АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО 6 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

— Замечательные калоши! Вы что же, из Каширы захватили их с собой?

— Может быть, и из Каширы.

— Удивительно! Как это я раньше на вас их не замечал?

— Раньше я их не носил.

— Что же, в мешке их держали?

{320} — Может быть, и в мешке.

— Не вернее ли будет сказать, что вы купили их в тюрьме?

Может быть, купил и в тюрьме.

— А сколько вы за них заплатили?

— Десять рублей.

— Но ведь вы, кажется, не получаете денежных передач?

— Не получаю. По вашему же распоряжению.

— Откуда же деньги?

— Захватил с собой при аресте.

— Замечательные калоши!

Мне надоели эти шпильки и я сказал:

— Не понимаю, гражданин следователь Шепталов, какое отношение имеют эти калоши к предъяв­ляемым мне обвинениям?

— Ближайшее отношение. А именно: вы и на все серьезные вопросы обвинения отвечаете столь же правдиво, как и на вопрос о калошах?

— На серьезные вопросы я и отвечаю серьезно. А история с калошами вам известна, очевидно, во всех подробностях, но я не намерен о ней говорить.

— Нам все известно, — подчеркнул следователь Шепталов, присаживаясь к столу. — Ну а теперь по­говорим по серьезному.

Серьёзное заключалось в новом обвинительном пункте, не занесенном в обширный протокол 2-3 но­ября. Произошел следующий диалог.

— Вам известно, что ваш личный секретарь и сообщник по идейно-организационному центру на­родничества Д. М. Пинес в январе месяце этого года был вторично арестован в своей архангельской ссылке?

— Известно.

— А что жена его, женщина-врач, была аресто­вана в Ленинграде в апреле этого года — вам тоже известно?

— Тоже известно.

— Как вы полагаете, за что она арестована?

{321} — Вероятно, за то, что она жена своего мужа.

— Этот ответ столь же правдив, как и ваши ответы о калошах. Вы прекрасно знаете, за что она арестована.

— Нет, не знаю.

— Нет, знаете.

— Нет, не знаю.

— За то, между прочим, что в апреле прошлого 1936 года она предоставила свою квартиру на 4-ой Советской улице, в доме № 8, квартира 11, для тайно­го и с контрреволюционными, заговорщицкими целями свидания вашего с академиком Тарле.

Пора было бы перестать чему бы то ни было удивляться в недрах ГПУ и НКВД, но я был поражен таким сообщением. Академик Тарле, persona gratissima y кремлевских заправил, процветающий и благоденствующий, большевикам «без лести преданный», вошедший в особенный фавор после академического разгрома, имеющий доступ к «самому Сталину», не­однократно приглашаемый в Кремль — и вдруг обвинение в контрреволюционном заговоре! Поразитель­но! Но я-то тут причем?

— Раз вам всё известно, — сказал я, — то из­вестно и содержание разговора между академиком Тарле и мною во время этого свидания?

— Известно. Гражданин Тарле нащупывал почву, согласитесь ли вы принять пост заведывающего ми­нистерством народного просвещения в том демокра­тическом правительстве, которое должно заблаго­временно быть организовано на случай крушения со­ветской власти при возможной предстоящей войне.

— А что ответил я — тоже известно?

— Тоже известно. Вы ответили, что вполне со­чувствуете идее демократического правительства, но желали бы быть более посвященным в его структуру и в его организационную деятельность.

— И при свидании этом никого третьего не было?

— Не было.

{322} — Значит все это вы узнали из показаний самого академика Тарле?

— Откуда бы ни узнали!

— Во всей этой сказке из тысячи и одной ночи есть только один верный пункт...

— Ну, вот видите! Хоть один, да есть! Какой же?

— Тот, что с февраля по май прошлого 1936 года я, действительно, бывал в Ленинграде, так как приехал из Саратова в Пушкин по случаю тяжелой болезни жены.

— Прекрасно! Значит в это время вы могли быть и на свидании с академиком Тарле?

— Мог быть. Кроме того, я мог быть и на собра­нии артистов драматического театра для выработки репертуара на предстоящий сезон, мог быть на вер­шине Исаакиевского собора, мог быть на опере «Кар­мен». Мог быть — но не был. Что же касается свида­ния с академиком Тарле, то довожу до вашего сведе­ния, что не встречался с ним никогда в жизни, не ви­дел даже его фотографии и не знаю, с бородой он, или бритый, с шевелюрой, или лысый... А организация демократического правительства и предложение мне участвовать в нем — это, извините, такая смехотвор­ная шутка, которой никто не поверит.

