АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Не допускаются

Читайте также:
  1. На второй тур Фестиваля-конкурса допускаются участники, набравшие наибольшее количество баллов в первом туре.

 

Я усомнился в истине первого заявления. Все? Подавался ли там гренадин, например, как в тротуарных кофейнях Европы? Меня также интересовало, не отдал ли бы охотник, зачарованный или нормальный, место в церкви за пса — и тут я вдруг вспомнил, со спазмой боли, сцену, достойную большого художника: Petite Nymphe Accroupie [126]; но этот шелковистый кокер-спаньель был, возможно, крещёный. Нет — я не чувствовал себя в силах выдержать мучительное посещение знакомого холла. В мягком, пыльно-окрашенном, осеннем Брайсланде таились другие возможности воскресить былое. Оставив Риту в ближайшем баре, я отправился в городскую библиотеку. Чирикающая старая дева с величайшей готовностью помогла мне найти середину августа 1947 года в переплетённом комплекте Брайсландского Вестника, и вот я уже сидел в уединённом углу под голой лампочкой и переворачивал огромные и хрупкие страницы тома, чёрного, как гроб, и едва ли не крупнее самой Лолиты.

Читатель! Брудер! Каким глупым Гомбургом был этот Гомельбург! Так как его сверхчувствительная природа страшилась действительности, он считал возможным насладиться, по крайней мере, кусочком её — что напоминает, как десятый или двадцатый Фриц или Иван в терпеливом хвосте насильников прикрывает белое лицо женщины её же чёрной шалью, чтобы не видеть её невозможных глаз, пока наконец добывает свою солдатскую радость в угрюмом, разграбленном посёлке. Мне же хотелось добыть в напечатанном виде снимок, случайно запечатлевший мой посторонний образ в ту минуту, когда фотограф от «Брайсландского Вестника» сосредоточивался на Д-ре Браддоке и его группе. Страстно мечталось мне, чтобы сохранился Портрет Неизвестного Изверга. Невинный аппарат, поймавший меня на тёмном моём пути к ложу Лолиты, — вот тема для Мнемозины! Тщетно пытаюсь объяснить сущность этого позыва. Его можно, пожалуй, сравнить с тем обморочным любопытством, которое заставляет нас вооружиться увеличительным стеклом, чтобы рассмотреть хмурые фигурки (в общем, натюрморт — и всех сейчас вырвет) собравшихся ранним утром у плахи, — но выражение лица пациента всё-таки никак не разобрать на снимке, Как бы то ни было, я буквально задыхался, и один угол фолианта рока всё бодал меня в брюхо, пока я листал и летал по листам глазами. В воскресенье, 24-го, в одном из двух местных кинематографов шёл фильм «Одержимые», а в другом — «Грубая Сила». Мистер Пурдом, независимый табачный аукционист, говорил, что с 1925 года он курит только «Омэн Фаустум». Рослый Росс, футболист, и его миниатюрная невеста были на вечере у миссис Гумберт Перрибой, 58, Эраннис Авеню. Существует паразит, величина которого составляет целую одну шестую часть организма, вместившего его. Дюнкерк был впервые укреплён в десятом веке. Белые носки для барышен, 39 центов; спортивные оксфордские башмачки, 3 доллара 98 центов. Вино, вино, вино, изрёк автор «Тёмного Возраста», который не разрешил нашему фотографу снять его, подходит, может быть, персидскому буль-булю, но я всегда говорю, что дождь, дождь, дождь, стучащий по гонтовой крыше, лучший друг роз и вдохновения. Так называемые «ямочки» происходят от прирастания кожи к более глубоко лежащим тканям. Греки отразили сильную партизанскую атаку. Ах, наконец: абрис девочки в белом и пастор Браддок в чёрном; но, если и касалось мимоходом его дородного корпуса чьё-то призрачное плечо, ничего относящегося до меня я узнать тут не мог.

