|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
В.В.Набоков
Владимир Владимирович Набоков (10/22.IV.1899, Петербург – 2.VII.1977, Монтрё, Швейцария) – самый яркий писатель среди эмигрантов младшего поколения, чьи литературные дебюты состоялись в 20-е годы прошлого века. Его произведения, по выражению Нины Берберовой, стали оправданием для целого поколения русских изгнанников[1]. В русской литературе ХХ века он занимает особое, а по ряду особенностей творчества – исключительное место. Писательская биография В.Набокова, начавшаяся на исходе Серебряного века русской поэзии, охватывает все три хронологических «волны» русского зарубежья. Именно набоковское творчество, с его проблемно-тематической неортодоксальностью и чрезвычайной стилистической изощренностью, во многом обеспечивает преемственность современной русской литературы по отношению к литературе начала ХХ века. В еще большей мере уникальность «феномена Набокова» связана с его причастностью истории двух национальных литератур – русской и американской. Наконец, хотя путь писателя к мировой славе не был усеян розами, в целом его литературная карьера – на фоне творческих и жизненных судеб большинства русских писателей эмиграции – выглядит едва ли не самой успешной. Семья, в которой рос будущий писатель, принадлежала к кругу столичной аристократии. Его дед был министром юстиции в 1878 – 1885 годы; отец, отказавшийся от блестящей государственной карьеры, преподавал в начале века уголовное право в Императорском училище правоведения, а позднее стал одним из лидеров партии кадетов. По линии матери В.Набоков был наследником богатейшей семьи Рукавишниковых (в 1916 г. ему досталось в наследство от дяди миллионное состояние и великолепная усадьба в селе Рождествено под Петербургом – наследство, об утрате которого после событий 1917 г. писатель, впрочем, никогда не жалел). Домашнее начальное образование, полученное Набоковым, было исключительно разносторонним и, что особенно важно, велось оно на трех языках (английском, французском, русском). В 1910-е годы Набоков учился в Тенишевском училище, а его учителем литературы был поэт-символист Вл. Гиппиус. Именно он подверг беспощадной критике первый поэтический сборник Набокова, изданный молодым стихотворцем в 1916 г. (сам писатель позднее относился к своей первой книге стихов не менее сурово). Уже в школьные годы в характере Набокова проявилась завидная уверенность в себе – психологическая черта, которая в будущем послужит залогом его непоколебимой сосредоточенности на творчестве даже в неблагоприятных жизненных условиях. Под стать этой уверенности – стиль поведения: корректная сдержанность и чувство дистанции в отношениях с окружающими, нелюбовь к демонстративным проявлениям эмоций, стремление оградить свою частную жизнь от вмешательства других – все то, что могло истолковываться со стороны как снобизм или даже эгоизм. Вскоре после октябрьского переворота 1917 г. семья Набоковых перебралась в Крым, а весной 1919 г. окончательно покинула Россию. В 1919 – 1922 гг. Набоков изучает французскую и русскую литературу в Кембридже. Драматический поворот судьбы дает мощный импульс лирическому творчеству Набокова: он никогда не писал так много стихов, как в первые годы вынужденной эмиграции. Собранные в двух поэтических сборниках 1923 г. («Гроздь» и «Горний путь»), эти стихи отражают широкий спектр литературных влияний. Наиболее отчетливо в них проявляется ориентация на творческие принципы таких несхожих поэтов, как А.Блок и И.Бунин. Для будущей литературной судьбы писателя очень важна была его рано начавшаяся переводческая работа: молодой Набоков переводил с английского и французского (а эпизодически даже с немецкого) языков. Появляются в печати и первые пока еще немногочисленные англоязычные работы писателя (энтомологическая статья, эссе и стихотворения). После того, как в марте 1922 г. в Берлине погиб отец писателя, Набоков мог рассчитывать только на свои собственные силы. Пятнадцатилетний берлинский период его творчества (1922 – 1937) – время стремительного роста литературного мастерства. За это время под псевдонимом «Владимир Сирин» в эмигрантской периодике появляется большое количество рассказов, стихотворных произведений, пьес, переводов, критических статей и рецензий (лучшие из произведений были включены писателем в сборники «Возвращение Чорба» и «Соглядатай», а также в сборник «Весна в Фиальте», опубликованный позже в США). Подлинную славу и репутацию лучшего молодого писателя русского зарубежья принесли Набокову его русские романы «Машенька» (1926), «Защита Лужина» (1929-1930), «Приглашение на казнь» (1935-1936), «Дар» (1937-1938; полностью опубликован в 1952) и др. Берлинский период жизни и творчества писателя завершился в 1937 г., когда, спасаясь от фашистского политического режима, его семья перебралась в Париж. Через три года – накануне немецкой оккупации Франции – пришлось двинуться еще дальше на запад – в США. Последние годы в Европе были отмечены попытками иноязычного творчества: на французском языке Набоковым были написаны и опубликованы статья о Пушкине, автобиографический рассказ, переводы пушкинских стихотворений; на английском – переводы его собственных романов «Камера обскура» и «Отчаяние». Еще до отъезда в Америку был закончен и первый оригинальный англоязычный роман «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» (издан в 1941 г.). В 1940 –1950-е годы Набоков живет и работает в США. Литературное творчество он совмещает с преподавательской и исследовательской работой в американских колледжах и университетах. Уже сложившемуся писателю приходится заново проделать путь от литературной безвестности к теперь уже мировой славе. Подавляющее большинство произведений Набокова этого периода написаны по-английски (исключения немногочисленны: это русскоязычная версия автобиографической книги «Другие берега», статьи о художественном переводе и небольшое количество лирических стихотворений). Шумный успех приходит к писателю в конце 50-х годов после публикации во Франции романа «Лолита», написанного на английском языке. Этот успех позволяет ему оставить преподавательскую работу и целиком сосредоточиться на художественном творчестве. В 1960 г. Набоков переезжает в Швейцарию, в Монтрё. Последний период творчества писателя отмечен появлением таких его англоязычных шедевров, как романы «Бледный огонь» (1962) и «Ада, или Страсть» (1969) – самых стилистически сложных и семантически многослойных его произведений. Для отечественной литературы особенно важным было возвращение писателя к русскому языку: в 1967 г. публикуется русскоязычная версия «Лолиты», а в 1971 в составе двуязычного сборника “Poems and Problems” (1970) – лирические стихотворения. Репутация Набокова как великолепного стилиста, едва ли не «рекордсмена стиля» в современной ему русской прозе уже в 1930-е годы была столь устойчива, что в эмигрантской критике сложилась влиятельная оппозиция писателю. О Набокове писали как об эстетствующем «космополите», свободном не только от влияний русской культуры, но и от «русскости» вообще. Особенно ревностно о стилистическом «западничестве» Набокова и его писательской «вторичности» высказывались главные литературные недруги Набокова той поры – Г.Иванов и Г.Адамович. О том, какие страсти кипели по этому поводу, дает представление реакция Г.Иванова на публикацию «Защиты Лужина». В статье 1930 г., являвшей собой попытку критической оценки всех опубликованных к тому времени прозаических произведений Сирина, Иванов не скупится на оскорбительные сравнения, называя писателя «кухаркиным сыном, черной костью, смердом», непонятно каким образом затесавшимся в «высшее общество», лакеем, перелицовывающим «наилучшие заграничные образцы» в угоду невзыскательным критикам, незнакомым с иноязычными оригиналами[2]. Грехи «стилистического трюкачества», «виртуозной пошлости», «мертвенной литературщины» Набокову еще не раз будут приписывать и его современники, и отечественные ревнители «русской духовности» конца ХХ века. Парадоксальной параллелью таким высказываниям выглядит и влиятельная в современном литературоведении концепция «игровой поэтики» В.