АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Капризы Меркурия

Читайте также:
  1. В степях Средней Азии
  2. Вегетативные реакции
  3. Виды деятельности
  4. ВООБРАЖЕНИЕ И ТВОРЧЕСКИЕ СПОСОБНОСТИ
  5. Воображение и творческие способности
  6. ВОСПИТАНИЕ НАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА В ЯПОНИИ
  7. Вставьте, где это необходимо, пропущенные буквы, образуя формы рода имен существительных.
  8. Выведеноизнего. 9 страница
  9. Гены чемпионов жизни
  10. Геоцентрическая и гелиоцентрическая системы строения мира
  11. Глава 15. БИБЛИЯ И ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
  12. Глава 19. Тени прошлого

 

Октябрь пришел, как обычно приходят новые месяцы – вполне скромно и неслышно, без всяких знамений и примет, этакое тихое подкрадывание, которое может легко ускользнуть от внимания, если оно не бодрствует. В действительности время не делится на отрезки, при наступлении нового месяца или года не разражается гроза, не гремят трубы и даже приход нового столетия отмечают только люди стрельбой из пушек и трезвоном колоколов.

Для Ганса Касторпа первый день октября ничем не отличался от последнего дня сентября: он был такой же холодный и неприветливый, последующие – тоже. При лежании на воздухе приходилось надевать зимнее пальто и прибегать к двум верблюжьим одеялам не только вечером, но и днем; руки, державшие книгу, становились влажными и коченели, хотя щеки и пылали сухим жаром. Поэтому Иоахим испытывал сильное искушение воспользоваться своим спальным мешком и отказался от него, только чтобы раньше времени не изнежить себя.

Однако через несколько дней, когда первая половина месяца была уже на исходе, все вдруг изменилось и настало запоздавшее лето, притом столь роскошное, что люди просто диву давались. Недаром Ганс Касторп слышал не раз, как расхваливали октябрь в здешних местах; почти две с половиной недели над горами и долинами сияло безоблачное небо, один день превосходил другой ясностью небесной лазури, и солнце жгло с такой нестерпимой силой, что каждый был вынужден снова извлечь легчайшие летние одежды – муслиновые платья и полотняные брюки, которые были уже заброшены, и даже большой парусиновый зонт без ручки – он прикреплялся к подлокотнику шезлонга с помощью хитроумного приспособления в виде рейки с несколькими отверстиями, – даже этот зонт служил в середине дня недостаточной защитой от палящего солнца.

– Хорошо, что мне удалось тут застать такую погоду, – сказал Ганс Касторп кузену. – Ведь мы иной раз ужасно дрогли, а теперь кажется, будто зима уже прошла и впереди – долгое лето.

Он был прав. Очень немногое говорило об истинном положении вещей, да и эти признаки были едва заметны. Помимо нескольких посаженных на территории курорта кленов, которые доживали свою летнюю жизнь и уже давно малодушно растеряли листву, здесь больше не росло лиственных деревьев, которые могли бы придать ландшафту черты, отвечающие действительному времени года, и лишь двуполая альпийская ольха, меняющая свои мягкие иглы, как листья, была обнажена по-осеннему. В основном же местность украшали одни вечнозеленые хвойные леса, то высокоствольные, то низкорослые, во все равно стойкие по отношению к зиме, которая, не имея четких временных границ, могла здесь шуметь своими снежными метелями весь год; и только по богатству ржаво-красных оттенков в лесах можно было, несмотря на жгучее летнее солнце, догадаться, что год близится к концу. Правда, если вглядеться в луговые цветы, то и они неслышно говорили о том же. Среди них уже не встречалось ни похожих на орхидеи кукушкиных слезок, ни синеющих водосборов, которые, когда Ганс Касторп приехал сюда, еще цвели на горных склонах; исчезла и дикая гвоздика; остались только горечавка и низкорослые бессмертники, это показывало, что в недрах раскаленного воздуха таится резкая свежесть, холодок, который вдруг прохватывал лежащего на балконе пациента, словно леденящий озноб – пылающего жаром больного.

И так как Ганс Касторп не вел жизнь человека, который является хозяином своего времени, следит за его течением, отсчитывает его единицы, исчисляет их и дает им названия, то он и не заметил, как неслышно подошел десятый месяц; только физические ощущения воспринимались им: солнечный зной и затаенная в нем и под ним струя леденящего холодка, – впечатление, для него новое по своей силе и даже побудившее его к кулинарному сравнению: это напоминает ему, заявил он Иоахиму, omelette en surprise[78], в которой под взбитой яичной пеной оказывается мороженое. Он нередко говорил совсем неожиданные вещи, притом отрывисто и скороговоркой, как человек, которого знобит, хотя тело у него пылает. А помимо этого был молчалив, даже замкнут; ибо хотя его внимание и было обращено на внешний мир, но лишь на одну его точку, все остальное, люди и предметы, виделось ему как бы сквозь хмельной туман, порожденный его же мозгом; наверное, и гофрат Беренс, и доктор Кроковский объявили бы такой туман продуктом растворяющихся ядов, как говорил себе и сам затуманенный, хотя такое признание не вызывало в нем ни сил, ни малейшей охоты покончить с опьянением.

Ибо хмель этот привлекателен сам по себе, и меньше всего желает захмелевший отрезветь, трезвость ему ненавистна; он отталкивает от себя все впечатления, ослабляющие его силу, не допускает их до себя, лишь бы сохранить это состояние.

Ганс Касторп знал, да и сам нередко отмечал, что мадам Шоша в профиль выглядит хуже, черты лица у нее резковаты, оно не так уж молодо. И что же? Теперь он избегал разглядывать ее профиль, буквально закрывал глаза, и если она в отдалении или вблизи повертывалась к нему боком, он прямо-таки страдал от этого. Почему же? Ведь его здравый смысл должен был бы с радостью воспользоваться случаем и сказать свое веское слово. Но чего можно требовать… И он даже побледнел от восхищения, когда Клавдия в эти чудесные дни опять явилась ко второму завтраку в белом кружевном матине, которое носила обычно в теплую погоду, – в нем она бывала особенно прелестной, – явилась, как всегда грохнув дверью и с опозданием, улыбаясь подняла руки, одну повыше, другую пониже, и повернулась лицом к сидящим в столовой, как бы представляясь им. А он был не столько восхищен ее привлекательностью, сколько самым фактом этой привлекательности, ибо факт этот усиливал блаженный туман, царивший в его сознании, хмель, который был сладостен сам по себе, почему захмелевший и стремился найти для него оправдание и дальнейшую пищу.

Моралист типа Лодовико Сеттембрини назвал бы такое отсутствие воли прямо-таки распущенностью, «особой формой распущенности». Ганс Касторп не раз вспоминал его чисто литературные словоизлияния по поводу связанного с болезнью «отчаянья»; итальянец никак не мог этого понять или делал вид, что не может. Ганс Касторп смотрел на Клавдию Шоша, на ее поникшую спину, вытянутую вперед шею; видел, что она неизменно является к столу с большим опозданием, притом без всяких поводов и причин, просто из-за своего неряшества и отсутствия воли к порядку, видел, как она в результате того же недостатка хлопает каждой дверью, через которую входит или выходит, катает хлебные шарики, а иногда грызет заусенцы, – и в нем возникала немая и смутная догадка, что, если она больна – а она, конечно, была больна, и почти безнадежно, ведь сколько раз живала она здесь подолгу, – что ее болезнь, пусть не всецело, но все же в значительной мере имеет моральные корни. И, как сказал Сеттембрини, эта болезнь не причина или следствие «распущенности», а и есть сама эта распущенность. Он вспомнил пренебрежительную мину, с какой гуманист говорил о «парфянах и скифах», в чьем обществе вынужден был проводить часы лежания, мину, выражавшую естественное и непосредственное, не нуждающееся в доказательствах презрение и неприятие, которые были так хорошо знакомы самому Гансу Касторпу раньше, в те дни, когда он, сидевший за столом очень прямо, возмущался до глубины души хлопаньем дверью, не чувствовал ни малейшего искушения погрызть заусенцы (хотя бы потому, что взамен ему была дарована «Мария Манчини»), горячо негодовал по поводу невоспитанности мадам Шоша и не мог не ощутить своего превосходства, когда услыхал, как эта узкоглазая иностранка пытается изъясняться на его родном языке.