Поразительный паразит пошёл за Ритой в бар. С той грустной улыбкой, которая появлялась у неё на лице от избытка алкоголя, она представила меня агрессивно-пьяному старику, говоря, что он — запамятовала вашу фамилию, дорогуша — учился с ней в одной школе. Он дерзко попробовал задержать её, и в последовавшей потасовке я больно ушиб большой палец об его весьма твёрдую голову. Затем мне пришлось некоторое время прогуливать и проветривать Риту в раскрашенном осенью парке Зачарованных Охотников. Она всхлипывала и повторяла, что скоро, скоро я брошу её, как все в жизни её бросали, и я спел ей вполголоса задумчивую французскую балладу и сочинил альбомный стишок ей в забаву:

 

Палитра клёнов в озере, как рана,

Отражена. Ведёт их на убой

В багряном одеянии Диана

Перед гостиницею голубой.

 

Она спросила: «Но почему голубой, когда она белая? Почему — Господи Боже мой…» — и зарыдала снова. Я решительно повёл её к автомобилю. Мы продолжали наш путь в Нью-Йорк, и там она опять зажила в меру счастливо, прохлаждаясь под дымчатой синевой посреди нашей маленькой террасы на тридцатом этаже. Замечаю, что каким-то образом у меня безнадёжно спутались два разных эпизода — моё посещение Брайсландской библиотеки на обратном пути в Нью-Йорк и прогулка в парке на переднем пути в Кантрип, но подобным смешением смазанных красок не должен брезговать художник-мнемозинист.

 

 

 

Почтовый ящичек с моим именем, в вестибюле дома, позволял получателю разглядеть сквозь застеклённую щель кое-что из того, что всунул туда почтальон. Уже несколько раз случалось, что арлекинская игра света, упавшего сквозь стекло на чей-нибудь почерк, так искажала его, что получалось сходство с Лолитиной рукой, и это приводило меня в состояние чуть ли не обморока, так что приходилось прислоняться к ближней урне, — едва не оказывавшейся моей. Всякий раз, что это случалось, всякий раз, что на миг привидевшиеся мне любимые, петлистые, детские каракули превращались опять, с отвратительной простотой, в скучный почерк одного из немногих моих или Ритиных корреспондентов, я вспоминал, с болезненной усмешкой, далёкое моё, доверчивое, Додолоресовое былое, когда я бывал обманут драгоценно освещённым окном, за которым высматривало моё рыщущее око — неусыпный перископ постыдного порока — полуголую, застывшую, как на киноплёнке, нимфетку с длинными волосами Алисы в Стране Чудес (маленькой прелестницы более счастливого собрата), которые она как раз, по-видимому, начинала или кончала расчёсывать. От совершенства огненного видения становилось совершенным и моё дикое блаженство — ибо видение находилось вне досягаемости, и потому блаженству не могло помешать сознание запрета, тяготевшее над достижимым. Кто знает, может быть, истинная сущность моего «извращения» зависит не столько от прямого обаяния прозрачной, чистой, юной, запретной, волшебной красоты девочек, сколько от сознания пленительной неуязвимости положения, при котором бесконечные совершенства заполняют пробел между тем немногим, что дарится, и всем тем, что обещается, всем тем, что таится в дивных красках несбыточных бездн. Mes fen?tres![127]Повисая между закатными облаками и приливающей ночью, скрежеща зубами, я собирал и притискивал всех демонов моей страсти к перилам уже пульсирующего балкона: ещё миг, и он снимется — прямо в абрикосовую мглу влажного веера; он снимался — после чего, бывало, освещённый облик в дальнем окне сдвигался, — и Ева опять превращалась в ребро, которое опять обрастало плотью, и ничего в окне уже не было, кроме наполовину раздетого мултана, читающего газету.