Набокова – рассмотрение его творчества как своего рода рафинированной игры, лишенной психологического и метафизического содержания. Произведения писателя в этом случае представляются не более чем набором шарад (аллюзий, каламбуров, анаграмм), которые «автор-фокусник» предлагает разгадать читателю. Общий знаменатель подобных суждений (как «разоблачающих», так и апологетических по тону) – тезис о повышенном интересе писателя к форме произведения в ущерб его содержательной стороне. Несостоятельность таких «прочтений», коротко говоря, коренится в невнимании к компенсаторным механизмам стиля, в неразличении «публичной персоны» Набокова, намеренно культивировавшего имидж «самодостаточного художника», – и подлинной творческой индивидуальности писателя. Стилистическая изощренность Набокова – следствие и оборотная сторона той напряженной «внутренней» работы, которая позволила писателю обратить череду житейски невосстановимых потерь (родины, близких людей, родного языка) в вереницу художественных свершений, дала возможность экзистенциального противостояния разрушительным силам истории ХХ века. Некорректность упреков Набокову в «нерусскости» становится не менее очевидной, если судить о писателе не по отдельным фрагментам его произведений, а учитывать весь объем сделанного им. С русской культурой Набоков связан не только собственно художественным творчеством: его перу принадлежат и серьезнейшие работы по истории русской словесности. Набоков переводил на английский «Слово о полку Игореве», произведения Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Ходасевича, Окуджавы, написал книгу «Николай Гоголь», а свое высшее достижение видел в переводе «Евгения Онегина» с детальнейшими комментариями. Главными вершинами мировой литературы Набоков считал Шекспира и Пушкина. Если в этом и сказалось «западничество» мастера, то оно, несомненно, обнажает его взгляд на русскую литературу как литературу общемирового уровня. Набоковское наследие обширно и разнообразно: несколько сборников стихов, серия пьес, семь десятков рассказов, литературоведческие исследования, переводы русской классики на английский язык. Ядро набоковского творчества составили девять русских и восемь английских романов. Заверши Набоков свой последний англоязычный роман «Оригинал Лауры» – его наследие обрело бы столь любимую им идеальную симметрию, а трилогия о любви («Лолита» – «Ада» – «Лаура») структурно повторила бы общую композицию «Божественной комедии» великого Данте. Главная «тайна ремесла» писателя, разгадка его стилистической неординарности – в виртуозном использовании лирических принципов в организации эпических с формальной точки зрения текстов. В целом эволюция набоковского стиля была связана с усвоением и переработкой поэтики русского Серебряного века. Специфически русских по материалу и характеру образности произведений у Набокова сравнительно немного: помимо мемуарной книги «Другие берега» это, например, рассказ «Гроза» (1924) с его славянской мифологической оркестровкой и перекличками с пушкинским «Пророком». Но и в тематически свободных от «русской специфики» произведениях многие композиционные эффекты и частные особенности стиля стали результатом своеобразной переплавки формальных находок и метафизических прозрений русского поэтического ренессанса начала ХХ века. В раннем поэтическом творчестве преемственность Набокова по отношению к Серебряному веку проявлялась открыто: такова его откровенно ученическая юношеская поэзия. Однако уже в «ученических» стихах проступают приметы творческой индивидуальности будущего мастера. Судить об этом позволяет, например, стихотворение «Песня» 1923 г. Обращает на себя внимание композиционное решение поэта: стихотворение начинается и завершается призывом к неведомой читателю слушательнице: «Верь: вернутся на родину все – вера ясная, крепкая…». Не довольствуясь форсированным лексико-фонетическим повтором «верь-вер-вера», Набоков после итожащего стихотворение многоточия добавляет еще одно слово: «Все». Сегодняшнему читателю это местоимение скажет больше, чем русским берлинцам 20-х годов: перед нами анаграмма инициалов Веры Евсеевны Слоним, с которой Набоков познакомился незадолго до создания стихотворения, а само последнее слово оборачивается посвящением, написанным «симпатическими» звуковыми чернилами[3]. С художественной точки зрения стихотворение Набокова – далеко не самое сильное из его созданий. Однако оно позволяет лучше понять генетический стилевой код Набокова, выявить истоки его «прозы поэта». «Песня» возникает на скрещении двух одинаково важных образных импульсов, один из которых исходит из наследия Э.По, а другой рожден русским Серебряным веком. Важнейшим образным источником набоковской «Песни» послужила лирика А.Блока, в особенности его стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…» из сборника «Нечаянная радость». У Блока девушка поет «О всех усталых в чужом краю, / О всех кораблях, ушедших в море, / О всех, забывших радость свою». Ее песня дает людям светлую надежду, но завершается эта песня нотой разуверения: «Причастный Тайнам» ребенок плачет «О том, что никто не придет назад». Набоковское стихотворение насыщено реминисценциями Блока:
Как распевала она! Проплывало сердце ее в лучезарных струях. Как тосковала, Как распевала, молясь былому в чужих краях, о полнолунье небывалом, о небывалых соловьях. И в темноте пылали звуки – рыдающая даль любви, даль – и цыганские разлуки, ночь, ночь – и в роще соловьи…
Но главная «музыкальная идея» стихотворения противоположна блоковскому пафосу. «Песня спасет нас» – вот в чем заверяет лирический герой свою слушательницу. Прочная вера в спасительную силу искусства – на таком мировоззренческом фундаменте формируется стиль Набокова, вобравший в себя фонетические эффекты, присущие поэзии Э.По и русских символистов, но служащий выражению иных смыслов. Особенно важно, что эта идея «творческого спасения» в набоковской «Песне» выражена при помощи «потайного» диалога с «эдгаровским» «Вороном». Знаменитое мрачное “nevermore”, в первой части которого русскому слуху явлено безнадежное отрицание («не верь»), поразительным образом переплавляется в стихотворении Набокова в фонетически родственное, но по смыслу противоположное ему «верь». В ранней прозе Набокова «контактные» влияния, связанные с усвоением конкретных индивидуальных стилей или персонально окрашенных тем, менее заметны. Прежде всего потому, что наследует Набоков-прозаик не столько мастерам художественной прозы, сколько лирикам, будто «переводя» в иную жанрово-родовую сферу их находки, совершенные в области поэтической выразительности. Наиболее интенсивно обновлялись в набоковской прозе глубинные, так сказать, лирические компоненты стиля – не столько сюжетно-фабульные связи или образный строй, сколько субъектная организация, ритмика, фонетическая ткань текста. Так, уже в ранних рассказах Набоков нащупывает принцип мотивно-звукового «узора», служащего композиционной «матрицей» текста. Этот принцип блестяще воплощен в рассказе «Путеводитель по Берлину» (1925), главной темой которого стала тема «будущего воспоминания»: визуально предъявленным выражением этой темы служит палиндром «Отто», который рассказчик видит утром начертанным на заснеженной панели около дома. «…Я подумал, ч то та кое имя, с двумя белыми «о» по бокам и че то й тихих согласных посередке, удивительно хорошо подходит к э то му снегу, лежащему тихим слоем, к э то й трубе с ее двумя от верс т иями и та инственной глубин о й» – эта внешне нейтральная рефлексия повествователя на самом деле не только «обнажает прием» («иконической» и графико-фонетической поддержки темы), но и предвосхищает смысловой итог рассказа: цель писательского творчества – в том, чтобы «изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен» (заметим, как «резонирует» в этом контексте читаемый одинаково в двух направлениях палиндром)[4]. Жанр рассказа в творчестве Набокова (как и драматургические жанры) служил своего рода «экспериментальной площадкой», «творческим полигоном» для предварительной «обкатки» важнейших для него тем и оттачивания стилистических приемов, которые позднее с максимальным художественным эффектом использовались в романистике писателя. Вот почему между произведениями разной жанрово-родовой природы в его наследии существуют прочные тематические, мотивные и стилистические связи. Взаимодействуя между собой, рассказы, драмы и романы в мире Набокова проясняют и обогащают друг друга, придавая всему творчеству писателя свойство метаконструкции (т.