марше было боязно первой повернуть ручку на двери. Она остановилась у подставки для шляп с ножками в виде львиных лап с шарами, коснулась ее плечом, и лапы застучали по полу. На подставке закачались зонтики.

    — Я позвоню тебе на следующей неделе, сразу как проснусь.

    — Это было бы чудесно, — сказала Клэр.

    — Я буду вас ждать у себя, начнем все с самого начала.

    — Отличная мысль… жду не дождусь.

    — Мы выпустим в воздух желтые воздушные шарики, — предложила Дженет. — Вы помните их?

    — У нас разве были шарики?

    — Нет, на дереве.

    — Я не помню, — сказала Марша. — У меня ум за разум зашел. — Затем она наклонилась, прошептала что-то на ухо Дженет, и они обе захихикали.

    Снаружи до нас доносились щелчки лифта, который то ли поднимался, то ли опускался.

    — Можно задать деликатный вопрос? — сказала Марша и с виноватым выражением на лице легонько коснулась локтя Клэр.

    — Да, пожалуйста.

    — Нам следует оставить лифтеру на чай?

    — О нет, конечно же, нет.

    Я кинула последний быстрый взгляд в зеркало в коридоре и опустила глаза, чтобы проверить застежку на сумочке, когда Клэр вдруг потянула меня за локоть и оттащила в сторонку от двери.

    — Может, захватишь с собой несколько рогаликов, Глория? — спросила она во всеуслышание.

    — О, я уже съела сколько могла, — сказала я.

    — Просто задержись еще немного, — едва слышно попросила Клэр.

    У ее глаз начинала собираться влага.

    — Правда же, Клэр, хватит с меня рогаликов.

    — Останься на минутку, — прошептала она.

    — Клэр, — сказала я, пытаясь попятиться, но она вцепилась мне в локоть так, словно тот был последней соломинкой.

    — Когда остальные уйдут?

    Я видела, как легко трепещут ее ноздри. У нее было такое лицо, к которому присмотришься поближе — и покажется, что оно вдруг состарилось. В голосе звучала мольба. Дженет, Жаклин и Марша были в дальнем конце коридора, подталкивали друг дружку, разглядывая картину на стене.

    Конечно, мне не хотелось оставлять Клэр наедине с рассыпанными по ковру крошками от пончиков и с сигаретными окурками в пепельницах; думаю, я вполне могла бы остаться, закатать рукава и перемыть посуду, подмести пол и рассовать ломтики лимона по пластиковым коробочкам, но знаете ли, мне просто пришло в голову, что много лет назад мы не за тем колесили по стране в автобусах, обклеенных плакатами, ратовавшими за свободу и равноправие, чтобы теперь заниматься уборкой квартир на Парк-авеню, — какой бы умницей ни была Клэр, как бы она ни старалась, сколько бы ни улыбалась. Ничего против нее я не имела. У нее были такие большие, добрые глаза, она так широко их раскрыла. Я была вполне уверена, что смогу просто сидеть на диване, а она станет усердно прислуживать, поднося лакомые кусочки, но и не ради этого мы поднимали в свое время лозунги.

    — Сохрани-помилуй, — вырвалось у меня.

    Ничего не могла с собою поделать.

    — Хм! — громко сказала Жаклин от парадной двери, будто прочищая горло, чтобы произнести речь.

    — Кока-кола, раз-два-три,[159]— сказала Марша.

    Я услышала, как Дженет щелкает подошвой туфли о деревянный пол. Жаклин опять прокашлялась. Не переставая что-то бормотать себе под нос, Марша уставилась в зеркало и стала приглаживать волосы.