Так как мне всё-таки иногда удавалось выиграть гонку между вымыслом и действительностью, то я готов был примириться с обманом. С чем я отказывался примириться — это с вмешательством мучителя-случая, лишавшего меня предназначенной мне услады. «Savez-vous qu'? dix ans ma petite?tait folle de vous?»[128]— сказала мне дама, с которой я как-то разговорился на чае в Париже, — а малютка успела выйти замуж и жила где-то за тридевять земель, и я не мог даже припомнить, заметил ли я её некогда в том саду, на террасе теннисного клуба, около укромного грота. И вот теперь совершенно так же, случай (а также и некоторая перемена в уменьшившемся и как бы поблёкшем почерке моей любимой) отказал мне в предварительном взгляде сквозь сияющее стекло щели, в этом предвкушении и обещании — обещании, которое не только так соблазнительно симулировалось, но должно было быть благородно выполненным. Как видите, моя фантазия подвергалась Прустовским пыткам на прокрустовом ложе, — ибо в то утро, 22-го сентября 1952-го года, когда я спустился за почтой, чистенько одетый и весьма желчный швейцар, с которым я был в отвратительных отношениях, начал меня корить за то, что недавно какой-то Ритин собутыльник, провожая её домой, «заблевал как собака» ступени подъезда. Пока я слушал его и давал ему на чай, а затем слушал вторую, более учтивую версию происшествия, я смутно подумал, что одно из двух писем, пришедших с той благословенной почтой — верно от Ритиной матери, довольно неуравновешенной дамочки, которую мы однажды посетили на Кэйп Коде и которая с тех пор, в частых письмах — пересылаемых с постоянного адреса моей Нью-Йоркской конторы в различные места моего пребывания — всё говорила мне, как удивительно её дочь и я подходим друг дружке и как чудно было бы, если мы бы женились; другое письмо, которое я вскрыл и быстро просмотрел в лифте, было от Джона Фарло.

Я часто замечал, что мы склонны наделять наших друзей той устойчивостью свойств и судьбы, которую приобретают литературные герои в уме у читателя. Сколько бы раз мы ни открыли «Короля Лира», никогда мы не застанем доброго старца забывшим все горести и подымавшим заздравную чашу на большом семейном пиру со всеми тремя дочерьми и их комнатными собачками. Никогда не уедет с Онегиным в Италию княгиня Х. Никогда не поправится Эмма Бовари, спасённая симпатическими солями в своевременной слезе отца автора. Через какую бы эволюцию тот или другой известный персонаж ни прошёл между эпиграфом и концом книги, его судьба установлена в наших мыслях о нём; и точно так же мы ожидаем, чтобы наши приятели следовали той или другой логической и общепринятой программе, нами для них предначертанной. Так, Икс никогда не сочинит того бессмертного музыкального произведения, которое так резко противоречило бы посредственным симфониям, к которым он нас приучил. Игрек никогда не совершит убийства. Ни при каких обстоятельствах Зет нас не предаст. У нас всё это распределено по графам, и чем реже мы видаемся с данным лицом, тем приятнее убеждаться, при всяком упоминании о нём, в том, как послушно он подчиняется нашему представлению о нём. Всякое отклонение от выработанных нами судеб кажется нам не только ненормальным, но и нечестным. Мы бы предпочли никогда прежде не знать соседа — отставного торговца сосисками, — если бы оказалось, что он только что выпустил сборник стихов, не превзойдённых никем в этом веке.

Говорю всё это, чтобы объяснить, как сбило меня с толку истерическое письмо от Джона Фарло. Я знал о смерти его жены, — но я, конечно, ожидал, что безутешный вдовец останется до конца жизни тем скучноватым, чопорным и положительным человеком, каким он всегда был. Теперь он мне писал, что после короткого пребывания в Соединённых Штатах он вернулся в Южную Америку и решил передать все дела, которыми он управлял в Рамздэле, одному из тамошних адвокатов, Джеку Виндмюллеру, общему нашему знакомому. Особенно он казалось рад был освободиться от «Гейзовских компликаций». Он только что женился на испанке. Его вес увеличился на тридцать фунтов с тех пор, как он бросил курить. Совсем молоденькая жена была лыжной чемпионкой. Они собирались провести медовый месяц в Индии. Так как он намеревался посвятить себя, как он выражался, «интенсивному производству семейных единиц», он не мог уж находить время, чтобы заниматься моими делами, которые он считал «очень странными и довольно раздражительными». От каких-то людей, любящих всюду совать нос — и образовавших, по-видимому, целый комитет с этой целью, — он получил сообщение о том, что местожительство маленькой Долли Гейз окружено тайной, а что сам я живу «с известной в некоторых кругах разводкой» в Южной Калифорнии. Отец его жены был граф и крупный богач. Семья, нанимавшая в продолжение последних пяти лет Гейзовский дом, теперь желала его купить. Он советовал мне предъявить пропавшую девочку немедленно. Он сломал себе ногу. К письму был приложен цветной снимок Джона, ещё целого, и смуглой брюнеточки в белой шерсти. Они сладко улыбались друг дружке среди синих снегов Чили.