е. совокупности всех произведений, обладающей качеством единого произведения). Цельность этого мира проявляется, между прочим, в миграции персонажей из одного в другое произведение, в мимолетных упоминаниях о дальнейшей судьбе того или иного периферийного действующего лица в более поздних произведениях или в скрытом автоцитировании. Так, например, герой рассказа «Облако, озеро, башня», оказавшийся заложником коллективистской психологии своих спутников, жалуется: «Да ведь это какое-то приглашение на казнь»[5], – воспроизводя название романа, созданного в середине 30-х годов. Другой пример самооглядки набоковского метатекста находим в романе «Дар»: посещая заседание берлинского Общества русских литераторов, Федор узнает из уст литератора Ширина, что прежде «в правление...Союза входили все люди высокопорядочные, вроде Подтягина, Лужина, Зиланова, но одни умерли, другие в Париже». Здесь упомянуты старый поэт из «Машеньки», отец главного героя «Защиты Лужина» и общественный деятель, издатель эмигрантской газеты из «Подвига». В более широком смысле практически любой «мигрирующий» элемент текста у Набокова может получить статус лейтмотива, хотя писатель избегает механических повторений: воспроизводимый вновь и вновь элемент всякий раз преображается, обставляется новыми декорациями, маскируется метонимическими сдвигами. Результат – присущий набоковским произведениям эффект «переодетого воспоминания» или «припоминаемого будущего». Особенно постоянно пристрастие Набокова к судьбоносным датам и цифрам. Цифровой код Набокова часто включает излюбленную писателем пару цифр-арлекинов 9 и 6; календарное число-фаворит писателя – 1 апреля. На периферии основного сюжета того или иного романа порой проговариваются сюжетные схемы будущих или уже написанных Набоковым книг. Наиболее известный пример этого рода – сжатое изложение сюжетной схемы «Лолиты» персонажем «Дара» Щеголевым. С другой стороны, мельчайшие компоненты, составляющие текст набоковского «метаромана», обладают свойством дискретности, повышенной автономности, композиционной закругленности. Тенденция к «закольцовыванию» разномасштабных фрагментов текста (эпизода, главы, части) была отчасти обусловлена реальными обстоятельствами литературного быта русской эмиграции (проблематичность публикации крупного произведения, практика газетных и журнальных публикаций «с продолжением»). Однако глубинная причина такого композиционного пристрастия Набокова – следствие его восприятия реальности как многоуровневой структуры, разные пласты которой изоморфны по отношению друг к другу и связаны, как кольца спирали. Каковы же основные слагаемые цельного мира набоковского творчества? Историки литературы считают ведущими три универсальные проблемно-тематические компонента его творчества – тему «утраченного рая» детства (а вместе с ним – расставания с родиной, родными культурой и языком); тему драматических отношений между иллюзией и действительностью и, наконец, тему высшей по отношению к земному существованию реальности (метафизическую тему «потусторонности»). Общим знаменателем трех этих тем можно считать метатему множественной или многослойной реальности. Герои набоковской прозы различаются между собой не столько по социально-бытовым и психологическим характеристикам, сколько по способности видеть мир. Для одних мир предельно прозрачен и ясен: такие люди, по Набокову, чаще всего составляют большинство – вне зависимости от эпохи и страны проживания. Их восприятие ограничено, как правило, ближайшим бытовым, природным и социальным кругом; они любят материальное, надежное, не вызывающее сомнений – и руководствуются «здравым смыслом». Впрочем, главное в этих людях все-таки не стиль жизни и не сфера их притязаний: среди них встречаются и образованные интеллектуалы, и обладающие техническим мастерством художники. Главное – в их неспособности уловить импульсы высшей по отношению к человеку реальности, осознать обидную ограниченность – даже не жизни, а самих способностей к восприятию таинства жизни. Другие человеческие существа интересны для таких людей лишь как средство реализации своих – всегда в той или иной мере безнравственных – целей. Универсальное в мире Набокова определение этого людского типа – пошлость. Постоянное внимание к разновидностям и психологическим механизмам пошлости заставляет вспомнить чеховскую традицию, хотя самыми близкими Набокову в стилевом отношении русскими классиками являются Н.В.Гоголь и Андрей Белый. Наиболее выразительны в ряду набоковских «талантливых» пошляков – герои романов «Отчаяние» и «Лолита» Герман и Гумберт Гумберт. Другой тип героя в прозе Набокова, внутренне близкий лирическому герою его поэзии, – человек, наделенный счастливой способностью к творчеству и одаренный моментами вдохновенных прозрений. Различаясь мерой творческих способностей, эти набоковские персонажи воспринимают мир как подаренную судьбой «мерцающую радость», как неизъяснимое, но чудесное обещание неземного будущего. Они ненавидят «мерзость генерализаций» и любуются неповторимыми гранями всегда уникальных в их мире частностей – природного и бытового окружения, искусства, близких им людей. Они способны преодолеть эгоистическую замкнутость, узнать и оценить родственную себе душу. Таковы, например, герои «Дара» Федор и «Приглашения на казнь» Цинциннат. Сложность восприятия набоковских текстов связана, прежде всего, с особенностями субъектной организации повествования. Любой открываемый читателю фрагмент сюжета или пейзажного фона, любая календарная или топографическая подробность происходящего, любой элемент внешности персонажа подается сквозь призму восприятия одного, а иногда нескольких разных персонажей или повествовательных инстанций. Поэтому один и тот же эпизод будто умножается на количество деятельных участников, свидетелей, а иногда и тайных «организаторов» события, каждый из которых поступает в соответствии со своей «версией» этого эпизода. Приступая к чтению набоковского произведения, нужно быть готовыми к взаимоисключающим трактовкам того или иного явления разными его участниками или свидетелями. Чаще всего эти расхождения вызваны разной степенью «сюжетной компетентности» персонажа, повествователя и автора текста, так что в каждый момент сюжетного движения может возникнуть проблема идентификации персонального восприятия реальности. Читателю приходится иметь дело с приемами «подстановки» инородного восприятия или смешения нескольких оптических перспектив. Ему необходимо отличать собственно авторский дискурс от повествования «по доверенности»; помнить о возможных «водяных знаках» авторского присутствия в повествовании, ориентированном на точку зрения персонажа; о том, что тексты будто оснащены сложной системой разнообразных невидимых кавычек. Рассказчики набоковских произведений часто оказываются «ненадежными»: то, что герой-рассказчик считает очевидным и в чем он пытается убедить читателя, на поверку может оказаться его персональным миражом, результатом эстетической (а часто и нравственной) близорукости. Одно из главных требований к читателю в мире Набокова – внимание к частностям, хорошая память и развитое воображение. Предметный мир набоковских произведений зачастую более важен для понимания авторской позиции, чем собственно сюжет. «Магический кристалл» его художественной оптики обеспечивает призматическое, т.