    Такая вот история. Я б ни за что не поверила, расскажи мне кто: три белые женщины хотят, чтобы я ушла с ними, а четвертая настаивает, чтобы я осталась в гостях. Они меня как канат перетягивали, да так, что я чуть напополам не разорвалась. Сердце стучало как молот о наковальню. В глазах Клэр скапливались слезы, и она так на меня смотрела, что было ясно: решать нужно быстро. Или я сейчас ухожу с остальными, спускаюсь на лифте и выбираюсь на улицу, где мы сможем немного постоять и проститься. Или остаюсь у Клэр. Мне совсем не хотелось терять наши общие утренние посиделки из-за игр в лучшую подругу, и неважно, насколько доброе у нее сердце и насколько шикарная квартира: в общем, я отступила на шаг и наврала ей с три короба.

    — Ну, мне пора отправляться домой в Бронкс, Клэр. Не могу опоздать. Днем у меня встреча в церкви, репетиция хора.

    Соврав, я тут же почувствовала себя не в своей тарелке, до того неловко вышло. Клэр сказала: ну разумеется, да, она все понимает, какая же она глупая, — а затем поцеловала меня в щеку. Ее губы потерлись о мою заколку для волос, и она шепнула:

    — Не переживай.

    Словами не передать, как она на меня смотрела, — слов ведь не так уж и много, — это было словно набухание, медленный рост, подъем на поверхность из глубины, такое вот чувство, что и описать невозможно. На миг мне почудилось, что у меня в хребте что-то лопнуло, развязалось, у меня будто вся кожа натянулась, стала тесной, но что я могла сказать? Клэр ухватила меня за руку и потрясла ее, по второму разу повторяя, что она все понимает и вовсе не хочет, чтоб я пропустила занятия своего хора. Я опять отступила от нее, уверенная, что теперь с этим покончено, проблема разрешена ко всеобщему удовольствию, и коридор сразу словно осветился ярче, и все мы обменялись еще несколькими улыбками, и заявили друг другу, что в следующий раз встретимся у Марши, — хотя мне вдруг подумалось, что никакого следующего раза уже, пожалуй, не будет, вот где досада-то, мне ясно представилось, что теперь мы перестанем видеться, у каждой был свой шанс, мы все ненадолго вернули своих мальчиков к жизни, — и мы высыпали из квартиры, и Клэр нажала кнопку вызова лифта.

    Лифтер открыл перед нами раздвижную железную дверцу. Я заходила последней, и Клэр за локоть потянула меня назад, снова подошла вплотную, и на ее лице уже застывала маска глубокой печали.

    Тут она прошептала:

    — Знаешь, Глория, я была бы рада заплатить тебе.

     

    * * *

     

    Моя бабка была рабыней. И ее мать тоже. Мой прадед был рабом, который в конце концов сам себя выкупил у штата Миссури. Чтобы не забывать про это, он повсюду носил с собой хлыст. Я худо-бедно разбираюсь в том, что люди хотят купить и как, по их представлению, это можно сделать. Знаю, какие рубцы оставляют на женских щиколотках кандалы. Знаю, как выглядят шрамы на коленях от постоянной работы в поле. Я слыхала рассказы о том, как детей пускали с молотка. Читала книги, где описывалось, как стонал груз речных барж. Слыхала о колодках, в которые просовывали руки. Мне говорили, что случалось в первую же ночь, когда девочка становилась женщиной. Мне говорили, что простыни на кровати должны были так хорошо натягиваться, чтобы от них монета отскакивала, — так нравилось хозяевам. Я слушала рассказы старых южан в накрахмаленных белых рубашках и галстуках. Я видела взмывающий к небу лес кулаков. Я вместе с остальными пела песни. Я ездила в автобусах, к чьим окнам люди поднимали своих детей, чтобы те плюнули внутрь. Я знаю, чем пахнет слезоточивый газ, и этот запах вовсе не такой сладкий, как уверяют некоторые.

    Начнешь забывать, пиши пропало.

    Клэр ударилась в панику сразу, как произнесла это. Будто все лицо закрутилось вдруг в воронки ее глаз. Неожиданно вырвавшиеся слова втянули, всосали ее в себя. Задрожали веки. Она раскрыла перед собой вялую, покорную ладонь и уставилась на нее, словно говоря: вот, провалилась внутрь себя, теперь ее нет, осталась только незнакомая рука, которую она изо всех сил держала поднятой.