Но в душе Ганса Касторпа произошли глубокие перемены, и теперь он почти не испытывал этих ощущений; его скорее раздражал итальянец, столь надменно отзывавшийся о «парфянах и скифах», – и относилось это даже не к сидевшим за «плохим» русским столом, не к этим студентам, которые отличались слишком густой шевелюрой и отсутствием белья и неутомимо дискутировали на своем чуждом и непонятном языке, – они, видимо, только им и владели, – причем бескостность этого языка напоминала ему грудную клетку, лишенную ребер, как ее недавно описывал гофрат Беренс: нет, нравы и манеры этих людей действительно могли вызвать у гуманиста чувство превосходства. Они ели с ножа и неописуемо пачкали в туалете. Сеттембрини уверял, что один из них, студент-медик последнего семестра, обнаружил полное невладение латынью, например, он не знал, что такое vacuum[79], и Ганс Касторп готов был допустить, судя по собственным наблюдениям, что фрау Штер не лжет, когда рассказывает за столом, будто супруги из 32-го номера принимают по утрам массажиста, лежа в одной постели.

Пусть все это правда, говорил себе Ганс Касторп, но ведь недаром же существует деление на «хороший» и «плохой» стол, и можно только удивляться, когда некий пропагандист республиканского строя и прекрасного стиля надменно и трезво, – главное, трезво, хотя у самого жар и голова затуманена, – называет сидящих за тем и за другим «парфянами и скифами», не желая делать никакой разницы. Ганс Касторп отлично понимал, что кроется под этой огульной насмешкой, становилась ему ясной и связь, существовавшая между болезнью мадам Шоша и ее «небрежностью». Но тут вот какая загвоздка, заявил он однажды Иоахиму: начинаешь с возмущения и высокомерия, а потом вдруг в это врезается что-то совсем другое, не имеющее никакого отношения к критической способности суждения, и – конец всяким педагогическим воздействиям, никакое красноречие, никакие республиканские проповеди на тебя уже не действуют. Однако, зададим мы вопрос, – вероятно, в том же смысле, как и Лодовико Сеттембрини, – что же именно врезается, что парализует и сводит на нет критические суждения, что отнимает у человека право на них и даже побуждает его самого отречься с нелепым восторгом от этого права? Мы спрашиваем не о термине – он известен каждому, мы хотим знать, каковы моральные особенности подобного явления, хотя, откровенно говоря, не надеемся получить достаточно мужественного ответа. Что касается Ганса Касторпа, то эти особенности сказались в том, что он не только отрекся от всяких критических суждений, но и сам приступил к соответствующим опытам, подражая манерам некоей особы, которая все это в нем вызвала. Он решил узнать, что ощущаешь, когда сидишь за столом не прямо, а опустив плечи и согнув спину, и нашел, что такая поза дает большое облегчение тазовым мышцам. Затем попробовал, проходя в дверь, не притворять ее аккуратно за собой, а предоставить ей захлопнуться, причем и это оказалось очень удобным и как будто даже вполне естественным. Оно соответствовало чему-то, что таилось в пожимании плечами, которым Иоахим встретил его когда-то на вокзале; и с этим же он сталкивался потом здесь наверху очень часто.

Проще говоря, оказалось, что наш путешественник по уши влюблен в Клавдию Шоша, – мы еще раз пользуемся этим словом, ибо, как нам кажется, в достаточной мере предотвратили возможность его лжетолкований. Итак, сущность его влюбленности отнюдь не исчерпывалась приятно-благодушной грустью в духе вышеупомянутой песенки. Скорее это была особая, довольно рискованная и неприкаянная разновидность подобного рода завороженности, в которой озноб и жар сочетаются как у больного лихорадкой или как сочетаются мороз и зной в октябрьский день в высокогорной местности. Этой разновидности как раз и недостает благодушия, чтобы связать воедино составляющие ее крайности. С одной стороны, его влюбленность была устремлена с непосредственностью, от которой молодой человек бледнел и лицо его судорожно кривилось, на колено мадам Шоша, на линию ее бедра, на ее спину, изгиб шеи, на предплечья, сдавливавшие маленькую грудь, – словом, на ее плоть, на это столь небрежное тело, чью телесность болезнь невероятно усиливала и подчеркивала, на это тело, ставшее под влиянием болезни как бы телесным вдвойне; с другой стороны, его влюбленность была чем-то ускользающим и необычайно широким, она была мыслью, нет, грезой, пугающей, безгранично влекущей грезой молодого человека, который на свой вполне определенный, хотя и бессознательно заданный вопрос услышал в ответ лишь глухое молчание. Развивая нашу повесть, мы, как и любой человек, считаем себя вправе иметь собственные домыслы и высказываем предположение, что Ганс Касторп едва ли продлил бы свое пребывание здесь наверху сверх намеченного срока даже на один день, если бы его скромной душе открылся в глубинах времен хоть какой-то удовлетворительный ответ на вопрос о смысле и целях его служения жизни.

Что касается остального, то влюбленность дарила его всеми страданиями и радостями, какие подобное состояние чувств приносит человеку повсюду и при всех условиях. Боль проникает вглубь, в ней, как и во всякой боли, есть что-то позорное, и сопровождается она таким потрясением нервной системы, что дух захватывает и даже у взрослого мужчины на глазах выступают горькие слезы. Но и радостей, надо отдать справедливость, было немало, и хотя их мог дать любой пустяк, потрясали они не меньше, чем страдания. Почти каждая минута берггофского дня могла принести их. Например, приближаясь к столовой, Ганс Касторп замечает позади себя предмет своих грез. Событие совершенно ясное и в высшей степени простое, но вызывает оно в его душе такой восторг, что вот-вот выступят слезы на глазах. Она совсем близко, их глаза встречаются, его и ее серо-зеленые, узкие, по-азиатски чуть раскосые, и их очарование проникает в его существо до мозга костей. Он почти теряет сознание, но и бессознательно слегка отступает в сторону, чтобы пропустить ее вперед. С полуулыбкой она вполголоса произносит «мерси» и, пользуясь его приглашением, этим самым обычным актом вежливости, проскальзывает мимо него в столовую. А он стоит, еще овеянный ветерком ее прохождения, ошалев от счастья этой встречи и от того, что одно слово «мерси», произнесенное ее устами, сказано прямо и непосредственно ему. Потом он следует за ней, почти шатаясь сворачивает вправо, к своему столу, и, опустившись на стул, с блаженством замечает, что и Клавдия, усаживаясь, оглядывается на него и, как ему кажется, тоже размышляет о встрече перед дверью. О волшебное приключение! О радость, торжество и безграничное ликование! Нет, никогда бы Ганс Касторп не испытал такой опьяняющей, немыслимой радости, если бы это была встреча с какой-нибудь цветущей дурындой, которой бы он там внизу, на равнине, законно, мирно и с видами на будущее, как поется в той песенке, подарил свое сердце. С лихорадочной подтянутостью приветствует он учительницу, она все видела, и румянец алеет у нее даже сквозь пух на щеках, а он на скверном английском языке начинает осаждать мисс Робинсон и несет такой бредовый вздор, что эта почтенная особа, отнюдь не искушенная в каких-либо восторгах, даже отстраняется и разглядывает его с искренним беспокойством.

