АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Детство хозяина

Читайте также:
  1. Вот-вот грянет гром, ударит молния она укажет Хозяина одного всей Природы, перед Кем будут отчитываться как нарушители закона»
  2. Генрих Белль. Дом без хозяина
  3. Гены и детство
  4. ДЕТСТВО
  5. Детство и юность Мухаммеда. Ночь свершения. Образ Бога в исламе
  6. Детство и юность.

Жан-Поль Сартр

 

«Я очарователен в моем костюмчике ангела». Госпожа Портье сказала маме: «Ваш малыш просто милочка. Он очарователен в своем костюмчике ангела». Господин Буфардье поставил Люсьена меж своих колен и погладил его ручки. «Вылитая девочка, —улыбаясь, сказал он. – Как тебя зовут? Жаклин, Люсьена, Марго?» Люсьен покраснел и ответил: «Меня зовут Люсьен». Он уже сомневался в том, что он не девочка: многие взрослые целовали его, называя «мадемуазель», и все находили, что он просто прелесть, со своими крылышками из газа, в длинном голубом платьице, с голыми ручонками и золотистыми кудряшками; он боялся, как бы люди не решили вдруг, что он больше не мальчик; и напрасно бы он возражал, никто его не стал бы слушать, ему разрешили бы снимать платьице только перед сном, а проснувшись утром, он находил бы его возле своей кроватки, и днем, если бы захотел пипи, ему пришлось бы задирать его, как Ненетте, и присаживаться на корточки. Все называли бы его «милой крошкой»; «может быть, это уже случилось и я действительно девочка»; он чувствовал себя в душе таким изнеженным, что ему самому было чуть-чуть противно, он говорил каким-то тоненьким голоском и протягивал всем цветы мягкими плавными жестами; ему очень хотелось поцеловать себе изгиб локтя. Он думал: все это понарошку. Ему нравилось, когда все было понарошку, поэтому в последний день Карнавала он сильно расшалился: его нарядили в костюм Пьеро, он бегал, прыгал и кричал вместе с Рири, и они прятались под столами. Мама легонько шлепнула его лорнетом. «Я горжусь моим мальчиком». Она была величественная и красивая, самая полная и высокая из всех дам. Когда он пробегал мимо длинного буфета, накрытого белой скатертью, папа, который пил здесь шампанское, поднял его в воздух и сказал: «Мужчина!» Люсьену захотелось заплакать и ответить: «Нет!»; он попросил оранжада, потому что тот был холодный, а ему не разрешали его пить. Ему налили на донышко в маленькую рюмочку. Оранжад отдавал горечью и был совсем не холодный; Люсьен вспомнил о лимонадах с касторкой, которыми его поили, когда он сильно болел. Он разрыдался и утешился лишь в автомобиле, сидя между папой и мамой. Мама прижимала Люсьена к себе, она была теплая и душистая, такая мягкая. Изредка салон авто становился белым, как мел, Люсьен щурил глаза, фиалки у мамы на корсаже выступали из тени, и Люсьен сразу же вдыхал их аромат. Он похныкал еще немного, но почувствовал, что ему стало потно и щекотно, что он почти такой же липкий, как оранжад; ему захотелось поплескаться в своей маленькой ванночке и чтобы мама потерла его резиновой губкой. Ему позволили лечь в спальне папы и мамы, как бывало, когда он был грудным; он смеялся, скрипя пружинами кроватки, а папа сказал: «Ребенок перевозбужден». Он выпил немного апельсиновой воды и увидел папу в жилете.

На следующий день Люсьен был уверен, что он о чем-то забыл. Он отлично помнил сон, который ему приснился: папа и мама были в ангельских платьицах, Люсьен совершенно голый сидел на горшочке, он бил в барабан, а папа и мама порхали вокруг него; это был кошмар. Но до этого сна произошло еще что-то, наверное, Люсьен проснулся. Когда он пытался вспоминать, он видел длинный черный туннель, освещенный лишь маленькой голубой лампой, точной копией ночника, который зажигали по вечерам в комнате родителей. В самой глубине этой мрачной и синей ночи что-то виднелось – что-то белое. Он сидел на полу у маминых ног и держал свой барабан. Мама спросила его: «Почему ты так на меня смотришь, мое сокровище?» Он опустил глаза, застучал по барабану и закричал: «Бум, бум, тарарабум». Но когда мама отвернулась, он принялся пристально ее разглядывать, словно видел впервые. Голубое платье с искусственным цветком он узнавал, лицо тоже. Но выглядело все совсем не так. Вдруг ему показалось, что он очень близок к чему-то, и, если подумает еще чуточку, найдет то, что искал. Туннель осветился серым тусклым светом, и стало видно, как что-то шевелится. Люсьен испугался и закричал – туннель исчез. «Что с тобой, мой маленький?» – спросила мама. Она с тревожным видом стояла возле него на коленях. «Я играю», – сказал Люсьен. От мамы хорошо пахло, но он боялся, что она до него дотронется: она казалась ему странной, и папа тоже. Он решил, что больше никогда не будет спать в их комнате.

В последующие дни мама ничего не заметила. Люсьен как обычно, по-прежнему носил свои юбочки, но болтал с ней как настоящий маленький мужчина. Он попросил ее рассказать «Красную Шапочку», и мама посадила его к себе на колени. Она рассказывала ему про Волка и Бабушку Красной Шапочки, подняв вверх палец, улыбающаяся и серьезная. Люсьен смотрел на нее, спрашивал: «А дальше?» – и изредка трогал завитки волос на ее шее; но он ее не слушал, он задавал себе вопрос, действительно ли она его настоящая мама. Когда она кончила свою сказку, он сказал ей: «Мама, расскажи мне, как ты была маленькой девочкой». И мама рассказала, но, наверное, она обманывала. Может быть, раньше она была мальчиком, и ее наряжали в платьица – как в прошлый раз Люсьена, – и она продолжала носить их, чтобы притворяться девочкой. Он ласково потрогал ее красивые руки, которые под шелком были мягкими, как масло. А что будет, если снять с мамы платье, она наденет папины брюки? Неужели у нее сразу вырастут черные усы? Он изо всех сил сжал мамины руки; ему почудилось, что она прямо у него на глазах превратится в страшного зверя или станет бородатой женщиной, похожей на ту, что он видел на ярмарке. Она засмеялась, широко раскрыв рот; Люсьен увидел ее розовый язык и горло; это было противно, и ему захотелось туда плюнуть. «Ха-ха-ха! – смеялась мама. – Как сильно ты меня обнимаешь, мой мужчинка! Обними меня покрепче. Так же крепко, как ты меня любишь». Люсьен схватил ее красивую в серебряных кольцах руку и покрыл ее поцелуями. Но наутро, когда она сидела рядом с ним, держа его за руки, а он в это время сидел на горшке и она повторяла: «Тужься, Люсьен, тужься, сокровище мое, прошу тебя», он вдруг перестал тужиться и спросил, слегка задыхаясь: «Это правда, что ты настоящая моя мама?» – «Глупышка», – ответила она и спросила, скоро ли он покакает. С этого дня Люсьен был уверен, что она разыгрывала перед ним комедию, и больше никогда не говорил ей, что женится на ней, когда вырастет. Но он не слишком понимал, что это была за комедия: могло случиться, что в ту ночь с туннелем воры украли из кровати его папу и маму, а положили вместо них этих двоих. Или же это были его настоящие папа и мама, но только днем они играли какую-то роль, а ночью становились совсем другими. Люсьен почти не удивился, когда в рождественскую ночь он вдруг проснулся и увидел, как они прятали игрушки в камин. Утром они говорили о Деде Морозе, а Люсьен сделал вид, будто верит им: он думал, что они играют свои роли и должны были воровать игрушки. В феврале он заболел скарлатиной и очень радовался этому.

Поправившись, он взял в привычку разыгрывать из себя сироту. Он садился на лужайке под каштаном, брал в обе горсти землю и думал: «Я – сирота, меня зовут Луи. Вот уже шесть дней я ничего не ел». Служанка Жермена звала его к завтраку, но и за столом он продолжал свою игру; папа с мамой ничего не замечали. Его подобрали воры, которые хотели сделать из него карманника. Когда он позавтракает, он убежит и выдаст их. Он ел и пил очень мало: он прочел в «Приюте Святого Ангела», что голодающий человек должен начинать с легкой пищи. Это было весело, потому что играли все. Папа и мама играли в папу и маму; мама разыгрывала страдания потому, что ее маленькое сокровище ест так мало, папа притворялся, будто читает газету, но изредка помахивал пальцем перед лицом Люсьена, приговаривая: «Бадабум, мужчина!» И Люсьен тоже играл, хотя сам толком не знал в кого. В сироту? Или в то, что он Люсьен? Он посмотрел на графин. Маленький красный блик прыгал в воде, и можно было поклясться, что в графине находится папина рука, огромная и светящаяся, с маленькими черными волосками на пальцах. Люсьену вдруг представилось, что графин тоже лишь играет в графин. В итоге он почти не притронулся к еде и так проголодался, что в конце дня был вынужден украсть дюжину слив, и чуть было не получил несварение желудка. Он решил, что уже достаточно наигрался в Люсьена.