    Я быстро отступила в лифт.

    Лифтер проговорил:

    — Приятного вам вечера, миссис Содерберг.

    Пока он закрывал дверцу, я смотрела в глаза Клэр: хрупкое смирение.

    Дверца щелкнула, закрываясь. Марша облегченно вздохнула. От Жаклин до меня донесся тихий смешок. Дженет зашикала на них, не сводя остановившегося взгляда с загривка лифтера, но мне было ясно, что она и сама едва сдерживает улыбку. Про себя я решила, что не стану играть в эти игры. Им хотелось выйти отсюда и пошептаться о том, что случилось. Знаешь, Глория, я была бы рада заплатить тебе. Я не сомневалась, что они расслышали ее шепот и теперь захотят перемыть ей косточки, может, в какой-нибудь кофейне или закусочной, но я бы уже не выдержала новых разговоров, новых закрытых дверей, нового стука чашек о блюдца. Я просто предоставлю остальных самим себе, прогуляюсь, прочищу голову, ненадолго отдамся течению, буду ставить одну ногу впереди другой и думать, думать.

    Внизу солнечный свет свободно струился по плиткам пола. Консьерж остановил нас словами:

    — Прошу извинить, дамы, но миссис Содерберг только что вызвала меня по интеркому и попросила задержать вас на минутку, она сейчас спустится.

    Марша издала один из своих длинных вздохов, а Жаклин сказала, может, она собирается вынести нам оставшиеся рогалики (словно смешнее ничего и быть не может), и я ощутила, как мои щеки наливаются пульсирующим жаром.

    — Мне нужно спешить, — сказала я.

    — Тихо-тихо, на сердитых воду возят, — промурлыкала Марша. Бочком придвинулась ко мне и успокаивающе положила ладонь на мою руку.

    — Мне нельзя опоздать на репетицию хора.

    — Ах ты боже мой! — сказала она, глаза сужены до щелочек.

    Я постояла, в упор глядя на нее, а потом выскользнула за дверь и пошла по авеню, чувствуя ожоги взглядов на спине.

    — Глория, — пели они позади, — Гло-рия!

    Вокруг меня прохожие уверенно и весело вышагивали по улице. Бизнесмены, и доктора, и нарядно одетые женщины — они все спешили на ланч. При виде чернокожей проезжавшие таксисты мигом гасили свои огоньки, никто не хотел останавливаться, хоть я и была в лучшем своем платье, даже среди бела дня, даже по летней жаре. Может, я отряжу их куда-то далеко, прочь из центра, где крутятся деньги и висят картины, куда-нибудь в Бронкс, где люди слыхом не слыхивали про деньги с картинами. В любом случае, всякому известно, что таксисты терпеть не могут подвозить цветных женщин: те либо вовсе не оставляют на чай, либо какую-то мелочь, так они думают, и ничем это не изменишь, сколько ни езди на автобусах и ни тряси плакатами. Так что я просто ставила одну ногу впереди другой. Они были в лучших моих кожаных туфлях, в которых я хожу в оперу, и поначалу в них было вполне удобно, вовсе не так уж плохо, и мне казалось, прогулка поможет сбросить скорлупу одиночества.

    — Глория! — снова услышала я, словно мое собственное имя постепенно отдалялось, уходило все дальше и дальше.

    Я не стала оглядываться. Была уверена, что Клэр побежит за мной, и все гадала, правильно ли я сделала, оставив ее позади, наедине с радиодеталями, расставленными по комнате сына, с книгами, с карандашами, с бейсбольными карточками, со «снежными шарами», с точилками, аккуратно разложенными на полках. Ее лицо всплыло передо мной, глубокая печаль, омывшая ее глаза.

    Идите, стойте.[160]

    Мне одного только хотелось: добраться домой и свернуться на кровати, схорониться в своей квартире, подальше от автомобильных гудков. Ни к чему мне были стыд, или досада, или даже забота — я просто хотела прийти домой, закрыть двери, включить проигрыватель, чтобы меня окружил сюжет какого-нибудь либретто, присесть на диван со сломанной спинкой и глушить все остальное, пока оно не пропадет вовсе.