Второй случай: заходящее солнце ярко озаряет больных, ужинающих за «хорошим» русским столом. Дверь на веранду и окна задернуты шторами, все же где-то осталась щель, и через нее пробивается нежаркий, но ослепительный алый луч и падает как раз на лицо мадам Шоша, занятой разговором с сутулым соотечественником, своим соседом справа; она заслоняет лицо рукой. Солнце мешает ей, однако не очень; никто этим не интересуется, да и сама пострадавшая едва ли осознает, что оно слепит ей глаза. Но Ганс Касторп видит все это через зал и тоже некоторое время только наблюдает за этой сценой. Затем вдруг отдает себе отчет в том, что происходит, прослеживает путь луча, устанавливает место, откуда он падает. Оказывается – через сводчатое окно справа в углу, между дверью на веранду и «плохим» русским столом, очень далеко от места мадам Шоша и почти так же далеко от Ганса Касторпа. И тогда он решается. Не проронив ни слова, он встает, держа в руке салфетку и лавируя между столами, проходит наискось через зал, плотно сдвигает кремовые занавеси, так что края заходят друг на друга, бросает взгляд через плечо и, убедившись, что доступ вечернему лучу закрыт и мадам Шоша от него избавлена, возвращается с равнодушным видом на свое место: просто внимательный молодой человек, который сделал то, что было нужно, так как никто другой об этом не подумал. Немногие обратили на него внимание, но мадам Шоша сразу почувствовала облегчение и обернулась, причем так и осталась сидеть, пока Ганс Касторп не дошел до своего стола и, садясь, не посмотрел на нее; тогда она поблагодарила его взглядом и приветливой удивленной улыбкой, то есть скорее выставила вперед голову, чем кивнула. Он ответил поклоном. Сердце его замерло, как будто совсем перестало биться. Лишь позднее, когда все давно кончилось, оно снова заколотилось, и только тут он заметил, что Иоахим сидит, уставившись в свою тарелку; и также лишь позднее вспомнил, что фрау Штер толкнула доктора Блюменколя в бок и, втихомолку посмеиваясь, попыталась обменяться многозначительными взглядами с сидящими за ее столом и за другими…

Мы описываем будничные мелочи, но и будничное становится необычным, если возникает на основе необычного. Между ними бывали минуты напряженности, которая потом благотворно разрешалась, – и если даже не между ними (вопрос о том, насколько все это затрагивало мадам Шоша, мы оставляем открытым), то во всяком случае – для чувств и воображения Ганса Касторпа. В эти ясные дни большая часть пациентов выходила после обеда на веранду перед столовой и, разбившись на группы, четверть часика грелась на солнышке. Тогда бывало очень шумно, и выглядело все примерно как на концертах духовой музыки, которые давались через воскресенье. Абсолютно праздные, пресытившиеся мясными и сладкими кушаниями молодые люди, к тому же слегка возбужденные лихорадкой, болтали, шутили, строили глазки. Фрау Заломон из Амстердама усаживалась у балюстрады, причем ее усердно теснил коленями с одной стороны губастый Гэнзер, с другой – великан швед; хотя он и выздоровел окончательно, но еще ненадолго продлил свое пребывание в санатории, чтобы закрепить достигнутое. Фрау Ильтис, видимо, вдовствовала, так как с недавних пор стала показываться в обществе «жениха», личности, впрочем, меланхолической и незначительной, присутствие которой ничуть не мешало ей принимать ухаживания капитана Миклосича, мужчины с горбатым носом, нафиксатуаренными усами, гордо выпяченной грудью и свирепым взглядом. Тут были дамы самых разнообразных национальностей из общей галереи для лежания, причем среди них мелькали и новые лица, появившиеся только с 1 октября, – Ганс Касторп едва ли даже знал их фамилии, – а также кавалеры типа господина Альбина; семнадцатилетний юнец с моноклем, розоволицый молодой голландец в очках, страдавший манией обмениваться почтовыми марками; несколько греков, напомаженных, с миндалевидными глазами, склонных во время трапез к излишествам; два неразлучных фата, прозванных «Макс и Мориц»[80], по слухам – необыкновенно предприимчивые молодые люди… Горбатый мексиканец, – он не знал ни одного из представленных здесь языков, и его лицо напоминало лицо глухого; с комическим проворством непрерывно фотографировал он собравшихся и перетаскивал свой штатив из конца в конец террасы. Иногда появлялся гофрат и показывал свой фокус с завязыванием шнурков на ботинках. И одиноко бродил среди толпы религиозный мангеймец, и его бесконечно грустный взор, к негодованию Ганса Касторпа, тайком устремлялся к небезызвестной цели.

Чтобы вернуться к примерам «напряженности и разрешения», приведем еще один случай. Ганс Касторп сидел однажды у стены дома на лакированном садовом стуле и весьма оживленно беседовал с Иоахимом, которого, хотя тот упорствовал, все же увлек на террасу, а перед ними у балюстрады курила сигарету мадам Шоша, окруженная соседями по столу. Ганс Касторп говорил именно для нее, чтобы она слышала. А она стояла к нему спиной… Читателю ясно, что мы описываем вполне определенный случай. Однако, при взвинченности Ганса Касторпа, разговора с одним кузеном для него было недостаточно, и он тут же свел знакомство еще с одной пациенткой – и с кем же? С Герминой Клеефельд. Он как будто мимоходом обратился к этой молодой особе, представился сам и представил Иоахима, тоже пододвинул ей лакированный стул, и все это потому, что, беседуя втроем, легче было порисоваться. Помнит ли Гермина, спросил он, как чертовски она его тогда напугала, при их первой встрече во время утренней прогулки? Да, это именно его она приветствовала таким ободряющим свистом. И она достигла цели, он сознается, его тогда словно обухом по голове хватили, может спросить кузена. Ха-ха! Это здорово, свистеть пневмотораксом и пугать безобидных путешественников! Но он заявляет в своем справедливом гневе, что это кощунство и святотатство… И в то время как Иоахим, сознавая свою подсобную роль, сидел опустив глаза, и даже Клеефельд, по невидящим и рассеянным взглядам Ганса Касторпа, постепенно поняла, что тоже служит лишь средством для достижения определенной цели, и обиделась, Ганс Касторп то хорохорился, то жеманничал, щеголял пышными фразами, старался говорить красивым голосом и в конце концов добился того, чего хотел. Слыша эту неестественную декламацию, мадам Шоша обернулась и взглянула ему в лицо – но лишь на одно мгновение. Ее Пшибыславовы глаза почему-то скользнули вниз по его фигуре – он сидел закинув ногу на ногу – и с выражением глубокого равнодушия, почти презрения, именно презрения, остановились на его желтых ботинках; потом она опять холодно отвела глаза, может быть, с глубоко затаенной усмешкой.

Это был тяжелый, очень тяжелый удар! Ганс Касторп еще продолжал в течение нескольких минут что-то лихорадочно лопотать; но когда он вполне уяснил себе смысл этого взгляда на его ботинки, то вдруг смолк чуть не на полуслове и погрузился в мрачное отчаяние. Обидевшись и заскучав, Клеефельд ушла. Иоахим не без раздражения заметил, что можно бы теперь и полежать. Убитый горем, кузен ответил побелевшими губами, что да, можно.

После этого случая Ганс Касторп целых два дня жестоко страдал, ибо за это время не произошло ничего, что могло бы пролить бальзам на его пылавшую рану. Почему этот взгляд? Почему, во имя пресвятой троицы, такое презрение? Или она смотрит на него как на какого-то приехавшего снизу дуралея, чья восприимчивость к болезням ограничивается невинными пустяками? Как на простака с равнины, самого заурядного малого, который живет там внизу, как все, смеется, набивает себе пузо и зашибает деньгу – этакого первого ученика в школе жизни, стремящегося лишь к скучнейшим преимуществам чести? Что он для нее? Ветреный юнец, заехавший погостить на три недели и чуждый ее кругу? Но разве он уже не произнес обет на основании своего «влажного очажка», разве он не допущен и не включен в общину «наших» тут наверху и разве нет у него за плечами стажа в добрых два месяца? Разве, наконец, Меркурий еще вчера вечером не поднялся у него до 37,8? Но именно тут-то и таилась главная причина его страданий! Дело в том, что Меркурий выше не поднимался! Жестокая подавленность последних дней вызвала в физической природе Ганса Касторпа охлаждение, отрезвление и спад лихорадочной напряженности; это, к его горькому стыду, выразилось в очень низкой, едва повышавшейся температуре, и он терзался от сознания, что его горе и печаль могли только еще больше отдалить его и от самой Клавдии, и от ее жизни.

Третий день принес ему сладостное облегчение, принес тут же, с утра. Осеннее утро было яркое, сияющее и свежее, луга заткало серовато-серебристой изморозью, солнце и ущербная луна стояли в небе почти на одинаковой высоте. Двоюродные братья поднялись раньше, чем обычно, чтобы в честь чудесного дня несколько удлинить предписанную утром прогулку и пройти дальше по той лесной дороге, которая вела к скамье и водостоку. Иоахим, у которого кривая температуры, к его радости, тоже опустилась, высказался за освежающее отступление от правил, и Ганс Касторп не возражал.