— И однако это факт. Но все же вы признаете, что в апреле 1936 года бывали в Ленинграде?

— Бывал.

— И посещали квартиру женщины-врача, граж­данки Пинес на 4-ой Советской улице, в доме № 8, квартира № II?

— Посещал не квартиру, а хорошую мою знако­мую, жену моего друга, Р. Я. Пинес.

— Значит — посещали. Так и запишем. Итак — пишу: «Сознаюсь, что в апреле прошлого 1936 года был в Ленинграде и посещал квартиру гражданки Пинес»...

— Такого протокола я не подпишу.

— Почему? Ведь вы же признали этот факт?

{323} —Не «признал» и не «сознался», а установил.

— Никакой разницы нет.

— Громадная разница. Если «сознался», значит в чем-то виноват. А я ни «сознался», ни «признался», а просто утверждаю те факты, которые, действитель­но, были. Сознаться мне не в чем; все это совершенная фантастика.

— Вы тонко разбираетесь в этих глаголах. Обой­демся совсем без них, предлагаю вам подписать чисто­сердечно такой первый пункт протокола: «В апреле 1936 года, временно пребывал в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире женщины-врача граж­данки Пинес (следует адрес) свидание с академиком Е. В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия моего в ответственном министерстве после свержения советской власти»...

— Вы смеетесь надо мной. Такого факта никогда не было и не могло быть.

— Значит, вы упорствуете в запирательстве?

— Значит, упорствую в правдивых показаниях.

Я так подробно привел этот диалог, чтобы хоть один раз показать, из каких нелепых и мучительных ненужностей и мелочей были сотканы все допросы. Этот допрос закончился тем, что был подписан про­токол, начинавшийся словами: «Отказываюсь при­знать, что»... — а дальше шла формулировка следо­вателя.

Так вот, между прочим, оказалось, где была раз­гадка непонятной для меня два месяца тому назад фразы Реденса о том, что я целюсь на какой-то мини­стерский пост!.. Какая же однако все это неумная шутка!

Подводя итоги этому и предыдущему допросу, следователь Шепталов сказал:

— Итак, вы не желаете ни в чем сознаться, в то время как тщательно проверенные факты все говорят против вас. Этим вы сами себя губите. Обдумайте все это еще и еще раз. Если бы вы пошли нам навстречу, {324} ваша участь была бы смягчена; вы не очень стары, мы дали бы вам возможность плодотворно работать еще лет десять-пятнадцать. А если нет — пеняйте сами на себя. Мы выбросим вас, как ненужную тряпку, в корзину истории и никто никогда не вспомнит вашего имени.

— Вспомнит ли мое имя история русской лите­ратуры — не знаю, но одно твердо знаю, что это от вас нимало не зависит, — ответил я.

На этом мы и простились, — совсем простились, так как следователя лейтенанта Шепталова я больше никогда не видел. Он продолжал вести мое дело, но на следующие допросы меня по его поручению вы­зывали уже его помощники. Впрочем ближайший допрос состоялся только через три с половиной ме­сяца.

Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня в ка­меру, следователь Шепталов иронически напутствовал меня:

— Поздравляю с наступающим Новым Годом!

Вернувшись в камеру, я шепотом («курицы»!) сообщил проф. Калмансону и двум-трем товарищам сенсационную новость: в Петербурге, несомненно, арестован академик Тарле! Несмотря на некоторый свой тюремный опыт, я все-таки попался на удочку следователя и поверил возможности ареста почтенно­го академика (впрочем таких ли еще китов аресто­вывали!) под предлогом мифического заговора. Был бы человек, а статья пришьется!

Через год я воочию увидел, как «шьются» такие дела.

Ровно через год, в декабре 1938 года, в камере № 113 Бутырской тюрьмы сидело нас не так много, а среди нас — один моряк, служивший свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства. Полпредом (послом) был тогда «товарищ Потемкин», ставший потом заместителем и помощником Молотова в ко­миссариате иностранных дел. Так вот, моряк этот {325} вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских аргументов следователя (что, прибавлю в скоб­ках, к концу 1938 года очень редко случалось). Впро­чем, он был подавлен не самим фактом таких аргументов, а своим «добровольным сознанием» в том, что в 1937 году, в Париже, полпред Потемкин органи­зовал среди членов полпредства и торгпредства бое­вую «троцкистскую» организацию, в которой и он, моряк, принимал участие...