Помню, как я вошёл к себе в квартиру и вслух подумал: что же, теперь по крайней мере мы выследим — как вдруг второе письмо заговорило со мной деловитым голоском:

 

Дорогой Папа,

Как поживаешь? Я замужем. Я жду ребёнка. Думаю, что он будет огромный. Думаю, что он поспеет как раз к Рождеству. Мне тяжело писать это письмо. Я схожу с ума, оттого что нам не на что разделаться с долгами и выбраться отсюда. Дику обещана чудная служба в Аляске, по его очень узкой специальности в механике, вот всё, что я знаю об этом, но перспективы просто замечательные. Прошу прощения, что не даю домашнего адреса, но я боюсь, что ты всё ещё страшно сердишься на меня, а Дик не должен ничего знать. Ну и городок тут. Не видать кретинов из-за копоти. Пожалуйста, пришли нам чек, папа. Мы бы обошлись тремя— или четырьмястами, или даже меньше, за любую сумму спасибо, ты мог бы, например, продать мои старые вещи, потому что, как только доедем до Аляски, деньжата так и посыплются. Напиши мне, пожалуйста. Я узнала много печали и лишений.

Твоя ожидающая,

Долли (Миссис Ричард Ф. Скиллер).

 

 

 

Я опять находился в пути, опять сидел за рулём старого синего седана, опять был один. Когда я читал письмо, когда боролся с исполинской мукой, которую оно во мне возбуждало, Рита ещё спала мёртвым сном. Я взглянул на неё: она улыбалась во сне. Поцеловал её в мокрый лоб и навсегда покинул: на днях бедняжка хотела меня навестить тут, но я не принимаю выходцев с того (для вас «этого») света. Нежную прощальную записку я прилепил пластырем к её пупочку — иначе она, пожалуй, не нашла бы её.

Я написал «один»? Нет, не совсем. При мне состоял чёрный дружок, и, как только я нашёл уединённое место, я без трепета отрепетировал насильственную смерть мистера Ричарда Ф. Скиллера. В багажном отделении автомобиля — неиссякаемом в смысле сокровищ — я нашёл свой самый старый и самый грязный свитер, и его-то я повесил на сук, в безответной роще, куда меня привела лесная дорога, отделившаяся от шоссе. Выполнение приговора было подпорчено каким-то затором в действии гашетки. Мало мне понятный предмет у меня в руке, вероятно, нуждался в смазке, но я не хотел терять время. Обратно в автомобиль пошёл серый мёртвый свитер с добавочными дырками в разных местах; и, снова зарядив тёплого ещё дружка, я продолжал путешествие.

Письмо было от сентября 18, 1952 года, и адрес, который она давала, был «До востребования, Коулмонт» (не в Виргинии, и не в Пенсильвании, и не в Теннесси — и вообще не «Коулмонт» — я всё замаскировал, моя любовь). Выяснилось, что это торговый городишко в восьмистах милях на юг от Нью-Йорка. Я решил было ехать без остановки, но не дотянул и на заре заехал отдохнуть в мотель недалеко от Коулмонта. Я был уверен почему-то, что этот Скиллер в своё время торговал подержанными автомобилями и, может быть, тогда познакомился с моей Лолитой, когда подвёз её в окрестностях Бердслея — в тот день, например, когда у неё лопнула шина по дороге на урок музыки; впоследствии он, видимо, попал в какую-то беду. Труп казнённого свитера, лежавший на заднем сидении, всё норовил — как бы я ни располагал его складки — обнаружить разные очертания, относившиеся к Траппу Скиллеру, к вульгарности и похабной добротности его тела, и, с целью нейтрализовать его грубый и порочный вкус, я решил привести себя в особенно изящный вид — проснулся с этой мыслью и успел придавить стерженёк будильника, не дав ему взорваться в наставленный час. Затем со строгой и романтической тщательностью человека, собирающегося на дуэль, я проверил, в порядке ли бумаги, выкупался, надушился, побрил лицо и грудь, выбрал шёлковую рубашку и чистые подштанники, натянул прозрачно-тёмные носки и поздравил себя с тем, что захватил в сундуке кое-какие весьма щегольские вещи — например, замшевый жилет с перламутровыми пуговицами и бледный кашемировый галстук.