Однако он никак не мог остановиться, и ему все время казалось, что он играет. Он хотел быть похожим на господина Буфардье, который был таким некрасивым и таким серьезным. Приходя на обед, господин Буфардье склонялся к маминой руке и говорил: «Мое почтение, милостивая государыня», а Люсьен, стоя посреди гостиной, смотрел на него с восхищением. Но все, что происходило с Люсьеном, не было серьезным. Когда он падал и набивал себе шишку, то он переставал порой плакать и спрашивал себя: «Это правда, что мне бобо?» И тогда ему делалось еще печальнее, и он принимался плакать еще горше. Когда же он поцеловал маме руку и сказал: «Мое почтение, милостивая государыня», мама, взъерошив ему волосы, сказала: «Нехорошо, мой мышонок, ты не должен смеяться над взрослыми», и он совсем растерялся. Почувствовать свою значительность ему удавалось лишь в первую и третью пятницы месяца. В эти дни в гости к маме приходило множество дам, и среди них двое или трое всегда были в трауре; Люсьену нравились дамы в трауре, особенно те, у кого были большие ноги. Ему вообще было приятно со взрослыми, потому что они были такими солидными, и даже не хотелось думать, что в постели они утешаются тем же, чем занимаются маленькие мальчики; ведь они носили на себе столько темных одеяний, что нельзя было даже вообразить, есть ли на них нижнее белье. Собравшись вместе, они кушают и беседуют, и даже смех у них какой-то торжественный; это красиво, как месса. Они обращались с Люсьеном как со взрослым. Госпожа Коффен сажала Люсьена на колени и щупала его икры, заявляя: «Я в жизни не видела такого хорошенького ребенка». Потом она интересовалась, что он любит, целовала его и спрашивала, кем он хочет быть. Он либо отвечал, что станет великим полководцем, как Жанна д'Арк, и отберет у немцев Эльзас-Лотарингию, либо говорил, что хочет стать миссионером. И, говоря это, верил в свои слова. Госпожа Бесс была крупной и сильной женщиной с маленькими усиками. Она опрокинула Люсьена на спину и стала щекотать его, приговаривая: «Ах ты, куколка моя». Люсьен был в восторге, весело смеялся и корчился от щекотки; он представлял себе, что он куколка, прелестная куколка для взрослых, и ему хотелось, чтобы госпожа Бесс раздевала его, мыла и укладывала баиньки в маленькую колыбельку резинового пупсика. То и дело госпожа Бесс повторяла: «Неужели моя куколка умеет говорить?» – и при этом слегка нажимала ему на животик. И тогда Люсьен делал вид, что он заводная кукла, и сдавленным голосом произносил: «Квак», и они смеялись.

Господин кюре, который по субботам являлся к ним на завтрак, спросил его, любит ли он маму. Люсьен обожал свою красавицу маму и своего папу, который был таким сильным и добрым. Он ответил: «Да», глядя господину кюре прямо в глаза с таким дерзким видом, что рассмешил всех. У господина кюре голова была похожа на ягоду малины – красная и пупырчатая, с волоском на каждой пупырочке. Он сказал Люсьену, что это похвально и следует всегда любить маму, а затем спросил, кого он любит больше, маму или Господа Бога. Люсьен не смог быстро найти ответ; он стал трясти своими кудряшками и топать ногой, крича: «Бум, тарарабум»; взрослые снова продолжали беседу, словно его тут и не было. Он побежал в сад и выскользнул через калитку на улицу, он захватил с собой свою камышовую тросточку. Конечно, Люсьен не должен был выходить из сада, это запрещалось; обычно Люсьен вел себя очень послушно, но сегодня ему расхотелось повиноваться. Он недоверчиво посмотрел на густые заросли крапивы; было ясно, что заходить в это место нельзя: стена была грязной, крапива – колючим и вредным растением; какая-то собака наделала прямо под кустами; пахло растительностью, собачьими испражнениями и теплым вином. Люсьен хлестал крапиву своей тросточкой, выкрикивая: «Я люблю мою маму, я люблю мою маму». Он видел порубленные стебли крапивы, которые жалобно свисали, истекая белым соком; беловатые, пушистые цветы крапивы рассыпались, изрубленные на кусочки, а он слышал тоненький голосочек, кричащий: «Я люблю мою маму, я люблю мою маму». Громко жужжа, кружила большая синяя муха – навозная муха, которую Люсьен боялся, и запретный запах, сильный, гнилой и густой, проникал ему в нос. Он повторил: «Я люблю мою маму», но свой голос показался ему чужим, ему вдруг стало очень страшно, он бросился бежать и, не оглядываясь, примчался в гостиную. В тот день Люсьен понял, что не любит маму. Вины за собой он не чувствовал, но стал относиться к ней с удвоенным вниманием, решив, что всю жизнь следует выказывать любовь к родителям, иначе ты будешь попросту гадким мальчишкой. Госпожа Флерье находила, что Люсьен становится все более ласковым. Этим летом как раз началась война, папа отправился сражаться, а опечаленной маме было приятно чувствовать, что Люсьен так пылко о ней заботится; после полудня, когда она отдыхала в саду в шезлонге – она очень страдала, – он приносил подушку и подкладывал ей под голову или укрывал ей ноги пледом, она, смеясь, отбивалась: «Но мне будет слишком жарко, мой маленький мужчина! О, как ты любезен!» Он страстно целовал ее и повторял, задыхаясь: «Мама моя!», потом садился под каштаном. Он сказал «каштан» и ждал. Но ничего не произошло. Мама лежала в шезлонге у веранды, такая маленькая на дне этой тяжелой, удушливой тишины. Пахло теплой травой, и можно было поиграть в следопыта в джунглях; но Люсьен уже утратил вкус к игре. Воздух дрожал над красным гребнем стены, а солнце заливало обжигающими пятнами землю и руки Люсьена. «Каштан!» Это было поразительно: когда Люсьен говорил маме: «Моя красивая мама», она улыбалась, когда он называл Жермену «ружьем», та плакала и шла жаловаться маме. Но когда он произносил слово «каштан», ничего не происходило. Он процедил сквозь зубы: «Мерзкое дерево, противный каштан! Я тебе покажу, подожди только!» – и бил его ногой. Но дерево стояло спокойно-спокойно, словно было деревянное. Вечером за ужином Люсьен сказал маме: «Ты знаешь, мама, деревья ведь деревянные» – и состроил при этом удивленную мину, которая так маме нравилась. Но госпожа Флерье не получила письма с дневной почтой. Она сухо заметила: «Не говори глупостей». Люсьен превратился в маленького разрушителя. Он переломал все свои игрушки, чтобы выяснить, как они устроены, старой папиной бритвой изрезал ручки одного из кресел, разбил танагрскую статуэтку в гостиной, чтобы узнать, полая ли она, или у нее внутри что-то есть; на прогулках он сбивал своей тросточкой растения и цветы; всякий раз он переживал глубокое разочарование: вещи были глупые, они не жили по-настоящему. Мама часто спрашивала его, показывая на цветок или дерево: «Как оно называется?» Но, качая головой, Люсьен отвечал: «Никак не называется, у них нет имен». На все это не стоило труда обращать внимания. Куда забавнее было отрывать лапки у кузнечика, потому что тот вертится при этом волчком под вашими пальцами, а когда ему сжимали живот, оттуда вылезал какой-то желтый крем. Но кузнечики все-таки молчали. Люсьену же очень хотелось помучить одного из тех животных, которые кричат, если им делают больно, курицу например, но даже подойти к ним он боялся. Господин Флерье возвратился домой в марте, потому что он был директором, и генерал сказал ему, что он будет больше полезен во главе своей фабрики, чем простой солдат в окопах. Он сказал, что Люсьен сильно изменился, и заметил, что он не узнает своего маленького мужчину. Люсьен погрузился в какую-то сонливость; на вопросы отвечал вяло и постоянно ковырял пальцем в носу, а то, подышав на руку, принимался ее обнюхивать; и все время его приходилось упрашивать сходить по нужде. Теперь он уже самостоятельно ходил в одно место; он лишь оставлял дверь полуоткрытой, и время от времени мама или Жермена заходили его подбодрить. Он часами сидел на толчке и однажды так утомился, что даже уснул. Врач сказал, что он очень быстро растет, и прописал укрепляющее. Мама хотела научить Люсьена новым играм, но Люсьен счел, что наигрался досыта, что все игры в конце концов одинаковы – одни и те же. Он часто дулся – это тоже было игрой, но более забавной. Можно было огорчать маму, казаться печальным и злым, корчить из себя глухого, не раскрывая рта и смотря затуманенными глазами; а в себе он чувствовал тепло и нежность, как будто он лежит вечером, укрывшись одеялом с головой, и вдыхает свой собственный запах; он был один на всем свете. Люсьен уже не мог обходиться без своих капризов, и, когда папа насмешливым тоном говорил: «Опять дуешься», Люсьен, рыдая, начинал кататься по полу. Он довольно часто заходил в гостиную, когда мама принимала гостей, но, с тех пор как ему обрезали его локоны, взрослые меньше им интересовались или же читали ему мораль, рассказывая назидательные истории. Когда в Фероль, спасаясь от бомбардировок, приехал его кузен Рири вместе с тетей Бертой, своей красивой мамой, Люсьен очень обрадовался и попытался научить его играть. Но Рири был слишком поглощен своей ненавистью к бошам и вообще был еще ребенком, хотя и был на шесть месяцев старше Люсьена; лицо его усеивали веснушки, и он был туповат. И однако именно ему Люсьен признался, что он лунатик. Отдельные люди встают ночью, разговаривают и ходят спящими. Люсьен прочел это в «Юном путешественнике» и стал думать, что должен быть настоящий Люсьен, который по-настоящему ходит, разговаривает и любит своих родителей по ночам, но, едва наступает утро, он все забывает и вновь притворяется Люсьеном. Сперва Люсьен и сам этому не верил, но однажды они подошли вдвоем к крапиве, и Рири, показав Люсьену свою пиписку, сказал: «Смотри, какая большая, я большой мальчик. Когда она станет совсем большой, я стану мужчиной и пойду в траншеи воевать с бошами». Рири показался Люсьену смешным, и он громко рассмеялся. «Покажи твою», – сказал Рири. Они сравнили, и у Люсьена она оказалась меньше, но Рири схитрил: он тянул свою, чтобы ее удлинить. «У меня больше», – сказал Рири. «Да, но зато я лунатик», – ответил Люсьен спокойно. Рири не знал, что такое лунатик, и Люсьену пришлось ему объяснить. Когда он закончил, он подумал: «Значит, правда, что я лунатик», и его охватило страшное желание заплакать. Так как они спали в одной кровати, они уговорились, что в эту ночь Рири не заснет и будет хорошенько наблюдать за Люсьеном, когда тот встанет, и запоминать все, что тот скажет. «Ты разбудишь меня через несколько минут, – сказал Люсьен, – чтобы проверить, вспомню ли все, что делал». Вечером Люсьен, который не мог заснуть, услышал вдруг громкое сопенье, и ему пришлось разбудить Рири. «Занзибар!» – сказал Рири. «Проснись, Рири, ты должен следить за мной, когда я встану». – «Дай мне поспать», – сонным голосом попросил Рири. Люсьен стал его трясти и щипать под рубашкой. Рири задрыгал ногами, проснулся и лежал с открытыми глазами и глупой улыбкой. Люсьен вспомнил о велосипеде, который обещал купить ему папа, услышал свисток паровоза, а затем вдруг вошла служанка и отдернула занавески – было восемь часов утра. Люсьен так никогда и не узнал, что же он делал ночью. Только Господь знал это, потому что Господь все видит. Люсьен стал на колени на молитвенную скамеечку и попытался заставить себя быть умницей, чтобы по приходе с мессы мама похвалила его, но он ненавидел Господа: Господь знал о Люсьене больше, чем сам Люсьен. Он знал, что Люсьен не любит ни маму, ни папу и что он притворяется пай-мальчиком, а вечером в постели трогает свою пиписку. К счастью, Господь не мог все это помнить, потому что на свете очень много маленьких мальчиков. Когда же Люсьен ударял себя в лоб и говорил: «Хлеб», Господь в ту же минуту забывал все, что видел. Люсьен попробовал убедить Господа, что любит свою маму. Время от времени он повторял про себя: «Как я люблю мою дорогую мамочку!» Но в его душе всегда оставался маленький уголочек, который не был вполне убежден в этом, и Господь конечно же видел это. И в таком случае победителем выходил Он. Но иногда Люсьену удавалось полностью слиться с тем, что он говорил. Он произносил быстро-быстро, четко выговаривая: «О, как я люблю мою маму!», перед ним возникало лицо мамы, он чувствовал себя совсем растроганным и смутно, совсем смутно думал, что Господь смотрит на него, а потом об этом уже вовсе нужно было не думать, ему становилось приторно-сладко от нежности и появлялись эти слова, которые так и звенели в его ушах: мама, мама, МАМА. Конечно, длилось это лишь одно мгновенье, это было почти так же, как если бы Люсьен пытался заставить стоять стул на двух ножках. Но если в этот миг Люсьен произносил слово «пакота», то Господь оказывался побежденным. Он видел только Добро, и все, что Он успел увидеть, навсегда запечатлевалось в Его памяти. Но Люсьена скоро утомила эта игра, потому что она требовала слишком больших усилий и в итоге никогда нельзя было знать, выиграл Господь или проиграл. Господь больше не интересовал Люсьена. Во время первого причастия господин кюре сказал, что Люсьен самый умный и набожный мальчик из всех, кто изучал у него катехизис. Люсьен быстро все схватывал и имел хорошую память, но голова его была наполнена каким-то туманом.