    Идите, стойте.

    Но с другой стороны, я стала думать, что мне не следовало так себя вести, может, я все неверно поняла, может, вся правда состояла в том, что Клэр была одинокой белой женщиной, живущей на Парк-авеню, потерявшей сына в точности как я потеряла троих собственных, она хорошо ко мне отнеслась, ни о чем не спрашивала, пригласила меня в свой дом, поцеловала в щеку, следила, чтобы не пустела моя чашка с чаем, да только в самом конце вдруг совершила ошибку, не сдержала всего одной короткой, глупой фразы, которой я воспользовалась, чтобы разрушить все остальное. Мне понравилось, как она суетилась вокруг нас, и она вовсе не хотела обидеть, может, у нее попросту сдали нервы. Люди бывают хорошими, только наполовину хорошими и только на четверть хорошими, и это соотношение вечно меняется, но даже в лучшие дни никто не идеален.

    Я представляла себе, как она стоит перед закрывшейся дверью лифта, смотрит на обратный отсчет этажей, грызет пальцы, наблюдая, как все падает вниз. Ругает себя за то, что перестаралась. Бежит назад, в квартиру, к интеркому, и просит нас задержаться еще хоть на минутку.

    Пройдя почти десять кварталов, я почувствовала слабую резь в боку, внезапный укол. Прислонилась к двери медицинского офиса на Восемьдесят пятой улице, под навесом, тяжело дыша, и еще раз взвесила все в голове, но затем подумала: «Нет, я не вернусь назад, не сейчас, я пойду своей дорогой, это мой долг, и никому меня не остановить».

    Каждому время от времени попадает вожжа под хвост. Я решила, что пойду домой пешком, каждый шаг, до самого конца, даже если дорога займет всю неделю, преодолею каждый дюйм этого пути, помолимся, вот что я сделаю, только так я вернусь в свой Бронкс, и будь что будет.

    Марша, Дженет, Жаклин уже не кричали мне вслед. Отчасти я испытывала облегчение от того, что не сдалась им на милость, не стала оборачиваться. Уж и не знаю, чем бы все кончилось, если б они так и семенили за мной, квартал за кварталом, какую сцену я бы им закатила. Но другая часть меня считала, что Клэр, во всяком случае, могла бы не останавливаться, могла бы догнать меня, уж этого-то я заслуживала, мне хотелось, чтобы она подбежала, постучала мне по плечу и попросила снова, чтобы я знала наверняка, для нее это было важно, как важны были для нас наши дети. И я бы не смогла поставить точку, не смогла бы отказать детям.

    Я подняла голову и поглядела вдоль улицы. Парк-авеню была серой и широкой, впереди она немного приподнималась, взбираясь на низкий холм цветной ниточкой светофоров. Подтянув ремешки на туфлях, я шагнула на перекресток.

     

    * * *

     

    Когда мне было семнадцать, я уехала из Миссури и добралась до Сиракуз, где жила на академическую стипендию. В целом справлялась неплохо, даже если это я сама так говорю. У меня хорошо получалось составлять слова в глубокомысленные фразы, я умела вспомнить к месту немало событий из истории Америки, так что — как не многих цветных девушек в те времена — нас приглашали в красивые гостиные, в дома с деревянными панелями, и мерцавшими свечами, и тонкими хрустальными бокалами, где нас просили высказать свое мнение о том, что случилось с нашими парнями в далеком Анцио, и кем был У Э. Б. Дюбуа,[161]и что на самом деле означало обрести свободу, и откуда взялись «Пилоты Таскиджи»,[162]и что подумал бы Линкольн о наших достижениях. Люди слушали наши ответы с остановившимся, остекленевшим взглядом. Словно изо всех сил хотели поверить в то, что говорилось в их присутствии, но нипочем не верили, что присутствуют.


    1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 |

    Поиск по сайту:



    Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.062 сек.)