Конечно — все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это самое время сперва пос­лом, а потом заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД — на всякий случай: авось пригодится, авось придется арестовать и товарища Потемкина — так вот обвинение уже загодя готово, и достоверный лживый протокол и лжесвидетель налицо, и человек найден, и дело пришито...

Так шьются дела. Представьте себе теперь, что я «сознался» бы в подпольном свидании с академиком Тарле: тогда в руках НКВД было бы готовое обви­нение на тот случай, если бы понадобилось изъять из обращения достопочтенного академика. А я-то по наивности подумал тогда, что он, обвиняемый в таком тяжком преступлении, наверное уже арестован... Ни­чуть не бывало! Когда я позднее, в 1940 году, встре­тился с его бывшей женой, пожилой писательницей, и рассказал ей обо всем этом — изумлению ее не было пределов. Вскоре я узнал от нее же, что и гражданин Тарле нимало не подозревал, какие сети плел вокруг него НКВД. Никто его не трогал и не тронул, он благоденствовал и продолжает благоденствовать даже и до сего дня...

Обвинение, связывавшее меня с преступлениями академика Тарле, кануло в Лету и более не {326} выдвигалось против меня. Но кто мог помешать доблестным птенцам НКВД выдвинуть против меня новую артил­лерию столь же обоснованных обвинений? «Кто ме­шает тебе выдумать порох непромокаемый?» — спра­ведливо сказал в одном из своих афоризмов Козьма Прутков.

Но непромокаемого пороха мне пришлось ожи­дать еще три с половиной месяца — до следующего допроса.

 

XII.

 

Новый, 1938 год, камера № 45 встретила угрюмо: участились допросы с избиениями, пошли в ход ре­зиновые палки.

В конце марта исполнилось уже полгода моего сидения в этой камере «под предварительным след­ствием».

Надо сказать, что по советским «законам» такой предварительный арест может продолжаться только два месяца; по истечении их должно последовать но­вое разрешение прокурора на продолжение срока еще на два месяца. Нет ничего проще: следователи предъ­являют прокурору НКВД списки заключенных, арест которых должен быть продлен в виду незаконченного следствия, и он механически штампует — «продлить», «продлить», «продлить», отнюдь не входя в рассмот­рение существа самих дел. Через новые два месяца — повторение той же истории, и таким образом, заклю­ченные могут годами сидеть в тюрьме «под предва­рительным следствием», а «закон» — соблюден.

Люди приходили и уходили, старожилов в нашей камере оставалось все меньше и меньше. Пришла, на­конец, и моя очередь расставаться навсегда с камерой № 45, в которой я так длительно обжился и, пройдя все стажи от «метро» через «самолет» до нар, поме­щался уже на лучшем месте — на нарах почти у само­го окна.

После утреннего чая 6-го апреля меня вызвали — {327} на этот раз «с вещами»! Такой вызов всегда был сенсацией: куда-то переводят человека из Бутырки? В другую тюрьму? В этапную камеру? О том, что мо­гут выпустить «на волю» — никто не мечтал, таких случаев пока не бывало. Собрав вещи, я попрощался с товарищами. С некоторыми из них очень сжился. Прощай, камера № 45!

Повторение пройденного: «вокзал», обычная из­разцовая труба, обычный обыск вещей, обычные и зыч­ные окрики: «разденьтесь догола! встаньте! откройте рот! высуньте язык!» — и прочее, до конца этой тюремной ектиньи, столько уж раз мною прослушанной. Но и кое-что новое: мне предложили сдать казенные вещи — одеяло, миску, ложку, кружку, а затем повели в анкетную комнату, проэкзаменовали меня по моей анкете и вычеркнули из списков Бутырской тюрьмы. Прощай, Бутырка!

«Черный ворон», — куда-то он меня увезет? Приехали, вывели — знакомое место! Двор Лубянской тюрьмы и спуск в подвал собачника. Комендатура, тщательный обыск, снова отнятые очки, — и меня с вещами направляют в один из подвалов. Здравствуй, собачник! Случаю угодно было, чтобы я попал в тот же № 4-ый, в котором просидел сутки почти полгода тому назад.