– Мы же выздоровели, – сказал он, – отлихорадили, обеззаражены и почти готовы для возвращения на равнину. Почему бы не порезвиться как жеребята?

И вот они пустились в путь, оба без шляп, ибо Ганс Касторп, дав обет, с божьей помощью подчинился здешним нравам и стал ходить с непокрытой головой, хотя вначале возражал против этого обычая, уверенный в своем знании общепринятых форм и приличий. Но не успели они пройти небольшую часть красноватой дороги и, преодолев крутой подъем, добраться примерно до того места, где некогда новичок встретился с отрядом пневматиков, как увидели идущую довольно далеко впереди мадам Шоша; она была во всем белом, белый свитер, белая фланелевая юбка, даже белые башмаки. Словом, Ганс Касторп сразу узнал ее; на рыжеватых волосах играло утреннее солнце. Иоахим заметил ее, только когда почувствовал, как кто-то сбоку толкает и тянет его; это ощущение было вызвано тем, что Ганс Касторп, который сначала едва передвигал ноги и, кажется, готов был совсем остановиться, вдруг прибавил ходу, почти побежал.

Такое подстегивание показалось Иоахиму крайне неуместным и раздражающим, его дыхание участилось, и он стал покашливать. Но это не трогало Ганса Касторпа, он неудержимо рвался к цели, его дыхательные органы, казалось, работали превосходно, и так как Иоахим наконец уразумел, в чем дело, он лишь насупился и пошел рядом – не мог же он допустить, чтобы кузен бежал один впереди него.

Чудесное утро придало бодрость молодому Гансу Касторпу. В период уныния его душевные силы незаметно пришли в равновесие, и перед ним, сияя, вставала уверенность, что близка минута, когда опала, которой он подвергся, будет снята. Он стремился вперед и продолжал тащить за собой задыхавшегося рассерженного Иоахима, и у поворота, там, где подъем кончался и дорога вела вдоль лесистого склона, они почти нагнали мадам Шоша. Тогда Ганс Касторп снова умерил темпы: выполняя свое намерение, он не желал иметь вид запыхавшийся и ошалевший. И вот, за поворотом дороги, между горным склоном и откосом, под сенью порыжевших елей, сквозь ветви которых падали солнечные блики, это произошло и было подобно чуду: Ганс Касторп, шедший по левую сторону от Иоахима, наконец догнал обаятельную пациентку, мужественной поступью проследовал мимо нее и в то мгновение, когда, поравнявшись с ней, огибал ее справа, отвесил ей поклон, хотя был без шляпы и, проговорив вполголоса «доброе утро», почтительнейше (почему, собственно, почтительнейше?) приветствовал ее. И она ответила; приветливо, ничуть не удивившись, мадам Шоша кивнула и также пожелала ему доброго утра на его родном языке, причем глаза ее улыбались, – и это уже было совсем другое, по существу своему другое, чем тот взгляд на его башмаки, это было блаженство, удача, поворот к лучшему, к самому лучшему, что-то беспримерное и почти непостижимое, это была спасение.

Точно на крыльях, ослепленный безрассудной радостью, унося как драгоценный дар ее поклон, ее слова, ее улыбку, поспешил Ганс Касторп вперед, рядом с обиженным Иоахимам, который шел молча, отвернувшись от него, и смотрел вниз, под откос. Все это в глазах Иоахима было неуместной проделкой, пожалуй даже предательством, изменой, что Ганс Касторп отлично понимал. Правда – это не совсем то, что попросить у совершенно незнакомого человека карандаш: напротив, было бы, вероятно, просто неприлично пройти мимо дамы, с которой живешь под одной крышей уже несколько месяцев, прямым, как палка, и не выразить ей своего почтения. К тому же Клавдия совсем на днях в приемной даже заговорила с ними. Поэтому пусть Иоахим лучше помолчит. Все же Ганс Касторп знал, по какой еще причине Иоахим молчит так упорна и идет отвернувшись, тогда как сам он столь неудержимо, столь буйно счастлив, что его проделка удалась. Нет, тот, кто на равнине самым законным, приятнейшим образом и с видами на будущее подарил бы свое сердце какой-нибудь цветущей девице и имел бы успех, не мог бы чувствовать себя счастливее, чем он, урвавший и закрепивший в миг удачи такой пустяк… Поэтому через некоторое время он с размаху ударил кузена по плечу и сказал:

– Послушай, что это с тобой? Такая чудесная погода! Давай спустимся потом в курорт, там у них, наверно, музыка, подумай! Может быть, оркестр играет «Ты помнишь утро, погляди: цветок приколот на груди» из «Кармен». Какая муха тебя укусила?

– Никакая, – ответил Иоахим. – Но у тебя страшно горит лицо, боюсь, что твоему снижению пришел конец!

Так оно и оказалось. Позорное остывание организма Ганса Касторпа было побеждено приветствием, которым он обменялся с Клавдией Шоша, и, говоря по правде, он этому-то и обрадовался.

Иоахим угадал: Меркурий опять поднялся! Когда Ганс Касторп, вернувшись с прогулки, обратился к показаниям градусника, выяснилось, что у него ровнехонько 38.

 

Энциклопедия

 

Если некоторые намеки Сеттембрини и раздражали Ганса Касторпа, – удивляться им не приходилось, да он и права не имел протестовать против влечения гуманиста к педагогическому надзору. Слепому было ясно, как обстоит дело, и сам Ганс Касторп не прилагал никаких усилий к тому, чтобы сохранить свой секрет: известное прямодушие и своеобразное благородство не позволяли ему таить свои чувства. Если уж говорить начистоту – то этим он выгодно отличался от своего лысоватого сотоварища, от влюбленного мангеймца с его вкрадчивыми манерами. Мы хотели бы напомнить и подчеркнуть, что тому состоянию, в каком находился Ганс Касторп, присуще нетерпеливое стремление обнаружить свои чувства, желание сознаться и признаться в них, слепая одержимость самим собой и жажда заполнить своей личностью весь мир – тем более непонятная для нас, трезвых людей, чем меньше во всем этом смысла, разума и надежды. Как именно такой человек выдает себя – определить трудно, вероятно, он и не может ничего сказать или сделать, не выдавая себя, особенно в обществе, где, как уже заметил некий наблюдательный ум, интересуются только двумя вещами: температурой, во-первых, и температурой, во-вторых, или, говоря иными словами, с кем в данном случае генеральная консульша Вурмбрандт из Вены вознаграждает себя за непостоянство капитана Миклосича: с окончательно выздоровевшим великаном шведом или с прокурором Паравантом из Дортмунда, а может быть, и с обоими вместе. Ибо всем было доподлинно известно, что узы, связывавшие в течение нескольких месяцев упомянутого прокурора и фрау Заломон из Амстердама, согласно полюбовной договоренности расторгнуты, и фрау Заломон, следуя вкусам своего возраста, обратилась к представителям более юного поколения и взяла под свое крылышко губастого Гэнзера, сидевшего за столом Клеефельд, или, как выразилась на своем канцелярском жаргоне и притом довольно образно фрау Штер, – «подшила его к делу»; посему прокурору был предоставлен выбор – или биться из-за генеральной консульши со шведом, или мирно договориться с ним.

Итак, эти любовные тяжбы, столь распространенные среди берггофского общества, особенно среди больной молодежи, и в которых, видимо, главную роль играли переходы с балкона на балкон (мимо стеклянных стенок, у самой балюстрады), – эти отношения всех интересовали, они были как бы главным элементом здешней атмосферы, хотя и это не выражает полностью того, что мы подразумеваем. У Ганса Касторпа сложилось впечатление, что основной вопрос о любви, которому во всем мире придается столь важное значение, – выражается ли то шуткой, или в серьезной форме, – здесь приобретает особую тональность, смысл, вес, и это так ново, так значительно, что и самый вопрос выступает в совершенно новом свете, если не грозном, то пугающем своей новизной.