В воскресенье туман рассеивался. Он рассеивался, когда Люсьен гулял с папой по парижской дороге. Он был в красивой матроске, им попадались рабочие папы, которые приветствовали и папу, и Люсьена. Папа подходил к ним, и они говорили: «Добрый день, господин Флерье», а также: «Добрый день, маленький хозяин». Люсьен любил рабочих, потому что они хотя и были взрослыми, но отличались от других. Во-первых, они называли его «мсье». Во-вторых, они носили фуражки и у них были большие ладони с коротко остриженными ногтями; их ладони казались измученными и израненными. Они были людьми ответственными и уважаемыми. Нельзя было дернуть за усы папашу Булиго: папа отругал бы Люсьена за это. Но папаша Булиго, обращаясь к папе, снимал фуражку, а папа и Люсьен оставались в шляпах; и папа громким, шутливо-ворчливым голосом спрашивал: «Ну что, папаша Булиго, ждешь своего сынка, ну и когда же он получит отпуск?» – «В конце месяца, мсье Флерье, спасибо, мсье Флерье». Папаша Булиго сиял от счастья, и он не позволил бы себе, подобно господину Буфардье, шлепнуть Люсьена по заду, называя его Лягушонком. Люсьен не выносил господина Буфардье, потому что тот был очень уродлив. Но когда Люсьен видел папашу Булиго, он чувствовал умиление и ему хотелось быть добрым. Однажды, вернувшись с прогулки, папа посадил Люсьена на колени и стал ему объяснять, что значит быть хозяином. Люсьен хотел знать, как папа разговаривает с рабочими на заводе, и папа объяснил ему, как следует себя держать; голос его резко изменился. «Я тоже стану хозяином?» – спросил Люсьен. «Ну конечно же, мой малыш, для того я тебя и создал». – «А кем я буду командовать?» – «Так вот, когда я умру, ты станешь хозяином моего завода и будешь распоряжаться моими рабочими». – «Но ведь они тоже умрут». – «Ну и что, ты будешь командовать их детьми, и ты должен научиться тому, чтобы они слушались тебя и любили». – «Папа, а как заставить себя любить?» Папа подумал немного и сказал: «Прежде всего ты должен всех их знать по фамилиям». На Люсьена это сильно подействовало, и, когда сын мастера Мореля пришел к ним домой сообщить, что его отцу оторвало два пальца, Люсьен говорил с ним серьезно и ласково, глядя ему прямо в глаза и называя Морелем. Мама сказала, что она горда тем, что у нее такой добрый и чуткий мальчик. Но тут наступило перемирие, каждый вечер папа читал вслух газету, все говорили о русских, о немецком правительстве, о репарациях, а папа показывал Люсьену на карте разные страны. Для Люсьена этот год оказался самым скучным в его жизни, ему больше нравилось, когда шла война; теперь же у всех был какой-то праздный вид и огоньки, которые раньше горели в глазах госпожи Коффен, потухли. В октябре 1919 года госпожа Флерье определила его учеником экстерном в школу Сен-Жозеф.