Так как мы дошли здесь до второй «кульминаци­онной точки» моих чествований (первая была в ночь со 2-го на 3-е ноября), то на ней я остановлюсь несколько подробнее. Но — «найду ли краски и сло­ва?» Тому, кто не видел этого воочию и не испытал на самом себе — всякое описание покажется бледным н неубедительным. Тут нужны глаз и рука художника, это поистине «сюжет, достойный кисти» Достоевско­го! Но попробую просто и протокольно описать быт этого собачника, в котором я до допроса провел целую неделю.

Когда в ноябре я пробыл сутки в этом собачнике, в том же подвале № 4, нас было в нем 18 человек и {328} на сорока квадратных аршинах можно было довольно свободно разместиться на голом каменном полу. Теперь же, когда я вошел... нет, не могу сказать «вошел», так как никакого прохода не было, войти в этот собачник было невозможно: все сорок квад­ратных аршин были заполнены тесно бок о бок сидя­щими спрессованными голыми людьми — в кальсонах, но без рубашек. Я прибыл шестидесятым — и уже, казалось, не было ни вершка свободного места: стоял в дверях. Собачник встретил меня ревом негодования: не против меня, а против людей, устраивающих такую пытку «сельдей в бочке».

Но дверь за мной захлоп­нулась — и надо было как-то и самому вклиниться, и мешок с вещами втиснуть на пол между двумя тесно спрессованными голыми людьми. А тут надо бы­ло еще снять шубу, пиджак, жилетку, а вскоре и брю­ки, и рубашку, чтобы положить все это на вещи и усесться на них. Как все это удалось мне сделать — до сих пор недоумеваю: ведь не было, казалось, сво­бодного вершка, чтобы поставить ногу. Мне с вели­кими усилиями дал место рядом с собой мой сокамер­ник "Daunen und Federn", привезенный сюда тоже «с вещами» за день до меня.

Не пробыл я и пяти минут в этом собачнике, как начал задыхаться. Вентиляции никакой не было, кро­ме узенькой щели у входной двери. Воздух и темпера­тура были невообразимые. Сидевший неподалеку от меня какой-то доктор утверждал, что в подвале нашем никак не меньше 40-45 градусов, причем, подумав, прибавил: «по Реомюру»... Не знаю, сколько показал бы термометр, но я снял с себя всё, что возможно, сидел без рубашки в одних кальсонах — и непрерыв­но истекал потом. После недели такого сидения на вещах — все они оказались точно в воде побывавши­ми, настолько были пропитаны потом, моим и чужим. Ручейки влаги пробивались и по полу — не то от нашего пота, не то от протекавшей в углу параши; и все это подтекало под нас и под наши вещи. {329} Впрочем, пришедших с вещами было мало, большинство прибыло из разных тюрем на допросы без вещей и жадно ждало времени возвращения «домой»: Бутырка или Таганка с их перенаселенными камерами казались землей обетованной по сравнению с этим собачником. Мы сидели спрессованные, наши голые руки и спины соприкасались, наш пот смешивался — и на другой же день каждый без исключения заражался от соседа мучительной экземой, которую потом долго приходилось лечить. Все это было трудно переноси­мо, но было сущим пустяком по сравнению с главным мучением: мы задыхались, дышали, открыв рот, как рыбы, вытащенные на берег. А ведь так надо было сидеть не день, не два, а, может быть, неделю, а то и больше. Когда я через неделю уходил из этого места пытки, то в нем оставался среди других заключенных один кореец («шпион»!), уже до меня пробывший де­сять дней в этом набитом собачьем подвале. Семнад­цать дней такой пытки!

Температура и духота были невыносимы, а ре­зультатом их было главное мучение: беспрерывное отравление организма углекислотой от нашего дыха­ния. Красные пятна на лицах, ускоренный пульс (док­тор говорил: — «до двухсот в минуту»...), шум в голо­ве, стук в висках, тошнота, постоянное головокруже­ние, одышка, нестерпимое биение сердца — все это ясно говорило о нашем отравлении углекислотой. Когда приток воздуха из открытой двери освежал нашу собачью пещеру — на минуту становилось лег­че, а потом мучения возобновлялись с прежней силой.