Мне не удалось, увы, удержать в себе завтрак, но я отнёсся хладнокровно к этой пустяковой беде, вытер рот батистовым платочком, вынутым из рукава, по английской моде, и с глыбой синего льда вместо сердца, таблеткой на языке и увесистой смертью в заднем кармане ловко вступил в телефонную будку в Коулмонте (Ах-ах-ах, произнесла складная дверца) и набрал номер единственного Скиллера в потрёпанной книжке: Скиллер, Поль, Мебель. Хриплый Поль ответил, что Ричард существует, что это его племянник, а живёт он — сейчас посмотрю — Улица Киллера, номер десять (всё это, конечно, первые попавшиеся псевдонимы). Ах-ах-ах, проговорила дверца.

Номер десять по Киллеровской улице оказался запущенным многоквартирным домом. Я проинтервьюировал нескольких унылых стариков и двух длинноволосых, розово-русых, невероятно грязных нимфеточек. (Признаюсь, что поглядывал, довольно рассеянно, просто так, — намечая легко одетую девочку, которую бы мог прижать к себе на минуту, когда покончу с убийством и всё станет всё равно, и никаких запретов уже не будет). Да, действительно, Дик Скиллер жил тут одно время, но съехал, когда женился. Никто не мог дать мне его новый адрес. «Может, в лавке знают», сказал низкий голос из дыры в панели (что-то там чинили) около того места, где я случайно остановился, разговаривая с двумя туманными старухами и скользя взглядом по тонким голым рукам их босоногих внучек. Я попал не в ту лавку, и осторожный седой негр покачал отрицательно головой, даже до того как я спросил что-либо. Перейдя улицу, я вошёл в мизерный лабаз, и там вызванный по моей просьбе покупателем дух женщины громко ответил из подвальной бездны (повторившей тему мужского духа в панельной дыре): «Улица Гунтера, последний дом».

Улица Гунтера находилась очень далеко, на совсем уже безнадёжной окраине, в мире высоких мусорных куч и глубоких канав, червивых огородиков и кривых лачуг, серой мороси и красной глины, да каких-то фабричных труб, дымившихся в отдалении. Я остановился у «последнего дома» — сколоченной из досок лачуги, за которой, в стороне от дороги, виднелось ещё две-три таких же хижины и широкий пустырь, весь в поблеклых сорняках. Из-за домишки доносился стук молотка, и несколько минут я сидел в своей старой машине, сам старый и непрочный, в конце своего долгого пути, у серой цели, finis, друзья, finis, злодеи. Было около двух часов дня. Пульс был то сорок, то сто. Мелкий дождь шелестел об капот Икара. Пистолет переместился в правый карман штанов. Лохматая дворняга с мокрой от грязи шерстью, висящей с брюха, вышла из-за дома, остановилась в недоумении и затем принялась благодушно гуф-гуфкать на меня, жмурясь и дёргая вверх нос; перестала, погуляла кругом да около, да разок опять гуфнула.

 

 

Я вышел из автомобиля и захлопнул за собой дверцу. Как прозаично, как прямолинейно прозвучал этот хлопок в пустоте бессолнечного дня! «Гуф», почёл нужным комментировать пёс. Я нажал на кнопку звонка; его вибрация прошла по всему моему составу. Personne: никого. Je resonne, repersonne: звоню вновь, никовновь. Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор? «Гуф», вставила собака. Порывистое приближение, шаркание и шум (гуф) распахнувшейся двери.

Выросла дюйма на два. Очки в розоватой оправе. Поновому высоко зачёсанные волосы, новые уши. Как просто! Этот миг, эта смерть — всё, что я вызывал в воображении свыше трёх лет, всё вдруг оказалось простым и сухим, как щепка. Она была откровенно и неимоверно брюхата. Лицо её как будто уменьшилось (всего прошло две секунды, но хочу им придать столько деревянной продолжительности, сколько жизнь может выдержать); побледнели веснушки, впали щёки; обнажённые руки и голени угратили весь свой загар, так что стали заметны на них волоски; она была в коричневом бумажном платье без рукавов и войлочных шлёпанцах.

«Господи!» выдохнула она после паузы, со всей полнотой изумления и радушия.

Не вынимая кулака из кармана, я каркнул: «Муж дома?»