е. многопреломляющее видение деталей. В поле зрения персонажа попадает и то, что ему самому кажется единственно важным, и то, по чему его глаз невнимательно скользит, – но что в авторской повествовательной перспективе окажется решающим для судьбы персонажа и для смыслового итога книги. Конечно, столь неявные «знаки судьбы» (или «тематические узоры», как называл их сам Набоков) не сразу могут быть замечены даже очень внимательным читателем. Хотя эстетическое удовольствие читатель испытывает уже при первопрочтении, подлинное содержание набоковского произведения откроется ему лишь при многократном перечитывании. Само чтение Набокова – занятие, сопряженное с интеллектуальным риском (любителей простых ощущений сам автор неоднократно предупреждал о бесполезности для них его произведений). Набоков по-новому для русской литературы строит отношения автора с читателем. Вот каким смелым уподоблением он поясняет эту грань творчества в «Других берегах»: «…Соревнование в шахматных задачах происходит не между белыми и черными, а между составителем и воображаемым разгадчиком (подобно тому, как в произведениях писательского искусства настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем)...». Доступ в художественный мир Владимира Набокова ограничен, но не потому, что писатель намеренно водит читателя за нос, испытывая удовольствие от игры в «кошки-мышки». Дело в другом: унаследовав многие традиции русского Серебряного века, Набоков хорошо знал об опасности профанации высоких смыслов – опасности, избежать которой смогли далеко не все творцы предшествующей эпохи. В его творчестве существует запрет на прямолинейную оценочность, на авторский пафос. От свойственных литературе XIX века «крупноблочных» способов проявления авторской позиции Набоков переходит ко все более «погруженным» в глубину текста, к «музыкальному» композиционному маневрированию. Реальность в представлении Набокова иерархична, и каждый из постигаемых художником уровней этой реальности дает отражение или образ ее следующей сферы, которая, в свою очередь, служит соединительным звеном на пути к еще более глубокому знанию[6]. По отношению к произведениям Набокова взаимосвязь между любыми двумя смежными сферами этой иерархии может быть интерпретирована метафорической оппозицией оригинала и копии, или «открытого» и «шифрованного» письма, или «беловика» и «черновика»: чем ближе «образный срез» реальности к восприятию большинства, тем больше в нем «искажений», пародийных смещений, элементов «шифровки», приемов перекодировки сообщения, одним словом, тем больше отклонений от «оригинала», тем больше «литературной игры». Сокровенно-личные интонации, тщательно изгоняемые писателем из прозы (даже автобиографической – по определению самой «исповедальной»), иногда прорываются в лирике Набокова, и тогда его стиль становится едва ли не аскетичным, лишенным всякого рода словесной «пиротехники». Таково, например, одно из последних русскоязычных стихотворений Набокова «С серого севера», написанное в предрождественские дни 1967 года в Монтрё: С серого севера вот пришли эти снимки.
Жизнь успела не все погасить недоимки. Знакомое дерево вырастает из дымки.
Вот на Лугу шоссе. Дом с колоннами. Оредежь. Отовсюду почти мне к себе до сих пор еще удалось бы пройти.
Так, бывало, купальщиком на приморском песке приносится мальчиком кое-что в кулачке.
Все, от камушка этого с каймой фиолетовой до стеклышка матово- зеленоватого, он приносит торжественно.
Вот это Батово. Вот это Рожествено.
Однако и в этом внешне совсем простом стихотворении внимательный читатель сумеет различить и далекое «эхо» пушкинского «Вновь я посетил…», и звуковое отражение имени Колетт (в словесной связке «ка мушка… с каймой фио лет овой»), о встрече с которой Набоков написал англоязычный рассказ «Первая любовь» (его русскоязычная версия вошла в качестве седьмой главы в «Другие берега»). Сокровенная основа искусства Набокова укоренена, по словам В.Александрова, «в его интуиции о трансцендентном»[7]. Конкретные произведения писателя почти всегда являют собой попытку передать «тайны иррационального» через рационально организованную речь, через внешне жизнеподобную, но наполненную игровыми эффектами «прозу поэта». Наиболее ярко это свойство набоковской прозы проявилось в его романах. Первым крупным достижением Набокова-романиста стал его третий по счету русский роман «Защита Лужина», заставивший говорить о его авторе как о главной надежде русской литературной эмиграции. В современной писателю эмигрантской критике роман вызвал разногласия по поводу его важнейших стилевых качеств. По мнению В.Вейдле, при наличии в романе большого количества «отступлений» от линейного сюжета, все они в итоге «оказались необходимыми для внутреннего повествовательного ритма, очень тонко соблюденного автором, вследствие чего не внешние события первенствуют в романе, а нарастание его тайной мелодии, – не фабула, а судьба»[8]. Вейдле подметил «музыкальные» атрибуты романной стилистики Набокова – ритм и лейтмотивное развитие «тайных» мотивов. Почти противоположную оценку дал «Защите Лужина» Г.Адамович, отказавший роману именно в «музыкальности»: «Это вещь бесспорно талантливая, местами блестящая, почти всегда остроумная, но более замечательная и более занимательная внешне, чем внутренне. Она как бы лишена «музыки». Ее читаешь скорее с любопытством, нежели с подлинным интересом»[9]. Вопрос о том, кто был ближе к пониманию набоковской эстетики в этом обмене критическими суждениями – Вейдле или Адамович, – сегодня прозвучал бы сугубо риторически. Чтобы почувствовать правоту В.Вейдле, достаточно наугад раскрыть роман и прочитать, например, такое предложение: «Был з а пах л а дана, и гор я чее падение восковой к а пли на кост я шки руки, и т е мный, мед о вый л о ск о браза, ожид а вшего лобз а ния». Помимо выразительных ассонансов на «а» и «о» здесь значима окольцовывающая предложение неточная (включающая слоги-«перевертыши») составная рифма: был за пах – лобза ния. Однако звук и ритм в романе Набокова – не просто стилистические «украшения», но важнейший «строительный» материал композиции, интенсивно влияющий на продуцируемый текстом смысл. Этот смысл, как и в лучших образцах поэзии начала ХХ века, неотделим от звука и ритма, точнее говоря, неразлучим с ними. В предисловии к английскому переводу романа Набоков указал на то, что фамилия главного героя «рифмуется со словом “illusion”»[10]. Принцип ритмически организованной «рифмовки» компонентов текста заявляет о себе с самых первых его страниц. Роман начинается мотивом именования героя. Фамилия «Лужин» повторена в первых двух предложениях четырежды, а вскоре – на следующей странице – отзывается «внутренними рифмами» в эпизоде диктовки отца: «И сын писал, почти лежа на столе…, и оставлял просто пустые места на словах “ложь” и “лож”». То, что кажется поначалу второстепенной сюжетной подробностью, получит к финалу книги полновесное смысловое обеспечение. Подобно тому, как маленький Лужин саботирует навязанное ему отцом орфографическое упражнение, он будет на протяжении всей жизни последовательно уклоняться от исполнения «нормальных» человеческих ролей – ученика, сына, мужа – принося все это в жертву тому, что станет для него единственно значимой реальностью – шахматной игре. Неслучайна в этой связи и безымянность Лужина на протяжении всего повествования: имя и отчество «Александр Иванович» – как