Особенно трудно было страдающим сердечными болезнями. Как страстотерпцы эти не умирали — вот что поразительно! Только один «летательный» случай за всю неделю был в нашем подвале. Полковник Рудзит (латыш — значит «шпион»!), вернувшись в наш собачник после тяжелого допроса, стал задыхаться и хрипеть; почти в беспамятстве повторял: «воздуха! воздуха!». Мы положили его, через ноги сидящих, {330} ничком к двери, он припал к дверной щели ртом и немного отдышался. Что за беда, если ручеек из переполненной и протекавшей параши подтекал пря­мо под него! Но вскоре припадок повторился и он впал в бессознательное состояние. Сидевшие около двери стали стучать в нее кулаками, весь подвал стал кричать: «Доктора! доктора!». Явился доктор, пожи­лой человек в белом халате, но лучше бы он не при­ходил. Небрежно пощупав пульс больного и в ответ на наши негодующие заявления, что все мы здесь отравлены, что дышать нечем, что это пытка и морильня — доктор сухо сказал: «Надо сознаваться!». И ушел. В этом совете заключался весь его рецепт, ограничилась вся его помощь больному. Хочется ду­мать, что это был не доктор, а какой-нибудь мерзавец из теткиных сынов, разыгравший роль доктора. Рецепт не помог; но полковник Рудзит отдышался (дверь некоторое время была открыта) и был вызван на сле­дующий день еще на один последний допрос, — по­следний потому, что на следующую же ночь он скон­чался у нас в собачнике от припадка новой астмы. Его унесли.

Истекая потом, мы с утра до ночи и с ночи до утра нестерпимо хотели пить: полцарства за кружку воды! Но воды нам не давали, и к пытке жарой, тес­нотой, экземой, удушением и отравлением присоеди­нилась еще, едва ли не горшая пытка — пытка жаж­дой. Но если мы не могли допроситься воды для уми­рающего полковника Рудзита, то что уж и говорить о нас!

Да, пыток в тюрьмах не было, были лишь «про­стые избиения», — да вот еще эти собачьи пещеры, из которых так легко было выйти: надо было только «сознаться»...

В течение дня мы испытывали четыре блаженных получаса: два во время обеда и ужина, два во время утренней и вечерней «оправки». Обед или ужин: ши­роко распахивается дверь и нас, голых, распаренных {331} и с головы до ног облитых потом, охватывает струя холодного воздуха из коридора. Раздача обеда и ужина идет быстро, работает повар и трое дежурных, но все же полчаса мы дышали полной грудью, по-человечески, а не по рыбьему; струя холодного воз­духа обсушивает за это время наши мокрые тела. После такого проветривания в собачнике час-другой дышится легче, но потом температура снова повы­шается (радиатор отопления — горячий) и снова мы задыхаемся и отравляемся, снова испытываем прежние мучения.

Еще блаженнее были получасы «оправки». Убор­ная была маленькая и нас водили в нее четырьмя оче­редями утром и вечером. Там мы пускали из кранов почти ледяную воду и обмывали до пояса свои потные, распаренные тела, подставляли под кран голо­ву, — и пили, пили, пили... Потом, освеженные воз­вращались в собачий подвал, давая место другой очереди. Но беда была в том, что собачник за это время не проветривался и мы сразу попадали в преж­нюю пыточную атмосферу и температуру. Впрочем, может быть, только благодаря этому никто из нас не заболел воспалением легких после такого ледяного душа на распаренные наши тела.

Ночь — самое жуткое время. Счастливцы, занявшие места около стен, могли спать сидя, опираясь на стену. Остальные спали тоже сидя, но без всякой точки опоры. Дня через два, когда человек пятнад­цать ушло, а новых пришло только пять человек и стало возможно хоть повернуться, мы ухитрились устраивать ночлег таким образом: весь собачник образовывал четыре ряда, два крайних сидели у стен и спали сидя, а два средних укладывались на пол и клали головы на ноги сидевших у стен товарищей. Свои же ноги клали друг на друга, то сверху, то снизу, причем «нижние ноги» скоро затекали и каж­дый стремился занять для них верхнюю позицию. Спали в рубашках, так как экзема начала сильно {332} мучить и стало невыносимо быть спрессованным с голой спиной соседа. Рубашки были хоть выжми — мок­рые от пота, а у кого и от крови из свежих рубцов на спине... Полгода тому назад мне казалось, что не может быть ничего кошмарнее ночей в нашей камере № 45 с ее ста сорока обитателями, но тогда я еще не знал, чего стоит хоть одна ночь, проведенная в таком собачнике.