В кабинете аббата Жерроме было жарко. Люсьен стоял возле кресла господина аббата, заложив руки за спину и смертельно скучая. «Неужели мама не собирается скоро уходить?» Но госпожа Флерье пока и не думала уходить. Она сидела на краешке зеленого кресла, склонившись своей пышной грудью к господину аббату; говорила она очень быстро и тем особым, певучим голосом, какой появлялся у нее, когда она гневалась, но не хотела этого показывать. Господин аббат говорил степенно, и слова в его устах, казалось, были гораздо длиннее, чем в устах других людей; он словно обсасывал слова, как леденец, прежде чем высказать их. Он объяснял маме, что Люсьен хороший, воспитанный и трудолюбивый мальчик, но совершенно ко всему безразличный, а госпожа Флерье заметила, что она очень огорчена этим, так как полагала, что перемена обстановки пойдет ему на пользу. Она спросила, играет ли он хотя бы на переменах. «Увы, мадам, – отвечал добрый священник, – по-видимому, даже игры не слишком его интересуют. Иногда он ведет себя шумно и даже грубо, но быстро устает; я думаю, что ему не хватает упорства». Люсьен подумал: «Ведь они говорят обо мне». Он был предметом разговора двух взрослых людей, подобно войне, немецкому правительству или господину Пуанкаре; выглядели они озабоченными и рассуждали, как с ним быть. Но эта мысль совсем его не радовала. В ушах его отдавались короткие, певучие слова матери, обсосанные и липкие слова господина аббата; ему хотелось заплакать. К счастью, прозвенел звонок и Люсьена отпустили. Однако на уроке географии он все еще чувствовал себя возбужденным, и ему пришлось попросить у аббата Жакена разрешения выйти в туалет, потому что ему хотелось пройтись.

Свежесть, одиночество и приятный запах туалета успокоили его. Он сел на толчок для очистки совести, но ему не хотелось; поднял голову и стал читать надписи, которые испещряли дверь кабинки. Кто-то написал чернильным карандашом: «Барато – клоп». Люсьен улыбнулся: верно, Барато – малюсенький, как клоп, и говорили, что он подрастет чуть-чуть, совсем немного, потому что папа у него очень маленький, почти карлик. Люсьен подумал, читал ли Барато эту надпись, и решил, что нет: иначе бы он ее стер. Послюнявив палец, он водил бы им по буквам до тех пор, пока они не исчезли. Люсьен повеселел, представив, как Барато, зайдя в четыре часа в туалет и спустив свои вельветовые штанишки, вдруг прочтет: «Барато – клоп». Возможно, он никогда и не задумывался над тем, какой он маленький. Люсьен пообещал себе называть его клопом с завтрашнего дня, с первой перемены. Он приподнялся и прочел другую надпись, сделанную все тем же чернильным карандашом: «Люсьен Флерье – длинная спарша». Он аккуратно ее стер и вернулся в класс. «Это правда, – думал он, глядя на своих товарищей, – все они ниже меня». И ему стало неприятно. «Длинная спарша». Он сидел за своим маленьким письменным столом из черного дерева. Жермена была на кухне, мама еще не вернулась. На чистом листе он написал: «длинная спаржа», написал правильно. Но слова показались ему слишком обыденными и не произвели на него никакого эффекта. Он позвал: «Жермена, милая Жермена!» – «Чего еще вам?» – спросила Жермена. «Жермена, я хочу, чтобы вы написали на листке: «Люсьен Флерье – длинная спаржа». – «Вы сошли с ума, мсье Люсьен?» Он обвил руками ее шею: «Жермена, милая, ну будьте так добры». Жермена рассмеялась и вытерла сальные пальцы о фартук. Пока она писала, он не смотрел на нее, но потом отнес листок в свою комнату и долго его разглядывал. Почерк у Жермены был угловатый, и Люсьену казалось, что он слышит резкий голос, который шепчет ему на ухо: «Ну ты, длинная спаржа». Он думал: «Я длинный». Люсьен сгорал от стыда, ведь он такой же длинный, как Барато – маленький, и все смеются над ними. Его словно сглазили: до сего дня он считал естественным смотреть на своих товарищей сверху вниз. Теперь же ему представлялось, что его вдруг обрекли до конца дней оставаться длинным. Вечером он спросил отца, можно ли стать меньше, если очень этого захотеть. Господин Флерье ответил, что нет: все Флерье были высокими и сильными, Люсьен еще подрастет. Люсьен был в отчаянии. Когда мать уложила его спать, он встал и подошел к зеркалу – посмотреть на себя. «Я – длинный». Но как он ни пытался рассмотреть себя, ничего не выходило: он был не большой и не маленький. Он приподнял немного рубашку и посмотрел на свои ноги; он представил, как Костиль говорит Эбрару: «Эй ты, посмотри-ка на длинные ноги спаржи», и это показалось ему очень смешным. Было холодно, Люсьен поежился, а кто-то сказал: «У спаржи гусиная кожа!» Люсьен высоко задрал подол своей рубашки, и они увидели его пупок, все его прочее «хозяйство», потом он подбежал к кровати и нырнул под одеяло. Сунув руку под рубашку, он представил, что Костиль смотрит на него и говорит: «Смотрите-ка, что вытворяет длинная спаржа!» Он вздрогнул, повернулся на другой бок и шептал: «Длинная спаржа! Длинная спаржа!» – до тех пор, пока не почувствовал меж пальцев острое пощипывание.

В последующие дни ему хотелось попросить у господина аббата разрешения пересесть в глубину класса. И все из-за Буассе, Винкельмана и Костиля, которые сидели позади и смотрели ему в затылок. Люсьен чувствовал свой затылок, хотя не видел его, а часто и вовсе о нем не вспоминал. Но когда он, лихо отвечая господину аббату, читал наизусть монолог Дона Диего, те, другие, находились сзади, смотрели ему в затылок и думали с усмешкой: «Какой он худой, шея у него, как две веревки». Люсьен старался читать с выражением и передать унижение Дона Диего. Своим голосом он владел отлично, но его затылок неизменно оставался спокойным и невыразительным, а Буассе его разглядывал. Люсьен не смел пересесть на другое место, так как последние парты занимали лоботрясы, но затылок и лопатки Люсьена постоянно зудели, и он был вынужден беспрерывно чесаться. Люсьен придумал новую игру: по утрам, когда он сам мылся в тазу в туалетной комнате, как взрослый, он воображал, будто за ним подглядывают в замочную скважину то Костиль, то папаша Булиго, то Жермена. И он начинал вертеться, чтобы они могли видеть его со всех сторон, а иногда, повернувшись к двери задом, опускался на четвереньки, чтобы его попка выглядела более круглой и смешной; ему казалось, что господин Буфардье на цыпочках подкрадывается к нему, чтобы помять ему зад. Однажды, сидя в туалете, он услышал поскрипывание: это Гертруда натирала воском буфет в коридоре. Сердце у него замерло, он неслышно открыл дверь и вышел со спущенными штанами и задранной рубашкой. Ему приходилось семенить ногами, чтобы не упасть. Жермена невозмутимо взглянула на него. «Вы что, в штаны наделали?» – спросила она. Он в бешенстве подтянул штаны и, убежав в свою комнату, бросился на кровать. Госпожа Флерье была в отчаянии и часто говорила мужу: «Он был такой милый малыш, и посмотри, в какого увальня превратился, – ну что за горе!» Бросив на Люсьена рассеянный взгляд, господин Флерье отвечал: «Это возраст!» Люсьен не знал, что делать со своим телом: чем бы он ни занимался, у него всегда складывалось впечатление, что все части его тела существуют сами по себе, ничуть его не слушаясь. Люсьену понравилось воображать себя невидимкой, а потом он взял в привычку подглядывать в замочные скважины, чтобы, мстя за себя, узнать, как ведут себя другие, оставаясь наедине. Он видел, как моется его мать. Она сидела на биде с сонным видом, словно совсем забыв о своем теле и даже лице, потому что думала, что она одна. Губка сама собой двигалась по ее расслабленному телу; движения были ленивые, и казалось, что мама сейчас замрет. Мама намылила небольшую тряпочку и сунула руку между ног. Лицо у нее было посвежевшим, почти печальным, наверняка она думала о чем-то, об учебе Люсьена или о господине Пуанкаре. Но все это время она была этой огромной розовой массой, этим громоздким, усевшимся на фаянсовое биде телом. В другой раз Люсьен, сняв туфли, поднялся в мансарду. Он увидел Жермену. Она была в длинной зеленой рубашке, доходившей чуть ли не до пяток, и расчесывала волосы перед маленьким круглым зеркальцем, томно улыбаясь своему отражению. Какой-то глупый смех разобрал Люсьена, и он был вынужден пулей сбежать вниз. После этого он долго улыбался и гримасничал перед псише в гостиной и кончил тем, что его даже охватил жуткий страх.