знак социализации – будут произнесены, когда его самого уже не будет на свете. Это значимое зияние, маркированное «пустое место» сигнализирует о том, что полного воплощения героя в «нормальную» жизнь, в «коммунальную» реальность так и не произошло. Между тем мотив воплощения (как и в дебютной «Машеньке) – один из центральных в романе, где он звучит в нескольких образно-семантических вариациях, то сопутствующих, то противодействующих друг другу. Каждый из близких Лужину персонажей романа проецирует на него собственные жизненные ожидания, в каком-то смысле пытается подчинить его своей «творческой» воле. Так, отец мечтает о том, что мальчик будет развиваться в соответствии с его, отца, прекраснодушными представлениями об идеальном ребенке и превращает его в беллетристического «Антошу». Антрепренер Валентинов пытается уговорить его сыграть одну из проходных ролей в снимаемом фильме. Невеста Лужина видит в нем загадочного, но житейски беспомощного великана, которого можно сравнить с «гениальными чудаками, музыкантами и поэтами» и которого необходимо окружить заботой, как это делали тургеневские девушки. Одним словом, каждый – в соответствии с собственным представлением о Лужине – пытается помочь ему «обрести себя в жизни», а на самом деле – окончательно воплотиться в той или иной мифической роли. И всякий раз воплощение оказывается ложным, а разнообразные версии «настоящего Лужина» – иллюзорными. Сам Лужин, кажется, только и делает, что пытается убежать от навязываемого ему общения, спастись от непредсказуемой своим хаосом реальности, выпасть из пут непонятного ему, а потому травмирующего его психику человеческого маскарада. И, кажется, сама судьба идет ему навстречу, помогая обрести восхитительную «защиту» от реальности, найти изолированную от нее сферу свободного творческого самопроявления. В том, как переданы в романе «тихие ходы», своеобразная «тайная партитура» судьбы, приобщающей Лужина к миру шахмат и дающей ему возможность проявить свои творческие задатки, а позднее приводящей его к жизненному краху, ярко проявились композиционные принципы Набокова. Лужин-игрок стремится справиться с жизненным хаосом при помощи «шахматных» стратегий – и терпит крах; но автору-творцу удается преобразовать «жизнь шахматиста» в завершенную и самодостаточную художественную картину при помощи имитирующих шахматную композицию приемов. Тем самым в романе параллельно ведутся две «игры»: Лужин живет почти исключительно в мире шахматных ассоциаций; автор же рассказывает о герое, постоянно прибегая к использованию «шахматного кода». Примеров «шахматоцентризма» как ведущей черты сознания Лужина (или, другими словами словами, референтной мании, связанной с восприятием жизни как эпизодов шахматного сражения) в романе множество. Таков, например, «ладейный» мотив, который оказывается одним из слагаемых общего «шахматного» тематического узора книги. Одно из возможных объяснений частотности этого мотива – созвучие английского названия ладьи “rook” и французского обозначения шахматной рокировки “roque” русскому слову «рок». Кроме того, многообразие именований этой фигуры в любительской практике («тура», «башня», «пушечка») служит писателю источником расширения значений образа, его символизации. В первый раз мотив ладьи едва различимо звучит, когда речь заходит о том, что маленький Лужин боится выстрелов петропавловской пушки и во время прогулок «путем незаметных маневров» уводит гувернантку «подальше от пушек», на Невский проспект. Образ ладьи неявно присутствует в подробностях пейзажного фона (например, в упоминаниях о многочисленных тумбах, постоянно попадающихся Лужину в его прогулках по городу или вокруг отеля на курорте). Внешние ассоциации с этой фигурой проникают даже в воспоминания героя о пасхальной трапезе: «остаток сливочной пасхи», к которой больше всего тянет Лужина, представлен как «приземистая пирамидка с сероватым налетом на круглой макушке». Наконец, по «роковому» совпадению в фамилии могущественного шахматного оппонента Лужина (Турати) мерцают синонимы «ладьи» и «войска». Еще важнее всех этих образных метаморфоз, напоминающих о шахматных фигурах, – восприятие Лужиным собственной жизни как шахматной партии. Чего стоят, например, робкие попытки героя объясниться в любви будущей жене: он начинает издалека, окольным путем, с малозначащих проговорок, которые сам уподобляет «тихим ходам» шахматиста. Шахматы поначалу были восприняты Лужиным как обретенный им, наконец, язык объяснения мира, как царство умопостигаемой гармонии, противоположное видимому хаосу окружающей жизни, как главная и неуязвимая «защита» против грубых уколов социальной действительности. Но долго так продолжаться не может. Когда после смерти отца героя от шахматиста уходит и его антрепренер, оставляя повзрослевшего вундеркинда один на один с реальностью, конфликт между шахматами и жизнью разрастается, приводя Лужина в конце концов к нервному переутомлению. Причина болезни Лужина – несбыточная попытка «перевести» события и факты внешней реальности на язык шахматной нотации и тем самым предсказать течение собственной жизни, в буквальном смысле преобразовать жизнь в шахматную партию и тем самым присвоить ее, сделать ее полностью подконтрольной своей творческой воле. Но герой оказывается неспособным предвидеть все новые и новые каверзы противостоящей ему действительности, которую интерпретирует как некоего могущественного шахматного игрока. В этой связи в текст встраиваются не замечаемые Лужиным аналогии, которые уподобляют персонажей романа (в том числе самого главного героя) определенным шахматным фигурам. Это и есть второй уровень шахматной образности: автор старается говорить на том же, что и герой, шахматном «языке», только занимает более выгодную «смотровую площадку». Он видит больше, чем его герой, а главное – получает в свое распоряжение не отмеренный шахматным регламентом ограниченный отрезок времени, а «вечность». Вообще говоря, наличие или отсутствие контроля времени – самое важное для Набокова различие между смежными сферами шахматной игры и шахматной композиции, которая всегда интерпретировалась им как «родная сестра» поэзии. Показательно и эстетически значимо в этом отношении внешне «эпатирующее» решение Набокова объединить под обложками одной книги стихи и шахматные композиции (в сборнике “Poems and Problems”). Характерные для поэтики и эстетики Набокова оппозиции «игра – композиция», «линия – спираль», «проза – поэзия», «чтение – перечитывание», «историческое время – вечность», «биография – стиль» – в конечном счете могут рассматриваться как частные проявления (вариации) самой фундаментальной для него мировоззренческой антитезы «жизнь – искусство». Предельным напряжением памяти и внимания Лужин пытается собрать воедино фрагменты гигантской жизненной мозаики, которая, как он надеется, раскроет ему глаза на смысл затеваемой против него комбинации. Однако его внутритекстовая компетенция неабсолютна, в его знаниях об окружающем мире остаются неустранимые белые пятна. Лужин догадывается о комбинациях «противника» и пытается перехитрить его, сделать собственный, отсутствующий в замысле «судьбы» ход. Но он не знает «языка» этого противника, не знает высших по отношению к шахматам «правил игры». По сути дела он играет против своего создателя. Иначе говоря, «шахматист» соперничает с «поэтом». В одном из эпизодов романа запись ходов, ведущаяся игроками, названа «шахматными нотами». Можно увидеть в этом сравнении авторское указание на главный принцип построения текста: шахматные образы функционально сближены со словесными лейтмотивами, а подача шахматного материала романа регулируется наложенным на сюжет «музыкальным» ритмом. Каков же смысловой итог «Защиты Лужина»? Главная ошибка героя романа, роковой изъян его мышления – неразличение игры и жизни. Пытаясь перенести законы шахмат на