Убить её, как некоторые ожидали, я, конечно, не мог. Я, видите ли, любил её. Это была любовь с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда.

«Входи», сказала она с весёлой силой. Прижавшись к расщепливающемуся мёртвому дереву двери, Долли Скиллер попыталась, поскольку могла, распластаться (причём даже приподнялась на цыпочки), чтобы дать мне пройти, и мгновение так стояла, распятая, глядя вниз, улыбаясь порогу, со впалыми щеками и округлыми скулами, с белыми, как разбавленное молоко, руками, вытянутыми по дереву. Я прошёл, не задев выпуклости её ребёнка. Знакомое тепло Долли — с лёгкой примесью кухни. У меня зубы стучали, как у остолопа. «О нет, ты останешься снаружи» (к собаке). Она затворила дверь и последовала за мной и за своим брюхом в бедную, кукольного образца, комнату.

«Дик вон там», сказала она, указывая невидимой теннисной ракетой и приглашая меня пропутешествовать взглядом через эту комнату, служившую и гостиной и спальней, а затем через кухоньку и сквозь пройму задней двери к тому месту, где, видимый в довольно примитивной перспективе, черноволосый молодой незнакомец в рабочем комбинезоне (казнь его я немедленно отменил) стоял спиной ко мне на лесенке, что-то приколачивая к лачуге соседа, более мясистого, чем он, парня (но с одной только рукой), который смотрел на него снизу.

Эту картину в раме дальней двери она объяснила извинительным вздохом («мужчины, мол, любят строить») и спросила, позвать ли мужа.

Нет.

Стоя посреди слегка наклонного пола и производя маленькие вопросительные звуки, она проделала знакомые явайские жесты кистями рук и пальцами, предлагая мне этой схемой шутливой учтивости выбрать между качалкой и диваном (их постелью в ночные часы). Говорю «знакомые», ибо однажды она пригласила меня с таким же «танцем рук» в бердслейскую нашу гостиную, когда происходила там её вечеринка. Мы оба присели на диван. Любопытно: хотя в сущности её красота увяла, мне стало ясно только теперь — в этот безнадёжно поздний час жизненного дня — как она похожа — как всегда была похожа — на рыжеватую Венеру Боттичелли — тот же мягкий нос, та же дымчатая прелесть. В глубине кармана мои пальцы тихонько выпустили, только чуточку подтолкнув его поглубже в платок, в котором он ютился, мой неупотребленный кольт.

«Это не тот, который мне нужен», сказал я.

Расплывчатое выражение радушия ушло из её глаз. Её лоб наморщился, как в старые, горькие дни:

«Какой — тот?»

«Где он? Живо!»

«Слушай», сказала она, склонив набок голову и тряся ею в таком положении: «Слушай, ты не будешь начинать всё это снова».

«Очень даже буду», сказал я, и в продолжение минуты (как ни странно, это оказалось единственной благостной, приемлемой минутой за всё наше свидание) мы смотрели друг на дружку, ощетинившись, словно она всё ещё была моя.

Как умная девочка, она первая овладела собой.

Из её последующих слов выяснилось, что Дик ничего не знал обо всей этой истории. Он думал, что она моя дочь. Он думал, что она родилась в знатной семье и убежала из дому ради того, чтобы мыть посуду в трактире. Он всему верил. Зачем осложнять и так трудное положение, зачем разгребать всю эту грязь?

Я возразил, что ей полагается быть благоразумной, полагается быть очень благоразумной девочкой (с этаким голым барабаном под тонкой коричневой материей), ибо, если она рассчитывает на помощь, которую я собирался оказать, то должна понять, что мне нужно знать всё.

«Ну-ка, пожалуйста: его имя!»

Как — она думала, что я давно угадал…

Это было такое (тут она улыбнулась лукаво и грустно) сенсационное имя, что я просто никогда не поверю. Она сама едва может поверить.

— Имя его, моя осенняя нимфа.

Ах, это было уже так не важно. Лучше оставить этот разговор.

Не хочу ли курить?

— Нет. Его имя.

Покачала головой чрезвычайно решительно. Считала, что уже поздно устраивать скандал — и что всё равно я никогда не поверю невероятному, невероятнейшему.

Я встал, говоря, что мне пора, привет мужу, приятно было повидать её.