Но ведь и дни были не слаще — с их вечной пыткой от жары, жажды и отсутствия воздуха. Одна­ко их надо было чем-нибудь заполнять. Рассказы приходивших с допросов мало занимали и лишь скорее отягчали настроение. Мы стали рассказывать друг другу разные истории «легкого жанра»: не до научных лекций тут было! Дня три подряд, с перерывами из-за невозможности дышать, я подробно рассказывал «Монте Кристо» Дюма. Пожилой китаец («шпион»!), хорошо владевший русским языком, занимал нас за­мечательными народными китайскими сказками. Надо было чем-то и как-то убить время, лишь бы не ду­мать о допросах.

А тут еще свалилась на наши головы неожидан­ная неприятность, вскоре ставшая причиной столь же неожиданной радости. На второй день моего пре­бывания в собачнике пришел к нам прямо «с воли» железнодорожный стрелочник, «вредитель» (непра­вильно перевел стрелку и устроил крушение поезда; ожидал расстрела). Хотя его и провели через баню, но и после бани на нем кишели паразиты, головные и накожные. Невероятно, с какой быстротой они одо­лели всех нас: не прошло и трех дней, как все мы были заражены этими незваными гостями, перепол­завшими от соседа к соседу. Вызвали коменданта собачника, показали ему, как соблюдается чистота в вверенных ему собачьих пещерах, — а я уже говорил, что тюремное начальство очень следило за чистотой. Комендант велел немедленно — это было на шестой день пребывания моего в собачнике — отправить {333} всех нас в баню, вещи отдать в дезинфекцию, камеру тоже продезинфицировать, а стрелочника после бани перевести в одиночную.

Мы отправились в баню. Нас повели какими-то дворовыми закоулками и переходами. В одном ме­сте остановили у узкого прохода между двумя жар­ко топившимися на дворе печами для таяния снега, но вместо снега и дров кочегары щедро подкидывали в эти печи книги и бумаги. Это было аутодафэ за­прещенных книг, а также и отработанных следова­телями бумаг, неудостоившихся чести остаться в ар­хивах НКВД. Вот в каком крематории были сожжены и мои толстые тетради литературных и житейских воспоминаний! Без очков я не мог прочитать на об­ложках заглавия сжигаемых книг, попавших в Index librorum prohibitorum самой свободной страны в мире, но мой дальнозоркий сосед прочел кое-что и особенно удивил меня одним заглавием: предавались сожжению экземпляры «История материализма» Ланге, — очевидно за ее неокантианское направление...

Баня — вот это было наслаждение! Не было шаек и кранов, были только души, и пока дезинфицирова­лось наше платье и белье, нам выдавали мыло и мы могли в течение целого часа смывать с себя и насеко­мых, и пот, и грязь, налипшие на нас за время сиде­ния в собачнике. Здесь, стоя под душем, я видел за­жившие рубцы и свежо исполосованные спины, бока, а иногда и животы моих сотоварищей... Если в бутырской бане такие следы от «допросов» были видны на десятке из сотни заключенных, то здесь, наоборот, из пятидесяти, быть может, только десяток не носил на себе знаков следовательского усердия. Бедный "Daunen und Federn" смывал с себя кровь и охал: мы­ло больно разъедало свежие раны...

И все это творилось — в ХХ-ом веке, в Москве, в центре «самой свободной страны в мире»...

Мы вернулись в собачник, благодарные стрелоч­нику за временную неприятность и за последовавшее {334} неожиданное удовольствие: отмылись, отдышались и могли с новыми силами продолжать свою собачью пытку. Впрочем, для меня она уже подходила к концу.

 

XIII.

 

После обеда 12-го апреля меня, наконец-то, вы­звали на допрос и повели прежними путями на чет­вертый этаж, но на этот раз не в памятный мне каби­нет начальника отделения, а в обыкновенную следо­вательскую комнату. Два следователя сидели за сто­лом и предложили мне присесть к нему. Без очков я по близорукости не мог разобрать их лиц, но по голосу признал, показалось мне, в одном из следова­телей Шепталова.

— Вы писатель Иванов-Разумник? — неожиданно спросил он меня.

— Да, — ответил я, удивленный, — а вы разве не следователь лейтенант Шепталов?

— Нет. Вы так плохо видите?

— Без очков вижу плохо.

— А где же очки?

— В комендатуре собачника. Следователь удивился — не знал, или сделал вид, что не знает о таких собачьих порядках.

— А как же вы будете без очков читать и под­писывать протокол?