внешахматную реальность, герой теряет статус творца. Мир шахматного творчества требует от него последовательно «пожертвовать» ближайшим человеческим окружением (отгородиться от сверстников, забыть о родителях, не замечать жены). Но и альтернативный вариант существования (погружение в семейную жизнь, овладение «нормальной» профессией) вынуждает его заплатить непомерно большую цену – отказаться от творчества и, по сути, перестать быть самим собой, шахматистом Лужиным. Трагический финал романа – капитуляция героя-короля. По правилам шахматной игры короля нельзя убрать с доски: следует опрокинуть фигуру, заставив ее упасть на плоские квадраты игрового поля. Кажется, так и происходит в финале романа: сквозь «квадратную ночь» окна, отпустив руки, державшиеся за «нижний край ночи», герой падает – падает туда, где «вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты». В этом финальном эпизоде в единый тематический пучок собираются ключевые мотивные нити романа; важное место в этом тематическом узоре занимает и мотив бездны, обнаруживающий при перечитывании множественность референций или, иначе говоря, семантическую многослойность и композиционную полифункциональность. В синтагматической «плоскости» текста повторение этого мотива служит композиционным целям связывания, сближения, «рифмовки» разнесенных во времени эпизодов. Эти эпизоды благодаря общему образному компоненту «обмениваются» значениями, получают мерцающую «символическую» многослойность. Так, например, устанавливается ассоциативная связь между напряженной сценой поединка героя с Турати, когда «в огненном просвете» Лужин видит «что-то нестерпимо страшное», и понимает «ужас шахматных бездн, в которые погружался» – и внешне сугубо «мирным» и не лишенным трагикомизма эпизодом первой брачной ночи: вернувшаяся из ванной жена находит Лужина спящим, а потом выглядывает в окно, чтобы увидеть, как «вдруг все погасло, и была только черная пропасть». С одной стороны, тем самым обнажается условность человеческих представлений о счастье, с другой – вскрывается непомерная жизненная цена того, что в человеческом окружении Лужина воспринимается всего лишь как игра, несерьезная забава. Мотив бездны служит в романе и иным целям: по мере повтора в тексте этого «смыслового пятна» оно обрастает намеками на литературный контекст, тем самым семантически обогащаясь не только «по горизонтали», но и по «историко-культурной» вертикали. Среди книг, читаемых невестой Лужина, вскользь упоминается пьеса Л.Андреева «Океан». Тем самым читатель отсылается к одному из предыдущих эпизодов романа – к воспоминанию героини о том, как она видела после революции в «еще дачной» Финляндии «знаменитого писателя, очень бледного, с отчетливой бородкой», а потом вновь и вновь вспоминала его заснеженную дачу, «где он и умер», «расчищенную дорожку, сугробы, освещенные электричеством…». Между этими двумя эксплицитными указаниями на Л.Андреева автор размещает еще одну – гораздо более важную – реминисцентную отсылку, но на этот раз прихотливо замаскированную и связанную с предыдущим появлением писателя в тексте лишь общностью цвето-световых и предметных подробностей. Явившись на приготовленную для Лужина и его невесты квартиру (она оборудована родителями невесты в подчеркнуто «сарафанном» стиле), главный герой с удовольствием разглядывает «люстру с матовыми[11], как леденцы, подвесками» и множество «нарядных вещиц», которые сливаются для него «в умилительный красочный блеск». В этом намеренно пестром предметном контексте дважды (причем в близком соседстве) упоминается экзотическая деталь: «на желтом паркете… лежала белая медвежья шкура, раскинув лапы, словно летя в блестящую пропасть пола» (курсив наш – автор главы). В соседстве с мотивом бездны и в присутствии (хотя и неявном) воспоминаний героини о Л.Андрееве «пропасть пола» оборачивается не только атрибутом комнатного пространства, но и не лишенным мрачной иронии маркером литературной аллюзии. Эта двусмысленная в таком контексте деталь определенно указывает на нашумевший в свое время рассказ Л.Андреева «Бездна», спровоцировавший в критике обсуждение «вопросов пола». В этом рассказе главный герой (на какое-то время утративший контроль над собой и поддавшийся воле инстинктов) воспринимает реальность как «страшный сон». Еще более важная перекличка рассказа с романом Набокова – в том, что персонажу Андреева, подобно Лужину, кажется, «что когда-то с ним было нечто подобное»; более того, кошмарные события в рассказе Андреева сопровождаются рефреном: «и это уже было когда-то, и это походило на сон». Финал рассказа Андреева явно перекликается с финалом «Защиты Лужина» и не оставляет сомнений в том, что «андреевская» экспрессионистская манера послужила Набокову одним из источников его стилевых решений: «На один миг сверкаюший огненный ужас озарил его мысли, открыв перед ним черную бездну. И черная бездна поглотила его». На фоне очевидных стилевых параллелей между романом Набокова и прозаическим наследием Л.Андреева (это и контрастная черно-белая раскраска мира в воображении персонажей, и внимание авторов к «смещенным» состоянием их сознания, и общая «фаталистическая» устремленность сюжета к неотвратимому финалу) заметна существенная разница общей «художественной философии» двух писателей. В «Защите Лужина» итоговое поражение героя – и это отличает финал романа Набокова от концовок рассказов и повестей Андреева – одновременно означает победу его создателя. Лужин как завершенный, окончательно воплощенный образ талантливого шахматиста остается в рамках книги – искусно ограниченной вселенной, надежно дистанцированной от внехудожественной реальности. В этом смысле именно автор романа, Сирин-Набоков, дарует своему герою Лужину неуязвимую «защиту» от обыденной реальности, главный атрибут которой – безжалостное время[12]. «Защита Лужина» – своеобразный пролог к зрелому творчеству Набокова-романиста. В этом романе окончательно определилась проблемно-тематическая константа набоковской прозы – сознание постигающего и тем самым творчески пересоздающего (или химерически искажающего) мир субъекта, или, как говорил сам писатель, приключения разума, памяти и фантазии. По ходу стилевой эволюции Набокова варьируется конкретный тематический материал, становятся все прихотливее комбинации его элементов, но сохраняется установка на исследование творческих возможностей и тупиков человеческого сознания. Это сознание в прозе Набокова неустанно пытается поставить реальность «под контроль», навязать жизни свой «сценарий» или воплотить собственное представление о мире, т.е. стремится ограничить его собой, сделать полностью подвластным индивидуальной воле. Используя аналогию с историей шахматных дебютов, можно сказать, что, сохраняя примерно тот же набор «фигур» (тем и мотивов), более поздние набоковские произведения чаще используют «закрытые» варианты стратегического развития, сменяя «открытые» и «полуоткрытые» дебюты его ранних вещей. Тем самым исход сюжетного движения становится все менее предсказуемым: нарастает зона неопределенности, смыслового «мерцания», больший удельный вес приобретает многоходовое позиционное маневрирование, смещающее семантический центр произведения к финальной точке. Композиция «Защиты Лужина» предвещает конструктивные принципы более поздних романов Набокова, в которых взаимодействие поэзии и прозы станет отличительной чертой его стиля. Вершинами подобного «алхимического» синтеза можно считать романы «Приглашение на казнь», «Дар», «Лолита» и «Бледный огонь»[13]. В предкульминационной сцене «Приглашения на казнь», когда за Цинциннатом приходят, чтобы доставить его к месту казни, он просит у тюремщиков трехминутной отсрочки, чтобы «кое-что дописать» в тот лирический «дневник», который вел на протяжении своего заключения. Однако в последний момент отказывается от этого писательского