Сказала, что я напрасно настаиваю — никогда она его не назовёт… но что с другой стороны… в конце концов…

«Ты действительно хочешь знать, кто это был? Так вот, это был…»

И тихонько, конфиденциально, высоко подняв узкие брови и выпятив запёкшиеся губы, она с лёгкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушённый свист, произнесла имя, которое проницательный читатель давно уже угадал.

Уотерпруф, сказала Шарлотта. Почему ничтожное воспоминание о летнем дне на озере мелькнуло у меня в памяти? Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчёта. Теперь я не испытал ни боли, ни удивления. Спокойно произошло слияние, всё попало на своё место, и получился, как на составной картине-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчётом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определённым и порочным расчётом (она ещё говорила, но я не слушал, погружённый в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать.

Она, как я сказал, всё ещё говорила. Я наконец включился в её свободно полившуюся речь. Он, оказывается, был единственный мужчина, которого она безумно любила. Позволь — а Дик? Ах, Дик — чудный, полное супружеское счастье и всё такое, но она не это имела в виду. А я — я был, конечно, не в счёт?

Некоторое время она смотрела на меня, будто только сейчас осознав неслыханный и, пожалуй, довольно нудный, сложный и никому не нужный факт, что сидевший рядом с ней сорокалетний, чуждый всему, худой, нарядный, хрупкий, слабого здоровья джентльмен в бархатном пиджаке когда-то знал и боготворил каждую пору, каждый зачаточный волосок её детского тела. В её бледно-серых глазах, за раскосыми стёклами незнакомых очков, наш беднекький роман был на мгновение отражён, взвешен и отвергнут, как скучный вечер в гостях, как в пасмурный день пикник, на который явились только самые неинтересные люди, как надоевшее упражнение, как корка засохшей грязи, приставшей к её детству.

Я только-только успел судорожным движеньем убрать колено из радиуса действия схематического тычка — одного из её новоприобретённых жестов.

Попросила меня не говорить глупостей. Что прошло, то прошло. Признавала, что в общем я был хорошим отцом, — отдавая мне долг хоть в этом. Продолжай, Долли Скиллер.

Знал ли я, например, что он был знаком с её матерью? Что он даже считался давним другом семьи? Что он приезжал к своему дяде в Рамздэль — ах, очень давно — и выступал с лекцией в клубе у мамы, и вдруг загрёб её и потащил её, Долли, за голую руку к себе на колени в присутствии всех этих дам, и расцеловал её, а ей было всего десять лет, и она очень на него рассердилась? Знал ли я, что он заметил меня и её в той гостинице каких-то охотников, где он писал ту самую пьесу — да «зачарованных», — которую она репетировала в Бердслее два года спустя? Что он ей говорил невозможные вещи внизу в холле? Знал ли я, что — Ах, это было так гадко с её стороны запутать меня и заставить поверить, что Клэр пожилая дама — родственница его, что ли, или бывшая подруга жизни — и, батюшки, как легко было попасться, когда газета в Уэйсе напечатала его портрет!

В Брайсландской газете портрета не было. В самом деле, очень забавно.

— Да (продолжала она), жизнь — серия комических номеров. Если бы романист описал судьбу Долли, никто бы ему не поверил.

Тут донеслись бодрые, домашние звуки со стороны кухни, в которую Дик и Билль ввалились в поисках пива. В открытую дверь они увидели гостя, и Дик вошёл в комнату.

«Дик, это мой папа!» крикнула Долли звонким, напряжённым голосом, показавшимся мне совершенно диким, и новым, и радостным, и старым, и грустным, ибо молодой человек, ветеран далёкой войны, был почти совершенно глух.

Морского цвета глаза, чёрный ёжик, румяные щёки, небритый подбородок. Мы обменялись рукопожатием. Дискретный Билль, — который, видимо, гордился тем, что мог творить чудеса одной рукой, — принёс открытые им жестянки пива. Хотел отретироваться. Преувеличенная вежливость пролетария. Его заставили остаться. Семейная картина на рекламе пива. В сущности и я и Скиллеры предпочитали компанию. Я пересел в нервно заходившую качалку. Жадно жуя, беременная Долли угощала меня алтейными лепёшками, арахисовыми орешками и картофельным хворостом. Мужчины поглядывали на её хрупкого, зябкого, миниатюрного, старосветского, моложавого, но болезненного отца в бархатном пиджаке и бежевом жилете: быть может, виконт.