Указывая на это, мы тоже меняем тон и выражение лица и подчеркиваем: если об известных отношениях говорили легко и шутливо, то по тем же самым тайным причинам, по которым о них так говорят повсюду, но это отнюдь не доказывает, что сами по себе такие отношения являются чем-то шуточным и легкомысленным, а в сфере, которую мы изображаем, это все еще серьезнее, чем в других. Ганс Касторп считал, что достаточно разбирается в этих основных отношениях, над которыми так любят подшучивать, и может быть, раньше и был вправе так считать. Теперь он увидел, что, живя на равнине, весьма мало в них разбирался, вернее – пребывал в наивном неведении; но здесь прежде всего его личный опыт – особенности этого опыта мы не раз старались вскрыть, – исторгавший у него в иные минуты возглас «Боже мой!», все же помог ему понять и ощутить особый акцент неслыханного, фантастического и безымянного, который для всех и каждого здесь наверху казался неотделимой чертой таких отношений. Нельзя сказать, чтобы и тут над ними не подшучивали. Но еще сильнее, чем внизу, эта манера подсмеиваться носила отпечаток чего-то поверхностного, в ней слышался зубовный скрежет и задыханье, она служила слишком прозрачной завесой для скрывающегося за ней, или, вернее, нескрываемого горя. Ганс Касторп вспоминал, как побледнело и пошло пятнами лицо у Иоахима, когда в первый и единственный раз его кузен позволил себе, по обычаям равнины, безобидно пошутить по поводу Марусиной пышнотелости. Вспоминал и ледяную бледность, покрывшую его собственное лицо, когда он спас мадам Шоша от светившего ей в глаза вечернего солнца, и о том, что не раз и раньше замечал ту же бледность на лицах многих больных, как правило – на двух одновременно, например на лице фрау Заломон и молодого Гэнзера в те дни, когда между ними лишь началось сближение, которое фрау Штер определила так метко. Словом, он вспоминал обо всем этом и понял, что при данных обстоятельствах было бы не только чрезвычайно трудно не «выдать» себя, но что и стараться не стоило. Короче говоря, Ганс Касторп не испытывал желания сдерживать и прятать свои чувства не только из благородства и прямодушия – на него влияла вся та атмосфера, в которой он жил.

Если бы Иоахим с первого же дня не подчеркнул особую трудность заводить здесь знакомства, трудность, вызванную главным образом тем, что оба кузена образовали в обществе пациентов как бы отдельную партию и миниатюрную группу, что стремившийся в армию Иоахим только и думал о том, как бы поскорее выздороветь, и решительно был против более тесного соприкосновения и общения с собратьями по недугу, – если бы не все это, Ганс Касторп воспользовался бы гораздо шире возможностями с благородной щедростью и размахом открыть перед людьми свои чувства. Во всяком случае, однажды вечером, в гостиной, Иоахим застал его в обществе Гермины Клеефельд, ее двух соседей по столу – Гэнзера и Расмуссена, а также юноши, носившего монокль и длинный ноготь; Ганс Касторп с бесспорно лихорадочным блеском в глазах на все лады превозносил Клавдию Шоша, ее своеобразные и необычайные черты. А слушатели переглядывались, подталкивали друг друга и хихикали.

Иоахим от всего этого прямо-таки страдал; однако виновника всеобщей веселости ничуть не затрагивало, что его чувство разоблачено, может быть он считал, что, оставаясь скрытным и незаметным, он не добьется для себя никаких прав. Все догадывались о его влюбленности, в этом он не сомневался; а злорадство, которым сопровождались догадки, считал неизбежным. Не только сидевшие за его столом, но и за соседними, то и дело посматривали на него и смаковали, как он то краснеет, то бледнеет, когда, уже после начала трапезы, застекленная дверь распахивалась и с грохотом захлопывалась; он же, напротив, был доволен, ему казалось, что если его волнение привлекает всеобщее внимание, значит окружающие как бы признают и одобряют его чувство, и это послужит поддержкой для его неясных и безрассудных надежд; он испытывал при этом даже ощущение счастья. Дело дошло до того, что больные стали нарочно собираться вместе, лишь бы понаблюдать за ослепленным любовью молодым человеком. Происходило это чаще всего после обеда, на террасе, или в воскресенье, перед конторкой портье, где больные получали почту, так как в эти дни ее не разносили по комнатам. Стало уже широко известно, что есть тут один безумец – совсем голову потерял, все по лицу прочесть можно, – и вот они собирались кучками поглазеть на него – фрау Штер, фрейлейн Энгельгарт, Клеефельд, ее подружка с лицом тапира, неизлечимый господин Альбин, молодой человек с ногтем и еще кое-кто из членов этого сообщества, и все стояли и смотрели на Ганса Касторпа, опустив углы рта и сопя. А на его лице блуждала улыбка, полная самозабвения и страсти, щеки пылали тем же румянцем, как и в первый вечер приезда, в глазах был тот же блеск, который вспыхнул в них, когда он впервые услышал кашель австрийца, и взоры Ганса Касторпа были обращены все в ту же сторону…

В сущности, Сеттембрини поступил очень благородно: однажды, невзирая ни на что, он подошел к Гансу Касторпу, желая затеять с ним разговор и осведомиться о его самочувствии; но остается под вопросом, способен ли был тот оценить человеколюбивую непредвзятость и свободу от предрассудков, которые сказались в этом поступке Сеттембрини. Дело происходило в воскресенье, после обеда. Больные толпились в вестибюле перед конторкой портье и протягивали руки за письмами. Иоахим был также среди них. Ганс Касторп не подошел; все с тем же выражением лица стоял он позади, стараясь добиться хотя бы одного взгляда от Клавдии Шоша – она, вместе с соседями по столу, тоже ожидала неподалеку, пока народу у конторки поубавится. В это время, когда здесь вперемежку толпились больные всех рангов, перед молодым человеком открывались богатые возможности, почему Ганс Касторп особенно любил час выдачи писем и ждал его с нетерпением. Неделю назад, подойдя к конторке, он очутился так близко от мадам Шоша, что она нечаянно даже толкнула его и, слегка повернув к нему голову, сказала «pardon», а он, благословляя свою порожденную лихорадкой находчивость, не растерявшись, ответил:

– Pas de quoi, madame![81]

Какое счастье, думал он, что каждое воскресенье после обеда в вестибюле неукоснительно раздают почту! После того случая он, можно сказать, проглотил неделю, с нетерпением ожидая через семь дней возвращения того же часа, а ждать – значит обгонять, значит чувствовать время и настоящее не как дар, а как препятствие, значит, отвергая их самостоятельную ценность, упразднить их, духовно как бы через них перемахнуть. Говорят, что, когда ждешь, время тянется. Но вместе с тем – и это, пожалуй, ближе к истине – оно летит даже быстрее, ибо ожидающий проглатывает большие массы времени, не используя их и не живя ради них самих. Можно было бы сказать, что человек, занятый одним лишь ожиданием, подобен обжоре, пищеварительный аппарат которого прогоняет через себя массы пищи, не перерабатывая ее и не усваивая ее питательных и полезных элементов. И эту мысль можно было бы продолжить: как непереваренная пища не укрепляет сил человека, так же не делает его более зрелым и время, проведенное в пустом ожидании. Правда, в действительности чистого, пустого ожидания не бывает.

Итак, неделя была проглочена, снова наступило воскресенье и время раздачи писем, причем казалось, что все еще длится тот самый час, который был неделю назад. И Ганс Касторп продолжал, волнуясь, ждать благоприятного случая: ведь каждый миг таил и нес в себе возможности завязать светское общение с мадам Шоша, – возможности, от которых сердце то замирало, то бурно колотилось, хотя он ничего не делал, чтобы эти возможности обратились в действительность. На его пути стояли препятствия частью военного, частью гражданского характера: с одной стороны, влияло присутствие честного Иоахима, а также чувства чести и долга, жившие в самом Гансе Касторпе, с другой стороны – помехи эти коренились в какой-то подсознательной уверенности, что обычные светские отношения с Клавдией Шоша – цивилизованные отношения, когда говорят друг другу «вы», отвешивают поклоны и стараются изъясняться по-французски, – что такие отношения не нужны, не желательны, что они «не то»… И вот он стоял и смотрел, как она разговаривает смеясь – в точности так же некогда смеялся, разговаривая, Пшибыслав на школьном дворе; при этом она довольно широка раскрывала рот, а ее раскосые серо-зеленые глаза над широкими скулами так суживались, что оставались только щелки. Это ее отнюдь не красило, но «какая есть, такая есть», для влюбленного эстетические суждения разума столь же мало убедительны, как и моральные.

– Вы тоже ожидаете почту, инженер?