— Ничего, близорукие хорошо видят на очень близком расстоянии.

— Нет, так не годится. Но постойте, мы это сей­час уладим.

Ушел — я было подумал за моими очками — и скоро вернулся с целым подносом очков и пенснэ, тут их было, вероятно, с добрую сотню, настоящая гора. Он предложил мне выбрать себе на время до­проса пару по глазам — и я скоро нашел подходя­щую пару. Только позднее сообразил я, откуда в недрах НКВД могла появиться такая странная {335} коллекция: несомненно, это были очки расстрелянных, нако­пившиеся за последнее время. Сообрази я это тогда — категорически отказался бы пользоваться этими ре­ликвиями мучеников.

Следователь сообщил, что он производит допрос по поручению лейтенанта Шепталова, занятого по моему же делу в другом месте, и что фамилия его — Спас-Кукоцкий. Второй следователь был молчаливым ассистентом, быть может только еще и аспирантом.

— По поручению товарища Шепталова, —сказал новый следователь, — имею предъявить вам ряд но­вых обвинительных пунктов. Все старые, разумеется, остаются в силе. Чтобы ускорить дело, предлагаю вам просто прочитать протоколы допросов одного из бывших (он подчеркнул) заключенных. В этих про­токолах вы часто встретите свое имя, а значит и предъявляемые вам обвинения сразу станут вам понятными.

И он передал мне синюю папку с протоколами до­просов Ферапонта Ивановича Седенко (литературный псевдоним — П. Витязев). Витязев-Седенко был ста­рый эсер, в свое время, еще до первой революции — член боевой эсеровской организации.

После 1905 года попал в ссылку в Вологду, где подружился с ссыльной сестрой Ленина, М. И. Ульяновой. Это высокое зна­комство спасало его до 1930 года от тех преследо­ваний, каким подвергались остальные видные эсеры. После революции 1917 года он весь ушел в литера­турную и издательскую деятельность, стал неутоми­мым исследователем литературного наследства П. Л. Лаврова, печатал его сочинения, открывал неизвест­ные из них, составил картотеку в 20.000 карточек, по­священную жизни и творчеству Лаврова.

В 1918-1926 годах Седенко-Витязев возглавлял кооперативное из­дательство «Колос», в котором был издан ряд и моих книг. По этим издательским делам мне приходилось очень часто встречаться с ним в «Колосе», но «дома­ми» мы не были знакомы, он никогда не приезжал {336} ко мне в Царское Село. В 1930 году его, несмотря на высокую протекцию, всё же припутали к «монархи­ческому заговору» (это его-то, эсера!) при известном разгроме Академии Наук, арестовали, картотеку — работу всей его жизни — разгромили, а самого со­слали на три года в карельские лагери. Высокие свя­зи помогли ему досрочно освободиться и поселиться в Нижнем Новгороде, а вскоре даже и переехать в Москву. Но при воцарении Ежова он снова был аре­стован в начале 1937 года, сидел на Лубянке, где и подвергался допросам — очевидно с применением сильно действующих средств. Сужу это по тем прото­колам, подписанным им (подпись его руки я сразу признал, если только она не была подделана), кото­рые предъявил мне следователь Спас-Кукоцкий в ка­честве обвинительного материала против меня.

Пробежав эти протоколы, я пришел в ужас — не за себя, а за несчастного Витязева-Седенко. Прото­колы — обширнейшие! — начинались примерно так:

«Теперь, когда я убедился, что следственным ор­ганам НКВД все известно — считаю дальнейшее за­пирательство бесцельным и готов дать чистосердеч­ные показания»...

И дальше на многих листах шло чудовищное при­знание во всех семи смертных антибольшевистских гре­хах, с перечислением десятков фамилий сообщников, признание в подпольной работе, в организации тер­рористической группировки — и мало ли еще в чем, столь же фантастическом. А что это была сплошная фантастика — в этом я совершенно уверен, так как упоминаемое в десятках мест мое имя связано было с никогда не бывшими делами. Я с изумлением узнал, что мною была налажена связь группы Витязева-Седенко с заграницей, что я доставал для него, Седенко, выходившие в Европе антисоветские книги, что он с имярек таким-то и таким-то (названы были эсер Е. Е. Колосов, народоволец А. В. Прибылев — все покойники) бывал у меня в Детском Селе, где мы {337} вели контрреволюционные разговоры и обсуждали возможности свержения советской власти.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.011 сек.)