В конце концов Люсьен просто заснул, но никто не заметил этого, кроме госпожи Коффен, которая прозвала его спящим красавцем; большой ком воздуха, который он не мог ни проглотить, ни выплюнуть, вынуждал его постоянно держать рот полуоткрытым: так он зевал, когда оставался один. Ком начинал расти, нежно лаская ему нёбо и язык; рот его широко раскрывался, и по щекам катились слезы; это были необыкновенно приятные мгновения. Ему уже не доставляло радости сидеть в туалете, но зато очень нравилось чихать, это пробуждало его и заставляло на несколько секунд смешно оглядываться по сторонам, а потом на него снова нападала дремота. Он научился различать разные виды сна. Зимой он садился у камина и склонял голову к огню; сильно разогревшись и сделавшись пунцово-красной, голова сразу как-то пустела; Люсьен называл это «соснуть головой». Утром по воскресеньям он, наоборот, засыпал ногами: он вставал в ванну, медленно присаживался, и сон с тихим плеском обволакивал его ноги и бока. И над этим задремавшим, раздутым в воде, белым, похожим на вареную курицу телом возвышалась белокурая головка, набитая учеными словами: templum, templi, tempio, подземный толчок, иконоборцы. В классе сон был бесцветным, пронзаемым вспышками: «Что мог поделать он против троих?» Первым был Люсьен Флерье. «Чем является сейчас Третье Сословие? – Ничем». Первым был Люсьен Флерье, вторым Винкельман. Пеллеро был первым по алгебре; у него было всего лишь одно яичко, второе не опустилось; он требовал два су за то, чтобы его посмотреть, десять – за то, чтобы потрогать. Люсьен дал десять, помешкал, протянул руку, но отошел, так и не потрогав, хотя потом так сильно жалел об этом, что мог не засыпать больше часа. В геологии он был не столь силен, как в истории: первым был Винкельман, Флерье – вторым. В воскресенье Люсьен вместе с Костилем и Винкельманом катался на велосипеде. Проезжая через прибитые жарой выцветшие поля, велосипеды скользили по бархатистой пыли; ноги у Люсьена были быстрые и мускулистые, но усыпляющий запах дороги кружил ему голову, он склонялся над рулем, глаза у него краснели и почти смежались. Три раза подряд он получил высшие награды. Ему вручили книги «Фабиола, или Церковь в катакомбах», «Гений христианства» и «Жизнь кардинала Лавижери». По возвращении с летних каникул Костиль научил их петь. „De Profondis Morpionibus» и «Артиллерист из Метца». Люсьен придумал еще лучше и прочитал в медицинском словаре отца статью «Матка». Затем он объяснил им, как устроены женщины, набросав даже небольшой рисунок на доске, на что Костиль заметил, что это отвратно; но после этого они уже не могли без громкого смеха слышать о трубах, и довольный Люсьен думал, что во всей Франции не найти ученика второго класса или даже класса риторики, который, подобно ему, разбирался бы в женских органах.

Когда Флерье поселились в Париже, Люсьен был просто ослеплен. Он потерял сон из-за этих кино, автомобилей и улиц. Он научился отличать «вуазен» от «паккарда», «испаносуизу» от «роллса» и при случае рассуждал об автомобилях с низкой посадкой; уже больше года он носил длинные брюки. В качестве поощрения за успехи, проявленные им в сдаче первых экзаменов на бакалавра, отец отправил его в Англию. Люсьен увидел луга, залитые водой, и белые утесы, занимался боксом с Джоном Латимером и узнал, что такое апперкот, но в одно прекрасное утро он проснулся сонным, и все началось сначала; в Париж он вернулся совсем вялым. Выпускной класс с математическим уклоном в лицее Кондорсе насчитывал тридцать семь учеников. Восемь из них утверждали, что они ребята разбитные, и третировали остальных, как девственников. Разбитные презирали Люсьена вплоть до первого ноября, но в День Всех Святых Люсьен пошел прогуляться с Гарри, самым отпетым из них, и с небрежным видом выказал столь глубокие и детальные знания женской анатомии, что Гарри был ошарашен. Люсьен не вошел в группу разбитных, так как родители не разрешали ему по вечерам выходить из дому, но отношения с ними сложились у него на равных.

По четвергам к ним на улицу Рейнуар приходила завтракать тетя Берта вместе с Рири. Она сделалась чудовищно толстой и печальной и все время вздыхала; но так как кожа у нее оставалось очень чистой и белой, Люсьену хотелось бы увидеть ее голой. Вечерами, лежа в постели, он думал: это будет зимним днем, в Булонском лесу, ее найдут голой среди деревьев, и она будет стоять, сложив руки на груди, вся дрожа, с кожей, покрытой пупырышками. Он представлял себе, что какой-нибудь близорукий прохожий, дотронувшись до нее кончиком трости, спросит: «Что, что это такое?» Люсьен не очень-то ладил со своим кузеном: Рири превратился в красивого юношу, правда слишком щеголеватого; он был в классе философии в лицее Лаканаль, в математике ничего не смыслил. Люсьен не мог заставить себя не думать о том, что Рири, когда ему уже исполнилось семь лет, все еще делал в штаны и при этом ходил по-утиному, раскорячив ноги, и уверял мать, глядя на нее невинными глазами: «Нет, мама, я не обкакался, клянусь тебе». Люсьену было немного противно касаться руки Рири. И все-таки он был с ним очень любезен и даже объяснял задания по математике; ему часто приходилось с трудом сдерживать себя, чтобы не потерять терпение, ибо Рири соображал туго… Но Люсьен не позволял себе горячиться и всегда говорил ровным и спокойным голосом. Госпожа Флерье находила, что Люсьен проявлял исключительный такт, хотя тетя Берта не выказывала ему никакой благодарности. Когда Люсьен предлагал Рири вместе делать уроки, она слегка краснела и, ерзая на стуле, возражала: «Да нет, ты очень добр, мой маленький Люсьен, но Рири уже большой мальчик. Он сам сможет, если захочет, и не следует приучать его рассчитывать на других». Однажды вечером госпожа Флерье неожиданно сказала Люсьену: «Ты, наверное, думаешь, что Рири благодарен тебе за то, что ты для него делаешь? Не стоит обольщаться, мой мальчик: он считает тебя зазнайкой, это мне сказала твоя тетя Берта». Она сказала это своим певучим голосом, с добродушным видом. Люсьен понял, что она кипит от злости. Он был смутно заинтригован и не нашелся что ответить. В последующие два дня ему пришлось много работать, и этот разговор вылетел у него из головы.

В воскресенье утром он вдруг положил перо и спросил себя: «Неужели я зазнайка?» Было одиннадцать часов; Люсьен сидел за письменным столом и рассматривал розовые фигурки на кретоне, которым были обиты стены; левой щекой он ощущал сухое, пыльное тепло первого апрельского солнца, правой – душный густой жар от батареи. «Неужели я зазнайка?» Ответить на вопрос было трудно. Сперва Люсьен попытался восстановить в памяти свой последний разговор с Рири и беспристрастно оценить собственное поведение. Склонившись к Рири и улыбаясь, он спрашивал: «Сечешь? Если не сечешь, старик, говори, не бойся, мы повторим еще раз». Чуть позже он сам ошибся в решении сложного уравнения и воскликнул весело: «Вот и мой черед». Это выражение он перенял от господина Флерье, и оно казалось ему очень забавным. Ошибка была пустяшная. «Но разве я зазнавался, когда сказал об этом?» В напряженных поисках ответа он внезапно вновь представил себе нечто белое, округлое, рыхлое, словно клочок облака, – это была его мысль в тот день, когда он спросил «Сечешь?», и она оставалась в его голове, однако не могла принять четких очертаний. Он делал отчаянные усилия, чтобы разглядеть этот клочок облака, и вдруг ощутил, что он провалился в него вниз головой, оказался в сплошном тумане и сам превратился в пар; теперь он был белым и сырым, теплым паром, которым пахнет белье. Он хотел выбраться из этого тумана и снова посмотреть на него со стороны, но тот обволакивал его со всех сторон. Он думал: «Это я, Люсьен Флерье, я нахожусь в своей комнате и решаю задачу по физике, сегодня воскресенье». Но его мысли, белые на белом фоне, тонули в тумане. Он встряхнулся и принялся пристально разглядывать фигурки на кретоне – двух пастушек, двух пастушков и Амура. Затем он вдруг сказал себе: «Это я, я существую…», и в нем словно что-то щелкнуло: он очнулся от своей долгой дремы.

Пробуждение не было приятным: пастушки отпрыгнули назад, и Люсьену казалось, что он смотрит на них в перевернутый бинокль. А вместо того оцепенения, которое было ему так приятно и с наслаждением пряталось в своих самых потаенных уголках, теперь возникла легкая, очень ясная растерянность, заключающаяся в вопросе «Кто же я?».