Так мог говорить только один человек, нарушитель его радостей. Ганс Касторп вздрогнул и круто обернулся к стоявшему перед ним улыбающемуся Сеттембрини. Он улыбался той же проницательной и тонкой улыбкой гуманиста, какой некогда приветствовал вновь прибывшего Ганса Касторпа возле скамьи у водостока, а молодой человек, как и тогда, почувствовал себя пристыженным. Но сколько бы он ни старался в своих сновидениях оттеснить «шарманщика», потому что тот «мешал» – человек бодрствующий все же лучше грезящего, и эта улыбка вызвала в нем не только стыд и отрезвление: глядя на нее, он понял, что нуждается в помощи, и ощутил благодарность за нее. Он сказал:

– Ну что вы, какая там почта, господин Сеттембрини! Я же не посланник! Может быть, случайно придет открытка кому-нибудь из нас. Мой кузен как раз справляется.

– А мне этот хромой бес уже выдал мою скромную корреспонденцию, – ответил Сеттембрини и поднес руку к боковому карману своего неизменного ворсистого сюртука. – Не скрою, мне пишут об интересных вещах, о вещах, имеющих большое значение, и литературное и социальное. Речь идет об одном энциклопедическом издании, и некое гуманитарное учреждение оказывает мне честь, приглашая участвовать в нем… Словом, прекрасная работа.

Сеттембрини смолк.

– А как у вас? – спросил он после паузы. – Как ваши дела? Насколько, скажем, подвинулся процесс вашей акклиматизации? Вы ведь в конце концов не так уж давно живете среди нас, чтобы этот вопрос был снят с повестки дня?

– Благодарю вас, господин Сеттембрини; как и раньше, некоторые трудности остаются. И боюсь, что они останутся до последнего дня. Есть люди, которые так и не могут здесь привыкнуть, меня двоюродный брат предупредил, как только я приехал. Но ведь привыкаешь даже к тому, что не можешь привыкнуть.

– Сложный процесс, – рассмеялся итальянец, – странный способ обретать у нас права гражданства. Конечно, молодежи все дается легче. Она не привыкает и все-таки пускает корни.

– И потом здесь же в конце концов не сибирский рудник.

– Нет, конечно. О, вы предпочитаете восточные сравнения. Вполне понятно. Азия затопляет нас. Куда ни глянешь – всюду татарские лица. – И Сеттембрини украдкой посмотрел через плечо. – Чингисхан, – продолжал он, – снега и степи, волчьи глаза в ночи и водка, кнут, Шлиссельбург и христианство. Следовало бы здесь, в вестибюле, воздвигнуть алтарь Палладе Афине, пусть защитит нас. Видите, там впереди какой-то Иван Иванович без белья спорит с прокурором Паравантом. Каждый уверяет, что он стоит впереди в очереди за письмами. Не знаю, кто из них прав, но, мне кажется, богиня должна быть на стороне прокурора. Правда, он осел, но хоть знает латынь.

Ганс Касторп расхохотался, чего Сеттембрини никогда не позволял себе. Его даже нельзя было представить себе хохочущим: дальше проницательной и сухой усмешки, кривившей уголок рта, у него дело не шло. Он долго смотрел на смеющегося Ганса Касторпа, потом спросил:

– А свой снимок вы получили?

– Снимок я получил! – с важностью подтвердил Ганс Касторп. – Совсем недавно. Вот он. – И полез в боковой карман.

– А! Вы носите его в бумажнике. Как удостоверение личности, паспорт или членский билет. Очень хорошо! Покажите-ка! – И Сеттембрини поднял к свету небольшую, окантованную черной бумагой, стеклянную пластинку, держа ее между большим и указательным пальцами левой руки – жест здесь наверху очень принятый и обычный. Когда он разглядывал пластинку, лицо его с миндалевидными глазами слегка подергивалось, нельзя было понять почему – то ли от напряжения, чтобы получше рассмотреть снимок, то ли по другим причинам.

– Да, да, – сказал он наконец. – Вот вам ваше удостоверение личности, большое спасибо. – И он протянул пластинку владельцу, протянул как-то боком, через собственный локоть и отвернув лицо.

– А вы видели тяжи? – спросил Ганс Касторп. – И узелки?

– Вы знаете, – неохотно ответил Сеттембрини, – как я отношусь к таким вещам. И знаете, что пятна и затемнения внутри нас чаще всего имеют чисто физиологическую природу. Я перевидал сотни снимков, очень похожих на ваш, поэтому вопрос о том, насколько они являются удостоверением именно вашей личности, до известной степени предоставляется решить рассматривающему. Я, конечно, сужу как непосвященный, но непосвященный с многолетним опытом.

– А ваш собственный снимок дает худшую картину?

– Да, несколько худшую… Впрочем, я знаю наверное, что вершители наших судеб основывают свои диагнозы не только на таких вот картинках… И вы что же – намерены зимовать у нас?

– Боже мой! Ну конечно. Я начинаю привыкать к мысли, что вернусь вниз только вместе с моим кузеном.

– То есть привыкаете к тому, что не можете… Вы формулируете это очень остроумно. Все необходимое вы, надеюсь, получили? Теплую одежду, зимнюю обувь?

– Получил, господин Сеттембрини. Все в полном порядке. Я написал родственникам, и наша экономка выслала мне вещи спешной почтой. Теперь я подготовлен к зиме.

– Тем лучше. Но послушайте, вам же нужен спальный мешок, меховой мешок – о чем мы думаем! Это дополнительное лето – коварная штука: за час может наступить настоящая зима. А ведь вам предстоит провести здесь самые холодные месяцы…

– Да, спальный мешок, разумеется, необходим, – согласился Ганс Касторп. – Я уже подумывал о нем, придется нам с кузеном в ближайшие дни спуститься в местечко и купить такой мешок. Правда, он потом уж ни на что не понадобится. Но ради четырех-шести месяцев купить все-таки стоит…

– Стоит, стоит… Инженер, – вполголоса пробормотал Сеттембрини, подойдя ближе к молодому человеку, – знаете, просто жуть берет, когда вы так швыряетесь месяцами! Жуть потому, что это же противоестественно и чуждо вашей природе, вся беда – в переимчивости вашего возраста! Ах, эта чрезмерная переимчивость молодежи! Она приводит в отчаянье воспитателей, ибо прежде всего устремляется на отрицательное. Не повторяйте того, что говорят все вокруг вас, а высказывайте суждения, какие подобает иметь при европейских формах жизни! В здешней атмосфере, между прочим, слишком много Азии – недаром тут так и кишит типами из московитской Монголии. Вон те люди, – и Сеттембрини показал подбородком через плечо на толпившихся в вестибюле больных, – не ориентируйтесь вы в душе на них, останавливайте себя, не позволяйте себе заражаться их взглядами, напротив, – противопоставляйте им свою сущность, свою более высокую сущность, и свято берегите то, что для вас, сына Запада, божественного Запада, сына цивилизации, по натуре и по происхождению свято, например – время! Эта щедрость, это варварское безудержное расточение времени – чисто азиатский стиль, – может быть, поэтому сынам Востока так и нравится здесь. Вы не заметили, что когда русский говорит «четыре часа», это все равно что кто-нибудь из нас говорит «один»? Разве небрежность этих людей в отношении времени не связана с безмерностью пространства, которое занимает их страна? Там, где много пространства, много и времени – недаром про них говорят, что это народ, у которого есть время и который может ждать. Мы, европейцы, не можем. У нас слишком мало времени, так же как слишком мало пространства в нашей благородной и столь изящно поделенной части света, мы вынуждены хозяйничать экономно и стремиться использовать и то и другое, использовать, слышите, инженер! Возьмите в виде прообраза хотя бы наши большие города, эти центры, эти очаги цивилизации, эти котлы, где кипит человеческая мысль! И так же как там земля все дорожает и расточение пространства становится все более невозможным – в той же мере – заметьте это себе – дорожает и время. Carpe diem![82] – это сказал столичный житель! Время – дар богов, поймите это, инженер, – дар богов, данный человеку, чтобы он использовал его, использовал ради человеческого прогресса.