порыва, понимая, «что, в сущности, все уже дописано». Тем самым финальным проявлением его «литературной» воли оказалось перечеркивание слова «смерть»: это «единственное, да и то зачеркнутое слово» осталось на последнем листе бумаги, которая была в распоряжении узника. Дело в том, что теперь Цинциннат заново увидел свой текст. То, что казалось хаосом черновых набросков, обретает статус единственно возможного «беловика», сквозь внешнюю сумятицу слов проступает вполне отчетливая мелодия, в конечном счете, «лирические сны» оборачиваются творческим прозрением. На всем протяжении романа драматически взаимодействуют два полярных типа восприятия героем мира и, соответственно, две «версии» реальности – связанные, соответственно с лирическими грезами (сновидениями) и гротескной явью (бодрствованием). Мир, создаваемый лирической интуицией героя, гармоничен и непротиворечив. Это мир подлинной любви и вдохновенных прозрений, мир музыкальной гармонии, мир – прекрасный сад. «Сновидческое» воображение Цинцинната создает ту «тайную среду», в которой он «вольно и весело» наслаждается одиночеством. Однако существованию этого параллельного пространства постоянно угрожает тюремная реальность, агрессивно вторгающаяся в мир памяти и мечты. Один из пунктов «правил для заключенных», вывешенных в камере Цинцинната, гласит о запрещении «видеть сны», о необходимости их «немедленно пресекать». С другой стороны, само состояние мира, в который ввергнут Цинциннат, получает атрибуты затухания двигательной инерции, летаргического оцепенения, безжизненной спячки, внешне оживляемой театральной имитацией жизни. Пространственным центром этого мира оказывается мавзолей «капитана Сонного», а окружающие Цинцинната взаимозаменяемые существа воспринимаются им как болезненные фантомы, «бессмысленные видения, дурные сны, отбросы бреда, шваль кошмаров». Мотив сна получает в тексте романа двойственную валентность, соотносится то с ошибкой сознания, то с визионерским прозрением. Проблематизация отношений сна и яви заметна, например, в следующем фрагменте: «Цинциннат не спал, не спал, не спал, – нет, спал, но со стоном опять выкарабкался, – и вот опять не спал, спал, не спал, – и все мешалось, Марфинька, плаха, бархат, – и как это будет, – что? Казнь или свидание?» В последних главах романа хронологическая определенность смены дня и ночи намеренно размывается; арифметика календаря словно аннулируется, тем самым приближая героя к иному – внехроникальному – измерению. При общем взгляде на течение времени в романе заметен постепенный переход от сна к пробуждению, от ночи к рассвету. Заслуживает внимания и то, что тюремное заключение Цинцинната регламентируется обратным отсчетом времени: герой пытается угадать, сколько времени ему осталось прожить. Однако в последнее утро он делает для себя важный вывод о «губительном изъяне» такой «математики»: «Странно, что я искал спасения. Совсем – как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было…». Тем самым значения «сна» и «яви» перестают соотноситься с засыпанием и бодрствованием, а начинают характеризовать разные полюса «проснувшегося» сознания героя – с одной стороны, его реакции на тюремную квазиреальность, а с другой – его интуиции о подлинном мире. Цинциннат догадывается, что «называемое снами есть полудействительность, обещание действительности, ее преддверие и дуновение,… они содержат в себе, в очень смутном разбавленном состоянии, – больше истинной действительности, чем наша хваленая явь, которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира …». «Сон» оказывается пограничным пространством между истиной и фикцией, а направление движения между этими полюсами зависит, в конечном счете, от творческой воли героя и, что еще важнее, от эстетической позиции автора. Именно автор указывает герою (и читателю[14]) «нужное» направление взгляда, оснащая текст пунктиром лирических «подсказок», роль которых, в частности, играет система дейктических оппозиций (тут/там; этот/тот)[15]. Не менее значима в романе тенденция к анаграммированию привилегированных словесных знаков, в особенности к взаимодействию слов-палиндромов (вальс/слава; заг ородные/ газ оны; мат/там; так/кат; тень/нет). Таким образом, Набоков последовательно разводит два повествовательных уровня – собственно дискурсивный («черновиковые» наброски Цинцинната) и «вневременной» (уровень авторского «дооформления», преображения «черновика» в законченный текст романа). «Тяжелые сны» тюремного заключения оказываются в конечном счете всего лишь «материалом», подлежащим эстетическому преодолению. Сознание автора – вот та сфера «ясновидения», в сторону которой по ходу романного действия движется сознание постепенно пробуждающегося от «тяжкого сна духовного томленья» персонажа. Завершающий роман стилевой ход автора – указание на итог творческого свершения его героя: он попадает в круг «подобных ему» существ, т.е. достигает той стадии мастерства, которая обеспечит ему «продленное» бытие. При этом последним ориентиром для героя (и финальным «лирическим» аргументом автора) оказываются звучащие «голоса», что заставляет читателя переосмыслить заголовок романа, расслышав в нем лексико-фонетическую «рифму» к финалу: в слове «приглашение» обнажается важнейший смысловой комплекс («глас»). Самым коротким комментарием к роману Набокова может послужить строчка из написанного в том же, что и «Приглашение на казнь», 1934 году стихотворения О.Мандельштама: «Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь…»[16]. Еще более сложный вариант взаимодействия разных сфер «реальности» и, соответственно, сознаний персонажа, повествователя и автора являет собой самый крупный из русскоязычных романов писателя. В «Даре» автор «Жизни Чернышевского» Федор Годунов-Чердынцев обходится со своим героем примерно так же, как обошелся Сирин-Набоков с Лужиным: используя «язык» и «образность» героя, он подчиняет их своей композиционной логике, заключает весь сюжет о Чернышевском в сонетное кольцо и тем самым преобразует «жизнь» в «искусство». Однако мотив преображения «черновика» жизни в «беловик» искусства не только обуславливает логику «вставной» «Жизни Чернышевского», но и оказывается важнейшей подспудной темой всего романа. С тематической точки «Дар» представляет собой «свободный» роман, соединяющий историю литературного роста главного героя и его счастливой любви к Зине, исследование субкультуры русского Берлина 20-х гг., описание воображаемого путешествия в Среднюю Азию, литературно-критические комментарии к обширному корпусу русской литературной классики, пародийную литературную биографию и, наконец, размышления о прихотливых отношениях судьбы и личной инициативы. Огромный «эпический» материал подвергнут здесь интенсивной «лирической» переработке, а лирические мотивы тонко вплетены в повествовательную ткань. Роман соединяет в себе качества завершенности и принципиальной открытости, будто его автору удалось совместить акмеистическое требование окончательной отделанности текста и знакомую по литературной практике футуристов нелюбовь к финальным редакциям. В нем прослеживается впечатляющий рост писательского таланта Федора, причем его литературное становление не только иллюстрируется конкретными его созданиями, но и отражается в эволюции самих способов повествования. Тренируя свой писательский голос, Федор к финалу становится способным контролировать степень лирической вовлеченности в изображение и остраненного ясного его видения, а одновременно постигает во внешне случайном сцеплении событий ажурные «тематические узоры» судьбы – этого верховного мирового художника. В первой главе читатель знакомится с образцами юношеской лирики Федора, «посвященными одной теме, – детству». Они введены в качестве подтверждающих цитат в воображаемую критическую статью с разбором первого поэтического сборника Федора. А поскольку текст рецензента – плод воображения самого молодого поэта, читателю открывается не столько то, что сумел, сколько то, что хотел выразить Федор. Неудивительно, что этот первый в книге опыт металитературной рефлексии героя сопровождается отрезвляющими замечаниями от первого лица. Федора больше всего заботит способность искусства сохранять живые соотношения вещей, удерживать все богатство породивших стихотворение ощущений. Увы, пока его лирике, полной живописных наблюдений и формально безупречной, недостает какой-то тайной энергии, позволяющей передать уникальность того, что он чувствует, и Федор в начале второй главы «с тяжелым отвращением» думает о своих стихах, «о словах-щелях, об утечке поэзии». Во второй главе Федор обдумывает новый литературный замысел и принимается за биографию своего отца, большую часть которой составляет описание его путешествия в Среднюю Азию и Китай. На этот раз он учится энергии выражения у Пушкина-прозаика, заучивая наизусть страницы его «Арзрума» и «Пугачева». Образ отца складывается и из личных детских воспоминаний Федора, и из мемуаров современников старшего Годунова-Чердынцева, но чем дальше, тем все заметнее в сознании Федора утрачивается дистанция между героем его книги и им самим. В набросках Федора это колебание повествовательной перспективы проявляется сначала в том, что в числе спутников отца появляется персонифицированный будущий биограф – «тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я посылал вдогонку отцу», а потом в последовательной мутации местоимений: «он» – «мы» – «я». Повествовательная граница между Федором и его отцом исчезает, задуманная биография превращается в проекцию воображения биографа на жизнь его героя. Федор прекращает работу над книгой, объясняя причины своего решения в письме к матери: «Знаешь, когда я читаю его или Грума книги, слушаю их упоительный ритм, изучаю расположение слов, незаменимых ничем и непереместимых никак, мне кажется кощунственным взять да и разбавить все это собой... я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией...» Если стихам Федора недоставало, по его мнению, определенности облика лирического героя, глубины переплавки внешних ощущений, когда, по его словам, «за разум зашедший ум возвращается с музыкой», – то в черновике биографии он различает недостатки противоположного рода – подмену наблюдательности и знания воображением, экспансию собственного сознания в автономный мир сознания героя. Можно сказать, что его поэзия была отягощена остраненной описательностью, а его биографическая проза оказалась перенасыщенной слишком личными интонациями. Но в самих этих недостатках – потенциальные истоки будущего успеха Федора: ему предстоит теперь согласовать противоположные способы артистического видения, найти ключ с гармоничному совмещению «своего» и «чужого» восприятий в пределах одного текста и тем самым реализовать свою уникальную способность к «многопланности мышления». О смене повествовательного ключа романа сигнализирует в конце второй главы упоминание о переезде Федора с Танненбергской улицы на Агамемнонштрассе: «Расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской – до улицы Гоголя». Тем самым личная проблема поиска Федором органичного для его дара стиля накладывается на его размышления о судьбах русской литературы. Учась у писателей прошлого и отталкиваясь от их достижений, Федор создает свою собственную историю русской классики – прочерчивает ту ее традицию, которая становится генеалогией его персонального дара. Роман о взрослении художника приобретает новое тематическое измерение: в предисловии к английскому переводу романа Набоков скажет, что его героиня – не Зина Мерц, а русская литература. Принимая подлинное в литературном наследии и «закаляя мускулы музы» уроками у Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова, Федор одновременно должен избавиться от того, что, по его мнению, извращало великую традицию – изгнать злых духов русской культуры. Теневые проявления традиции многообразны, но всегда сводятся к попыткам подчинить искусство внеположным ему прагматическим целям. Одним из отцов этой тенденции Федор считает шестидесятника Н.Г.Чернышевского, биография которого и становится очередным – и решающим для его писательского формирования – начинанием Годунова-Чердынцева. На глазах читателя Федор превращает Чернышевского-писателя и Чернышевского-человека в литературный персонаж, чье существование целиком обусловлено законами искусства. Литература будто творит иронический суд над пропагандистом ее, литературы, подчиненности жизни. Взгляды Чернышевского оказываются развенчаны самой его «Жизнью», взятой художником в мстительные кавычки. Сама внешняя композиция главы, начинающейся двумя финальными терцетами, а завершающаяся начальными катренами сонета, подчеркивает первенство творческого сознания над сознанием утилитариста. Работа над биографией Чернышевского позволяет таланту Федора окрепнуть. Сумев выявить в жизни другого прихотливые тематические узоры судьбы, он и свою собственную жизнь видит теперь не только как череду невосстановимых потерь (родины, отца, друзей), но и как реализацию пока еще неведомого ему замысла. А если так, то все то, что случилось с ним, приобретает новую значительность, и любое мгновение жизни, каким бы светлым или томительным, важным или тривиальным оно ему прежде ни казалось, должно быть спасено от забвения. Пятая глава романа содержит важнейшую для эволюции Федора как писателя сцену в Груневальдском лесу, где он переживает состояние творческой окрыленности и прозрения. Ему приоткрывается возможность творчески преобразовать, «перевести» собственную жизнь с ее утратами драгоценных мгновений в неподвластную времени реальность искусства. Он будто догадывается, «что делать», как совместить потерю родины, отца, друзей с ощущением солнечного смысла «за всем этим». Теперь и горе других людей воспринимается им иначе, чем прежде. Он вспоминает о драме семьи Александра Яковлевича; приходит на место самоубийства Яши, притягивающее его, «словно он был как-то повинен в гибели незнакомого юноши»: «Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить все это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому. Есть способ, – единственный способ». Последнее уверенное утверждение в этом высказывании принадлежит, впрочем, не Федору-персонажу: оно исходит от верховной авторской инстанции, существующей в пространстве уже написанного «Дара». А Федору-персонажу еще предстоит неблизкий путь к подлинному авторству: его роман возникнет не раньше, чем достигнет счастливой кульминации любовный роман с Зиной. Последняя глава сводит воедино, в центральную смысловую точку главные тематические линии текста, которые могли прежде казаться параллельными, но теперь сходятся как фрагменты единого тематического узора. Сам Федор, обретя «писательскую» способность видеть себя как участника разворачиваемого судьбой сюжета, понимает теперь всю артистическую тонкость истории его встречи и сближения с Зиной, ретроспективно выстраивающуюся по модели изящной шахматной композиции. То, что казалось Федору случайным, получает неожиданную функциональность: и переезд на новую квартиру, и отвергнутое предложение случайного работодателя, и сочиняемое в третьей главе стихотворение о еще неведомой возлюбленной («Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем...»). На последних страницах «Дара» Федор сообщает Зине о задуманном им романе, в котором он покажет трехходовую попытку судьбы соединить их с Зиной. Финальный разговор Федора с Зиной – обсуждение «технологии» написания будущего романа. Здесь, на границе сюжетной развязки, завязывается новый, самый сложный узел проблематики романа – проблематики его многослойного «авторства» и соотношения прототипов и образов-персонажей романа. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.025 сек.) |