«Кто же я? Я смотрю на письменный стол, вижу тетрадь. Меня зовут Люсьен Флерье, но это всего лишь имя. Зазнаюсь я или не зазнаюсь. Не знаю, это не имеет смысла. Я хороший ученик. Нет, я им прикидываюсь: хороший ученик любит работать, а я нет. У меня хорошие отметки, но работать я не люблю. Не то чтоб я ненавидел работу, нет, мне на нее наплевать. Мне на все наплевать. Я никогда не стану шефом». Он подумал со страхом: «Но кем же я стану?» Прошло несколько минут; он почесал левую щеку и прищурил левый глаз, так как его слепило солнце: «Что же все-таки такое я?» Перед ним простирался этот туман, подернутый туманом неопределимый, бесконечный «Я». Он смотрел куда-то в пространство, слово это звенело у него в голове, и потом там, наверное, можно было различить нечто, похожее на темное острие пирамиды, стороны которой убегали вдаль, в туман. Люсьен чувствовал озноб, и руки у него дрожали. «Так оно и есть, – думал он, – так оно и есть! Я был в этом уверен: я не существую».

В течение месяцев, которые последовали за этим, Люсьен не раз пытался снова погрузиться в дрему, но ему это не удавалось; он исправно спал по девять часов в сутки, в остальное время был очень оживлен и совсем растерян; родители утверждали, что никогда он не выглядел так хорошо. Когда ему случалось задумываться над тем, что у него нет качеств шефа, он ощущал себя романтиком и ему хотелось часами бродить под луной; но родители все еще не позволяли ему выходить по вечерам. Часто, растянувшись на кровати, он измерял температуру: термометр показывал 37,5 или 37,6, и Люсьен с каким-то горьким удовольствием думал о том, что родители находят его здоровым. «Я не существую». Он закрывал глаза и размышлял: существование – это иллюзия; раз я знаю, что не существую, то стоит мне заткнуть уши, не думать больше ни о чем, и я исчезну. Но иллюзия держалась стойко. И все-таки он обладал над другими людьми весьма хитрым преимуществом – он имел свою тайну; Гарри, к примеру, тоже не существовало, как и Люсьена. Но достаточно было видеть, как он шумно взбрыкивает среди своих обожателей, и сразу было ясно, что он непоколебимо верит в свое существование. Господин Флерье тоже не существовал, как и Рири, не существовало никого – мир был комедией без актеров. Получив оценку 15 баллов за свое сочинение «Мораль и наука», Люсьен задумал написать «Трактат о небытии» и представлял себе, как, читая его, люди станут исчезать один за другим, словно вампиры при крике петуха. Прежде чем приступить к работе над трактатом, он решил посоветоваться с Бабуэном, своим преподавателем философии. «Извините, мсье, – спросил он его в конце урока, – можем ли мы утверждать, что нас не существует?» Бабуэн ответил, что нет. «Когито, – сказал он, – эрго сум. Вы существуете, потому что сомневаетесь в своем существовании». Ответ не убедил Люсьена, но от написания своей работы он отказался. В июле он без особого блеска сдал экзамены на бакалавра математики и вместе с родителями отправился в Фероль. Растерянность не покидала его ни на минуту, это было как желание чихнуть.

Папаша Булиго умер, а настроения рабочих господина Флерье сильно изменились. Теперь они получали большие зарплаты, а их жены покупали шелковые чулки. Госпожа Буфардье сообщала госпоже Флерье потрясающие подробности: «Моя служанка рассказала мне, что видела вчера в закусочной малютку Ансьен, дочь одного порядочного рабочего вашего мужа, в судьбе которой мы принимали участие, когда она потеряла мать. Она вышла за наладчика с завода Бопертюи. Знаете, она заказала цыпленка за восемь франков! Какая наглость! Эти дамочки от всего нос воротят, они хотят иметь все то, что и мы». Теперь, когда Люсьен с отцом совершали воскресную прогулку, рабочие, завидя их, едва касались кепок, а кое-кто проходил мимо и вовсе не здороваясь. Однажды Люсьен повстречался с сыном Булиго, который, казалось, даже его не узнал. Люсьена слегка это задело – ему представилась возможность доказать себе, что здесь хозяин он. Устремив на Жюля Булиго орлиный взор и заложив руки за спину, он шел прямо на него. Но Булиго не смутился: он, глядя на Люсьена пустыми глазами в упор, что-то насвистывал. «Он меня не узнал», – решил Люсьен. Но он был глубоко разочарован и все последующие дни больше, чем когда-либо, думал о том, что мир не существует.

Маленький револьвер госпожи Флерье хранился в левом ящике ее комода. Муж подарил его ей в сентябре 1914 года, перед отъездом на фронт. Люсьен взял его и долго вертел в руках; это была дорогая вещица с позолоченным стволом и отделанной перламутром рукояткой. Нельзя было рассчитывать на философский трактат, чтобы убедить людей в том, что они не существуют. Для этого требовался поступок по-настоящему отчаянный, который рассеял бы все видимости и с совершенной очевидностью доказал бы небытие мира. Один выстрел, юное, истекающее кровью тело на ковре, несколько слов, нацарапанных на листке бумаги: «Я убиваю себя потому, что я не существую. И вы, мои братья, вы тоже ничто!» Утром, раскрыв, как обычно, газеты, они прочтут: «Юноша решился!» И каждый почувствует ужасное волнение и спросит себя: «А я? Разве я существую?» В истории известны подобные эпидемии самоубийств, и особенно сильная – после появления «Вертера». Люсьен вспомнил, что «martyr» [1]по-гречески означает «свидетель». Он был слишком чувствительный, чтобы стать шефом, но мучеником он мог стать. Поэтому он часто заходил в будуар матери, рассматривал револьвер и ужасно мучился. Ему даже случалось брать в рот позолоченный ствол, крепко сжимая пальцами рукоятку. В другое время он бывал довольно весел, ибо был убежден, что все настоящие шефы знавали искушение самоубийством. Наполеон, к примеру. Люсьен не скрывал от себя, что он касался дна отчаяния, но надеялся выйти из этого кризиса с закаленной душой и с интересом прочел «Мемуары со Святой Елены». Тем не менее надо было принимать решение: Люсьен намерен положить конец своим колебаниям 30 сентября. Последующие дни были крайне тяжелыми; несомненно, кризис был спасительным, но он требовал от Люсьена такого сильного напряжения, что Люсьен опасался, что в один прекрасный день он сломается, как стекло. Он больше не смел коснуться револьвера, он ограничивался тем, что выдвигал ящик и, приподняв комбинации матери, подолгу созерцал это маленькое, холодное, как лед, и упрямое чудовище, которое забилось в ямку из розового шелка. Однако, решив принять жизнь, он ощутил острое разочарование и почувствовал, что ему нечем заняться. К счастью, его поглотило множество забот, связанных с началом учебного года: родители определили его в лицей Святого Людовика, в подготовительный класс, для поступления в Центральную Школу. Он стал носить красивую фуражку с красным околышем и эмблемой Школы и распевал:

Поршень двигает машины,

Поршень двигает вагоны…

Новое звание «поршня»[2]переполняло Люсьена гордостью; к тому же его класс не был похож на другие классы, у него имелись свои традиции и свой ритуал; он представлял собой силу. Например, было принято, чтобы за четверть часа до окончания урока французского языка кто-то вдруг громко спрашивал: «Сирар»[3]– это кто такой?» – и все тихо отвечали: «Дурак сплошной!» После чего тот же голос продолжал: «Агро»[4]– это кто такой?» – и ему отвечали громче: «Дурак сплошной!» Тут господин Бетюнь, который очень плохо видел и носил черные очки, устало просил: «Замолчите же, господа!» На несколько мгновений воцарялась абсолютная тишина, ученики заговорщически переглядывались, и кто-то выкрикивал: «Ну а „поршень“ – кто такой?», и весь класс ревел: «Это парень мировой!» В эти минуты Люсьен чувствовал себя крайне возбужденным. Вечером он во всех подробностях сообщал родителям о различных происшествиях дня, и, когда он говорил: «И тут весь класс заржал…» или «Весь класс решил объявить Мэрине бойкот», слова, вылетая у него изо рта, согревали нёбо, как глоток алкоголя. Однако первые месяцы были очень трудными: Люсьен плохо справлялся с заданиями по математике и физике, да и его товарищи не были лично ему столь уж симпатичны: они были стипендиаты, в большинстве своем зубрилы, люди неопрятные, с дурными манерами. «Среди них нет ни одного, – сказал он отцу, – с кем мне хотелось бы подружиться». – «Стипендиаты, – задумчиво ответил господин Флерье, – представляют собой интеллектуальную элиту, и все-таки из них получаются плохие шефы: они пропустили в жизни важный этап». Люсьен, услышав о «плохих шефах», ощутил неприятное покалывание в сердце и снова решил покончить с собой в ближайшие недели; но он уже не был охвачен тем восторгом, как во время каникул. В январе новый ученик по фамилии Берлиак поверг в смятение весь класс: он носил приталенные модные пиджаки зеленого или сиреневого цвета, воротнички с округлыми уголками и брюки, словно с рекламных картинок портных, – такие узкие, что все удивлялись, как он вообще мог их натянуть. Сразу же он оказался худшим учеником класса по математике. «Мне на это плевать, – заявил он, – я литератор и математикой занимаюсь для умерщвления плоти». Через месяц он покорил весь класс: он раздавал контрабандные сигареты и сказал, что имеет женщин, даже показал письма, которые они ему писали. Весь класс решил, что он – потрясный парень и лучше его не трогать. Люсьена сильно восхищали его элегантность и манеры, хотя Берлиак относился к нему снисходительно и называл «сынком богачей». «В конце концов, – заметил как-то Люсьен, – все-таки лучше, что я не сынок бедняков». Берлиак улыбнулся. «Да ты циник, малыш!» – сказал он и на другой день прочитал Люсьену одно из своих стихотворений: «Каждый вечер Карузо объедался сырыми глазами, а вообще трезв, как верблюд. Одна женщина составила букет из глаз членов своей семьи и швырнула его на сцену. И каждый склонился перед столь похвальным поступком. Но не забывайте, что час его славы длился всего тридцать семь минут, а именно с первого крика „браво!“ до затмения большой люстры Оперы (поэтому даме пришлось водить на поводке своего мужа, лауреата многих конкурсов, который двумя боевыми крестами завешивал розовые впадины своих глазных орбит). И запомните хорошенько: те из вас, кто будет неумеренно потреблять консервированную человеческую плоть, погибнут от цинги». – «Здорово», – сказал Люсьен в замешательстве. «Здесь, – небрежно пояснил Берлиак, – я использовал новую технику, так называемое „автоматическое письмо“. Через несколько дней, когда у Люсьена опять возникло неистовое желание покончить с собой, он решил спросить совета у Берлиака. „Что же мне делать?“ – спросил он, изложив свое сложное положение. Берлиак слушал его внимательно; у него была привычка слюнявить пальцы и смазывать слюной прыщи на лице, отчего его кожа блестела местами, как асфальт после дождя. „Поступай как хочешь, – наконец сказал он, – это не имеет никакого значения“. Он подумал немного и добавил, четко выговаривая отдельные слова: „Ничто никогда не имеет никакого значения“. Люсьен был слегка разочарован, но понял, что произвел на Берлиака глубокое впечатление, ибо тот в следующий четверг пригласил Люсьена на завтрак к своей матери. Госпожа Берлиак была очень любезна; лицо ее усеивали бородавки, а на левой щеке расплывалось большое багровое пятно. „Видишь, – сказал Берлиак Люсьену, – истинные жертвы войны – это мы“. Люсьен разделял его мнение, и они сошлись на том, что оба принадлежат к потерянному поколению. Вечерело, Берлиак лежал на своей кровати, заложив руки за голову. Они курили английские сигареты, заводили граммофонные пластинки, и Люсьен слышал голоса Софи Такор и Эла Джонсона. Они совсем загрустили, и Люсьен подумал, что Берлиак – его лучший друг. Берлиак спросил, знаком ли он с психоанализом; голос у него был серьезный, и он многозначительно смотрел на Люсьена. „До пятнадцати лет я желал обладать своей матерью“, – признался он. Люсьену стало не по себе, он боялся покраснеть, и, кроме того, вспомнив о бородавках госпожи Берлиак, он никак не понимал, как ее можно было желать. Тем не менее, когда она вошла, принеся им тосты, он почувствовал смутное волнение и попытался угадать через желтую вязаную фуфайку, какая у нее грудь. Когда она вышла, Берлиак объявил уверенным тоном: „Ты, естественно, тоже хотел переспать с матерью“. Он не задавал вопроса, а давал ответ. „Естественно“, – пожав плечами, сказал Люсьен. На следующий день ему было тревожно, он боялся, как бы Берлиак не возобновил этот разговор. Но он быстро успокоился: „В конце концов он скомпрометировал себя больше, чем я“. Его очень привлекала та научность, в которую облекались их признания, и в следующий четверг в библиотеке Сент-Женевьев он прочел труд Фрейда о сновидениях. Это было откровение. „Так вот в чем дело, – повторял Люсьен, бродя по улицам, – вот в чем дело!“ Затем он купил „Лекции по введению в психоанализ“ и „Психопатологию обыденной жизни“, и ему все стало ясно. Это странное ощущение, будто он не существует, та пустота, которую он давно ощущал в своем сознании, его сонливость, его растерянность, все эти тщетные усилия познать самого себя, что всегда наталкивались на какую-то завесу тумана. „Черт возьми, – думал он, – да у меня же комплекс“. Он рассказал Берлиаку, что в детстве воображал себя лунатиком, а все предметы никогда не казались ему вполне реальными. „Должно быть, – заключил он, – это мой скрытый комплекс“. – „То же и у меня, – сказал Берлиак, – у нас с тобой фирменные комплексы!“ Они пытались истолковывать свои сны и самые свои незначительные поступки, и Берлиак всегда был готов рассказать столько разных историй, что Люсьен даже слегка подозревал его в том, что он их придумывает или по крайней мере приукрашивает. Но они отлично понимали друг друга и объективно обсуждали самые деликатные темы; они признались друг другу, что носили маску веселости, обманывая окружающих, но в глубине души ужасно страдали. Люсьен освободился от своих тревог. Он с жадностью набросился на психоанализ, так как понял, что это именно то, в чем он нуждался, он теперь чувствовал себя окрепшим, не видел больше необходимости волноваться и вечно искать в своем сознании ощутимые проявления своего характера. Подлинный Люсьен был глубоко скрыт в бессознательном; надо было грезить о нем, никогда его не видя, как о человеке. Весь день напролет Люсьен размышлял о своих комплексах, не без некоторой гордости представляя себе тот таинственный, жестокий и яростный мир, что копошился под эмоциями его сознания. „Понимаешь, – говорил он Берлиаку, – с виду я вечно сонный и безразличный ко всему малый, не слишком-то интересный. Да и внутри меня, знаешь, все так на это похоже, что я чуть было не попался на эту удочку. Но я прекрасно знал, что есть нечто иное“. – „Всегда есть нечто иное“, – отвечал Берлиак. И, гордые собой, они улыбались друг другу. Люсьен написал поэму под названием „Когда туман рассеется“, Берлиак нашел ее замечательной, но упрекнул Люсьена, что он написал ее правильными стихами. Тем не менее они выучили ее наизусть, и, когда им хотелось поговорить о своем либидо, они охотно повторяли: „Огромные крабы, затаившиеся под покровом тумана“, потом – только „крабы“, подмигивая друг другу. Но через какое-то время Люсьен, когда оставался один – особенно вечером, – начинал находить все это страшноватым. Он не осмеливался больше смотреть в глаза матери и, когда заходил поцеловать ее перед сном, пугался, как бы некая темная сила не извратила его поцелуй и не заставила припасть к губам госпожи Флерье; это было так, словно в нем клокотал вулкан. Люсьен относился к себе бережно, чтобы не тревожить ту великолепную и опасную душу, которую он в себе открыл. Теперь он знал ей цену и боялся ее жутких пробуждений. „Мне страшно себя“, – думал он. Уже полгода как он отказался от онанизма, потому что это ему надоело, и ему приходилось много заниматься, но к одиноким наслаждениям вновь вернулся: каждый должен следовать своим наклонностям; книги Фрейда были переполнены рассказами о несчастных молодых людях, которые, резко порвав со своими привычками, заболевали неврозами. „А не сходим ли мы с ума?“ – спрашивал он Берлиака. И действительно, иногда по четвергам они чувствовали себя какими-то странными: сумерки украдкой заползали в комнату Берлиака, они выкуривали целые пачки сигарет с опиумом, руки у них дрожали. Тогда один из них вставал, не говоря ни слова, на цыпочках подбирался к двери и поворачивал выключатель. Желтый свет мгновенно заполнял комнату, и они с недоверием смотрели друг на друга.