Все эти немецкие выражения, как они ни были трудны для его «средиземного» языка, Сеттембрини произнес удивительно отчетливо, благозвучно, можно сказать – даже пластично. Ганс Касторп отвечал на эти речи лишь коротким, деревянным и неловким полупоклоном, словно ученик, внимающий назиданию строгого учителя. Да и что мог бы он возразить? Эта речь, это privatissimum[83], которое Сеттембрини произнес совершенно частным образом, повернувшись спиной к остальным и почти шепотом, носило слишком конкретный и серьезный, слишком несветский характер, чтобы человек тактичный позволил себе высказать хотя бы одобрение. Не говорят же учителю: как вы удачно это выразили. Правда, раньше Ганс Касторп иногда позволял себе такие ответы – отчасти для того, чтобы сохранить в глазах общества видимость равенства; однако гуманист еще ни разу с такой настойчивостью не подчеркивал нарочитую педагогичность своих высказываний; поэтому ничего не оставалось, как выслушать его увещания, теряясь, как школьник, которому прочли строгую мораль.

Впрочем, Сеттембрини, видимо, продолжал размышлять о сказанном и тогда, когда замолчал. Он все еще стоял совсем близко к Гансу Касторпу, так что тот даже слегка откинулся назад: черные глаза итальянца были устремлены на лицо молодого человека, но их пристальный взгляд казался невидящим и погруженным в себя.

– Вы страдаете, инженер! – заговорил он снова. – Вы страдаете, как заблудившийся человек, – это ясно каждому. Но даже ваше отношение к страданию должно быть отношением европейца, а не азиата, ибо Восток слишком мягок и склонен к болезни, а потому здесь так щедро и представлен… Сочувствие и бесконечное терпенье – вот его способ относиться к страданию. А это не может, не должно быть вашим способом!.. Мы говорили о моей корреспонденции… Видите ли, тут… Или еще лучше – пойдемте!.. Здесь невозможно… Удалимся отсюда… Пройдем вон туда… Я открою вам такие вещи, которые… Пойдемте! – И, повернувшись, он потащил Ганса Касторпа из вестибюля в первую от входа комнату, которая служила читальней и кабинетом и сейчас пустовала. В этой комнате был светлый потолок, покрытые дубовой панелью стены, несколько книжных шкафов, посередине – стол с подшивками газет, в нишах сводчатых окон – письменные принадлежности, вот и все. Сеттембрини подошел к одному из окон, Ганс Касторп последовал за ним. Дверь осталась открытой.

– На этих бумагах, – начал итальянец, торопливо выхватив из отвисшего бокового кармана своего сюртука объемистый, уже вскрытый конверт и перебирая его содержимое – несколько печатных текстов и листок, написанный от руки, – на этих бумагах оттиснуто по-французски: «Интернациональный союз содействия прогрессу». Мне прислали это из Лугано, там есть филиал союза. Вы хотите узнать его принципы, его цели? Изложу в двух словах. «Лига содействия прогрессу», делая вывод из эволюционного учения Дарвина, утверждает, что глубочайшим и естественным призванием человечества является самосовершенствование. А отсюда следует, что долг каждого, кто хочет следовать этому естественному призванию, – деятельно участвовать в человеческом прогрессе. Многие отозвались на призыв Лиги; во Франции, Италии, Испании, Турции и даже в Германии у нее немало членов. Я тоже имею честь состоять в их списках. Сейчас разработана на научной основе грандиозная программа реформ, охватывающая все возможности совершенствования, которые в наше время даст человеческий организм. Изучаются проблемы оздоровления нашей расы, испытываются методы борьбы с вырождением, которое является, бесспорно, одним из следствий развивающейся индустриализации. Далее Лига ставит себе целью открытие народных университетов, преодоление классовой борьбы с помощью всех тех социальных улучшений, которые могут способствовать этому, и, наконец, путем развития международного права она надеется добиться прекращения войн и столкновений одного государства с другим. Как видите, стремления Лиги благородны и всеобъемлющи.

Выход в свет нескольких интернациональных журналов свидетельствует о ее деятельности – это ежемесячные обозрения, которые на трех или четырех языках, принятых для международных сношений, увлекательно рассказывают о прогрессивном развитии культурной части человечества. В различных странах основаны местные группы, они должны с помощью дискуссионных вечеров и воскресных празднеств назидать и просвещать людей в духе идеалов человеческого прогресса. Но прежде всего Союз стремится помочь своими материалами прогрессивным политическим партиям всех стран… Вы слушаете меня, инженер?

– Разумеется! – горячо отозвался ошеломленный Ганс Касторп; при этих словах он испытал такое чувство, словно поскользнулся, но все-таки удержался на ногах.

Сеттембрини, казалось, был удовлетворен.

– Вероятно, для вас все это совершенно ново и поразительно?

– Да, должен сознаться, я впервые слышу об этих… этих задачах.

– О, если бы, – негромко воскликнул Сеттембрини, – если бы вы услышали о них раньше! Но, может быть, и сейчас еще не поздно. Вот этот печатный материал… Хотите знать, о чем тут говорится?.. Слушайте дальше. Весною в Барселоне было созвано торжественное общее собрание Союза – вам известно, что этот город славится особым интересом к идеям политического прогресса? Конгресс продолжался неделю, со всякими банкетами и торжествами. Боже мой, как мне хотелось туда поехать, принять участие в совещаниях! Но этот плут гофрат запретил мне поездку под угрозой смерти, и, что поделаешь, я испугался смерти и не поехал. Вы, конечно, представляете, в каком я был отчаянье от этой злой шутки, которую со мной сыграл мой нездоровый организм. Нет ничего мучительнее, когда органическая, животная сторона нашего существа мешает нам служить разуму. Тем живее моя радость по поводу этого письма от бюро в Лугано… Вам очень хочется знать содержание? Охотно верю! Несколько коротких информации… «Союз содействия прогрессу», памятуя о своей основной задаче, состоящей в достижении счастья для всего человечества, другими словами – в том, чтобы победить человеческие страдания при помощи целеустремленного социального труда, а в дальнейшем и окончательно их искоренить, – памятуя также о том, что эта величайшая задача может быть разрешена только с помощью социологической науки, конечная цель которой – создание совершенного государства, – Союз решил приступить к выпуску в Барселоне многотомного издания, назвав его «Социология страданий», в котором все человеческие страдания будут приведены в систему с исчерпывающей полнотой и ясностью, классифицированы и распределены по родам и видам! Вы спросите: какой смысл в этих родах, видах и системах! А я отвечу: порядок и отбор – первый шаг к познанию, ибо страшнее всего тот враг, который неведом. Необходимо вывести человеческий род из примитивной стадии страха и терпеливой тупости и направить его по пути целеустремленной деятельности. Надо разъяснить ему, что бороться с теми или иными явлениями можно, лишь предварительно познав их причины и устранив их, и что почти все страдания отдельной личности вызваны заболеваниями социального организма. Хорошо! Вот в этом и состоит задача «Социальной патологии». Примерно в двадцати томах словарного формата она перечислит и опишет все случаи человеческих страданий, какие только можно установить, – от самых личных и интимных до больших групповых конфликтов, до страданий, проистекающих из классовой борьбы и международных столкновений, укажет на те химические элементы, из многообразного смешения и сочетания которых возникают решительно все человеческие страдания, и, руководствуясь идеей достоинства и счастья всего человечества, это издание во всяком случае даст ему в руки те средства и мероприятия, которые помогут устранить самые источники страданий. Признанные специалисты из европейского ученого мира, врачи, экономисты, психологи примут участие в работе над этой энциклопедией страданья, а главная редакционная коллегия в Лугано явится как бы резервуаром, в который будут стекаться соответствующие статьи. Я читаю в ваших глазах вопрос о том, какая же роль во всем этом предназначена мне? Дайте мне кончить! Это грандиозное издание не обойдет и художественные произведения, поскольку их предмет – именно страдание человека. Поэтому предусмотрен отдельный том, в котором для утешения и назидания будут помещены обзор и краткий анализ всех шедевров мировой литературы, где изображен тот или иной конфликт; вот та задача, которая в этом письме возлагается на вашего покорного слугу.

– Что вы говорите, господин Сеттембрини! Тогда разрешите от души поздравить вас! Это же замечательно и, как мне кажется, прямо создано для вас. Меня нисколько не удивляет, что Лига обратилась именно к вам. Как вы должны радоваться, что можете содействовать искоренению человеческих горестей!