Очень скоро Люсьен заметил, что его дружба с Берлиаком основывается на каком-то недоразумении: никто, разумеется, сильнее Люсьена не чувствовал волнующей красоты Эдипова комплекса, но он видел в нем главным образом признак той силы страсти, которую позднее он желал бы направлять на иные цели. Берлиаку, наоборот, нравилось находиться в таком состоянии, и он не хотел из него выходить. «Мы с тобой люди пропащие, – говорил он с гордостью, – неудачники. Мы никогда ничего не сделаем». – «Никогда ничего», – эхом вторил Люсьен. Но его это злило. По возвращении с пасхальных каникул Берлиак рассказал, что в Дижоне занимал вместе с матерью одну комнату в отеле; встав очень рано, он подошел к кровати спящей матери и осторожно приподнял одеяло. «Рубашка ее была вздернута», – усмехнулся он. Слушая его, Люсьен не мог подавить в себе легкого презрения к Берлиаку и почувствовал себя жутко одиноким. Конечно, это очень мило – обладать комплексами, но надо было уметь вовремя от них избавляться: разве сможет зрелый мужчина взять на себя ответственность и кем-то командовать, если он не преодолеет детскую сексуальность? Люсьен стал проявлять серьезное беспокойство: ему очень хотелось бы посоветоваться с каким-нибудь сведущим человеком, но он не знал, к кому обратиться. Берлиак часто рассказывал ему о некоем сюрреалисте по фамилии Бержер, который был весьма искушен в психоанализе и, похоже, оказывал на него, Берлиака, большое влияние; но он никогда не предлагал Люсьену познакомить его с ним. Люсьен был очень разочарован и потому, что он рассчитывал на то, что Берлиак будет поставлять ему женщин; он думал, что обладание красивой любовницей совершенно естественно изменило бы направление его мыслей. Но Берлиак больше никогда не говорил о своих красивых подружках. Иногда они прогуливались по большим бульварам и преследовали молодых бабенок, хотя и не осмеливались с ними заговорить. «А чего ты хочешь, старик, – говорил Берлиак, – мы не принадлежим к той породе, которая нравится. Женщины чувствуют в нас нечто такое, что их пугает». Люсьен молчал: Берлиак начинал его раздражать. Он часто отпускал довольно пошлые шутки насчет родителей Люсьена, называя их господином и госпожой Дюмолле. Люсьен прекрасно понимал, что сюрреалисту полагается презирать буржуазию вообще, но госпожа Флерье много раз приглашала Берлиака в дом и относилась к нему дружески, с доверием; не говоря о благодарности, простой долг приличия должен был помешать ему говорить о ней в подобном тоне. К тому же Берлиак был ужасен своей манией занимать деньги, которые он не отдавал: в автобусе у него всегда не было мелочи и приходилось платить за него; в кафе желание расплатиться возникало у него лишь в одном из пяти случаев. Люсьен однажды прямо сказал ему, что он этого не понимает, что друзья должны делить все подобные расходы поровну. Пристально посмотрев на него, Берлиак сказал: «Я так и думал, ты – анальный тип», объяснил ему фрейдовскую формулу «фекалии – золото» и фрейдистскую теорию скупости. «Я хотел бы только знать, – сказал он, – до каких лет мать подтирала тебя?» Они едва не поссорились.

С начала мая Берлиак стал пропускать занятия в лицее; теперь Люсьен встречался с ним после уроков на улице Пети-Шан, в баре, где они пили вермут «крусификс». Однажды во вторник, после полудня, Люсьен застал Берлиака, который сидел за столиком перед пустой рюмкой. «Явился, – сказал Берлиак. – Послушай, мне надо расплатиться, а у меня в пять прием у дантиста. Подожди меня, он живет рядом, я в полчаса обернусь». – «О'кей, – отвечал Люсьен, плюхаясь на стул. – Франсуа, дайте мне белого вермута». В этот момент в бар вошел мужчина и, заметив их, удивленно улыбнулся. Берлиак покраснел и поспешно встал. «Кто бы это мог быть?» – спросил про себя Люсьен. Пожимая руку незнакомцу, Берлиак встал так, что закрыл от него Люсьена; он что-то говорил тихим, быстрым голосом, а незнакомец отвечал ему громко: «Да нет, малыш, нет, ты неисправим, ты навсегда останешься паяцем». И в то же время, приподнявшись на носках, он со спокойной уверенностью разглядывал Люсьена через голову Берлиака. Ему можно было дать лет тридцать пять, у него было бледное лицо и великолепные седые волосы. «Наверняка это Бержер, – подумал Люсьен, и сердце его громко стучало, – как он красив!» Берлиак взял мужчину с седыми волосами под локоть каким-то робко-властным жестом.

– Пойдемте со мной, – сказал он, – я иду к дантисту, это в двух шагах отсюда.

– Но ты, кажется, с другом, – ответил тот, не сводя глаз с Люсьена. – Ты должен представить нас.

Люсьен встал, улыбаясь. «Попался!» – подумал он, щеки у него горели. Берлиак втянул шею в плечи, и Люсьену показалось на мгновение, что он сейчас откажется их знакомить.

– Ну, представь же меня, – весело сказал он. Но едва он это сказал, кровь прихлынула к его вискам; ему хотелось бы провалиться сквозь землю.

Берлиак развернулся и, не глядя на них, пробормотал:

– Люсьен Флерье, мой товарищ по лицею, господин Ахилл Бержер.

– Господин Бержер, я восхищаюсь вашими работами, – чуть слышно сказал Люсьен; Бержер обхватил его руку своими длинными тонкими пальцами и заставил его сесть. Наступила тишина; теплый, нежный взгляд Бержера обволакивал Люсьена; он все еще не отпускал его руки.

– Вас что-то тревожит? – мягко спросил он.

Люсьен откашлялся и в упор посмотрел на Бержера.

– Да, тревожит! – четко ответил он. Ему казалось, что он сейчас выдержал испытания обряда посвящения. Берлиак с секунду помешкал и, бросив на стол шляпу, со злостью снова сел на свое место. Люсьен сгорал от желания рассказать Бержеру о своей попытке самоубийства: ведь перед ним был человек, с которым следовало говорить о таких вещах грубо и без подготовки. Но из-за Берлиака Люсьен не решался ничего сказать, он ненавидел Берлиака.

– Есть у вас ракия? – спросил Бержер официанта.

– Нет, ракию они не держат, – с готовностью ответил Берлиак, – в этой лавочке вообще выпить нечего, кроме вермута.

– А что это желтое там, в графине? – спросил Бержер с мягкой непринужденностью.

– Это белый «крусификс», – ответил официант.

– Отлично, дайте мне его.

Берлиак вертелся на своем стуле: казалось, он разрывался между желанием расхвалить своих друзей и опасением выставить напоказ Люсьена в ущерб себе. Наконец он мрачно и гордо сказал:

– Он хотел убить себя.

– Черт возьми! – воскликнул Бержер. – Я так и думал.

Опять наступила пауза; Люсьен скромно потупил глаза, но думал про себя, скоро ли уберется Берлиак. Бержер вдруг взглянул на часы.

– А как же твой дантист? – спросил он.

Берлиак нехотя встал.

– Проводите меня, Бержер, – попросил он, – это в двух шагах.

– Зачем, ты же вернешься. А я составлю компанию твоему товарищу.

Берлиак постоял с минуту, переминаясь с ноги на ногу.

– Валяй, беги, – сказал Бержер властным тоном, – найдешь нас здесь.

Едва Берлиак вышел, Бержер поднялся и бесцеремонно уселся рядом с Люсьеном. Люсьен долго рассказывал ему о своем самоубийстве; он также признался, что желал свою мать, принадлежит к садистско-анальному типу, но, в сущности, ему ничего не нравится, и все в нем было комедией. Бержер слушал его молча, пристально на него глядя, и Люсьен находил, что это очень приятно – быть понятым. Когда он закончил, Бержер фамильярно обнял его за плечи, и Люсьена окутал запах одеколона и английских сигарет.

– Знаете, Люсьен, как я называю ваше состояние? – Люсьен с надеждой смотрел на Бержера: нет, он не ошибся.

– Я называю его Смятением, – сказал он.

Смятение – начало слова было нежным и чистым, словно лунный свет, но заключительное «ие» звучало громким медным звуком охотничьего рожка.

– Смятение, – повторил Люсьен.

Он чувствовал себя строгим и встревоженным, как тогда, когда признался Рири в том, что он лунатик. В баре было темно, но распахнутая дверь выходила на улицу, на светлую, золотистую дымку весны; под тонким ароматом, который источал холеный Бержер, Люсьен улавливал тяжелый запах темного зала, запах красного вина и сырого дерева. «Смятение… – думал он, – и куда только оно меня заведет?» Он толком не знал, что в нем открылось, – какое-то достоинство или новая болезнь; почти у самых глаз он видел подвижные губы Бержера, которые без устали то скрывали, то открывали блеск его золотого зуба.


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.024 сек.)