– Работа эта очень большая, – задумчиво сказал Сеттембрини, – подходить к ней нужно осмотрительно и много для нее читать. Что касается художественного творчества, – продолжал он, словно теряясь взглядом в далях того многообразия, которое ему предстояло охватить, – то оно избирает, почти как правило, тему страдания, и даже произведения второго и третьего разряда занимаются им. Ну, да это все равно или даже тем лучше Сколь ни всеобъемлюща поставленная передо мной задача, она во всяком случае такого рода, что я на крайний случай могу справиться с ней и в этой проклятой дыре, хотя хочу надеяться, что все же не буду вынужден заканчивать ее здесь. Чего нельзя сказать, – продолжал он, снова подойдя к Гансу Касторпу и понизив голос почти до шепота, – чего нельзя сказать об обязанностях, которые природа возложила на вас, инженер. Вот куда я метил, вот относительно чего хотел предостеречь вас. Вы знаете, с каким восхищением я отношусь к вашей профессии, но так как она – профессия практическая, а не интеллектуальная, то вы, в отличие от меня, можете заниматься ею только, живя там, внизу. Лишь на равнине можете вы быть европейцем, активно, согласно своим возможностям побеждать страданье, служить прогрессу, использовать время. Я только для того и рассказывал вам о выпавшей мне на долю задаче, чтобы вы вспомнили о вашей, чтобы вы очнулись и выправили свои понятия, которые здесь вследствие определенных атмосферических влияний начали путаться. Я настойчиво взываю к вам: будьте верны себе! Будьте горды и не поддавайтесь тому, что вам чуждо. Бегите из этого болота, с этого острова Цирцеи[84], вы недостаточно Одиссей, чтобы безнаказанно пребывать на нем! Скоро вы будете ходить на четвереньках, вы уже склоняетесь к земле и готовы пасть на передние конечности, скоро вы захрюкаете – берегитесь!

Произнося эти поучения, гуманист настойчиво покачивал головой. Потом смолк, опустив глаза, сдвинув брови. Теперь уж невозможно было отделаться шутливым и уклончивым ответом, как отделывался не раз Ганс Касторп, хотя на миг ему показалось, что так можно бы ответить и сейчас. Но и он стоял, опустив глаза. Затем пожал плечами и тоже вполголоса спросил:

– Что же я должен сделать?

– Я уже говорил вам.

– То есть – уехать?

Сеттембрини молчал.

– Вы хотите сказать, что я должен уехать домой?

– Я вам посоветовал это в первый же вечер, инженер.

– Да, и тогда я мог уехать, хотя считал неразумным сразу сложить оружие только потому, что здешний воздух оказался немного не по мне. Но ведь за это время положение вещей изменилось, за это время меня осмотрели врачи, и гофрат Беренс прямо заявил, что уезжать домой не имеет смысла – мне все равно очень скоро пришлось бы вернуться, а если там, внизу, дело пойдет такими же темпами, то мое легкое очень быстро полетит к черту.

– Знаю, и теперь у вас в кармане лежит ваше удостоверение личности.

– Да, но с какой иронией вы это говорите… Со справедливой иронией, совершенно не двусмысленной, а наоборот, с той, которая является откровенным и классическим ораторским приемом, – видите, я запоминаю ваши слова. Но можете ли вы теперь, когда уже есть вот этот снимок, получены данные просвечивания и известен диагноз гофрата, можете ли вы взять на себя ответственность и все-таки рекомендовать мне уехать домой?

Сеттембрини на миг заколебался. Потом выпрямился, поднял голову, устремил твердый взгляд черных глаз на Ганса Касторпа и ответил с не лишенной театральности, эффектной решимостью:

– Да, инженер. Я беру на себя эту ответственность.

Но выпрямился и Ганс Касторп. Он крепко сдвинул каблуки и также посмотрел в упор на Сеттембрини. Это уже была схватка, и Ганс Касторп дал отпор. Воздействие некоего лица, находившегося поблизости, «укрепляло» его. Тут был педагог, а там – узкоглазая женщина. Он даже не извинился за свои слова, не добавил: «Не обижайтесь на меня», он ответил:

– Очевидно, в отношении себя мы более осторожны, чем в отношении других. Вы-то ведь не пренебрегли запрещением врачей и не поехали на конгресс в Барселону! Вы боитесь смерти и остались здесь.

Это замечание до известной степени зачеркивало внутреннюю позу, которую принял Сеттембрини. Он улыбнулся не без усилия и сказал:

– Я умею ценить находчивый ответ, хотя ваша логика весьма близка к софистике. Мне противно спорить, хотя здесь это принято, о том, кто болен тяжелее. Я не могу участвовать в этом омерзительном состязании, иначе я бы возразил вам, что болен гораздо серьезнее, чем вы, к сожалению, настолько серьезно, что могу только искусственно и с помощью небольшого самообмана поддерживать в себе надежду когда-нибудь вернуться вниз, в свой прежний мир. И в ту минуту, когда выяснится полная неуместность моих надежд, я распрощаюсь с этим учрежденьем и проведу остаток дней в этой долине, просто сняв у кого-нибудь комнату. Это будет весьма печально, но область моей работы – наиболее свободная и интеллектуальная, поэтому такая жизнь не помешает мне служить до последнего вздоха интересам человечества и бороться с духом болезни. Я уже обращал ваше внимание на разницу, которая существует в этом отношении между вами и мной. Слушайте, инженер, вы не из тех людей, которые могут, живя здесь, отстаивать лучшую часть своего существа, я понял это с первой же нашей встречи. Вы упрекнули меня за то, что я не поехал в Барселону. Я подчинился запрету, чтобы раньше времени себя не разрушить. Но я сдался вовсе не с безоговорочной покорностью, мой дух самым решительным образом и с гордым негодованьем протестовал против власти моего жалкого тела. Не знаю, просыпается ли в вас этот протест, когда вы подчиняетесь требованиям здешних властей, или вы, наоборот, следуете зову своего тела и слишком охотно поддаетесь его губительным влечениям.

– А почему вы так против тела? – торопливо перебил его Ганс Касторп и изумленно посмотрел на него своими голубыми глазами с покрасневшим белком. У него прямо голова закружилась от собственной дерзости, и это было заметно. «Что я говорю? – ужаснулся он про себя. – Это же просто чудовищно! Но раз уж я объявил войну, то, пока буду в силах, не дам ему взять верх надо мной. Конечно, он в конце концов меня одолеет, но все равно, кое-что я на этом выиграю. Я раздразню его». И добавил, поясняя свои слова: – Вы ведь гуманист? Как же вы можете порицать человеческое тело?

Сеттембрини улыбнулся, на этот раз непринужденно и самоуверенно.

– Что вы имеете против психоанализа! – процитировал он слова Ганса Касторпа, склонив голову на плечо. – Вы осуждаете психоанализ? Я всегда готов держать перед вами ответ, инженер, – продолжал он и отвесил поклон, описав рукой полукруг у своих ног, – особенно когда ваши возражения остроумны. Вы парируете удары довольно элегантно. Гуманист ли я? Ну, конечно. И вам не удастся обвинить меня в склонности к аскетизму. Да, я утверждаю, чту и люблю человеческое тело, так же как утверждаю, чту и люблю форму, красоту, свободу, радость и наслажденье, как защищаю «этот мир», интересы жизни, а не сентиментальное бегство от нее, защищаю классицизм, а не романтику. Полагаю, что моя позиция совершенно ясна. Но есть одна сила, один принцип, перед которым я преклоняюсь, которому отдаю мое высшее и глубочайшее почитание и любовь; эта сила, этот принцип – дух. И хотя мне претит, когда противопоставляют телу некое сомнительное, лунно-струнное виденье или привиденье, именуемое «душой», – но в антитезе тела и духа я считаю, что тело воплощает в себе злое, дьявольское начало, ибо тело – это природа, а природа, противопоставленная духу, разуму, – повторяю! – зла, мистична и зла. «Вы ведь гуманист». Да, конечно, ибо я друг человека, как был им Прометей, я поклонник человечества и его благородства. Однако благородство это заключено в духе, в разуме, и вы будете совершенно неправы, выдвинув против меня упрек в христианском обскурантизме…

Ганс Касторп сделал протестующий жест.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.028 сек.)