У них создалось впечатление, что я приехал к ним на несколько дней, и Дик, сильно морща лоб, что означало напряжённую работу мысли, предложил, что Долли и он могут спать на кухне, разложив там запасной матрац. Я легонько помахал рукой и объяснил Долли (которы передала это дальше посредством особого раската голоса), что я просто заехал на часок по дороге в Лектобург, где меня ожидают друзья и поклонники. Тут мы заметили кровь на одном из немногих больших пальцев, оставшихся у Билля (оказавшегося довольно неудачливым чудотворцем). Как было женственно, никогда раньше мной не виданное в таком преломлении, теневое раздвоение её бледных грудей, наметившееся в разрезе платья, когда она склонилась над рукой калеки! Она повела его чиниться на кухню (ванной не было). В продолжение трёх-четырёх малых вечностей, которые прямо-таки набухали от искусственного тепла взаимных чувств, Дик и я оставались одни. Он сидел на стуле, потирая передние конечности и продолжая морщить лоб; у меня явилось праздное желание выжать угри на его потном носу моими длинными блестящими когтями. Мне понравились его хорошие грустные глаза и очень белые зубы. Менее привлекателен был его громадный, волосатый кадык. Почему они не бреются чаще, эти молодые ядрёные парни? Он и его Долли имели безудержные половые сношения на этом диване по крайней мере сто восемьдесят раз с тех пор, как она зачала. А до того — как давно они знали друг друга? Странно — никакого недоброго чувства я к нему не испытывал; ничего, кроме страдания и отвращения. Он теперь тёр нос. Я не сомневался, что когда он наконец откроет рот, то скажет (слегка тряся головой из стороны в сторону): «Эх, девчонка у вас первый сорт, мистер Гейз. Это уж верно. И матерью она тоже будет первосортной». Бедняга открыл рот — и отхлебнул пива. Это ему придало уверенности, и он продолжал пить маленькими глотками до пены у рта. Он был, сказала она, чудный. Он в ладони свои заключал её флорентийские грудки. Ногти у него были чёрные и подломанные, но фаланги и суставы запястья, сильная, изящная кисть были гораздо, гораздо благороднее, чем у меня. Я слишком много терзал человеческих жертв моими бедными искривлёнными руками, чтобы гордиться ими: французские фразы, крупные костяшки дорсетского крестьянина, приплюснутые пальцы австрийского портного — вот вам Гумберт Гумберт.

Ладно. Если он хочет молчать, я могу молчать тоже. Вообще говоря, не мешало бы мне отдохнуть в этой притихшей, до смерти испуганной качалке, до того как отправиться искать логовище зверя: там оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка — я всегда был верным последователем венского шамана. Но постепенно меня стала разбирать жалость к бедному Дику, которому, каким-то ужасным, почти гипнотическим способом я мешал произнести единственное замечание, которое он мог придумать («Девчонка у вас первый сорт…»).

«Итак», сказал я, «вы собираетесь в Канаду?»

На кухне Долли смеялась чему-то сказанному или совершённому Биллем.

«Итак», заорал я, «вы собираетесь в Канаду? То есть, не в Канаду», заорал я опять. «Хочу сказать — в Аляску».

Он обхватил ладонями стакан и, с мудрым видом кивая, ответил: «Что же, я так полагаю, что он поранил себя острым краем. Руку-то он потерял в Италии».

Дивные миндали в лиловато-розовом цвету. Оторванная сюрреалистическая рука, повисшая в их пуантилистическом кармине, с маленькой цветочницей, нататуированной на тыльной стороне кисти. Долли и подклеенный Билль появились снова. Я мельком подумал, что её двусмысленная красота, её коричневым оттенённая бледность, вероятно, возбуждают калеку. Дик, облегчённо осклабясь, встал со стула. Он полагал, что Биллю и ему пора вернуться к работе над проволоками. Он полагал, что у мистера Гейза и Долли есть много о чём покалякать. Он полагал, что ещё увидит меня до моего ухода. Почему эти люди так много полагают, и так мало бреются, и так презирают слуховые аппараты?

«Садись», сказала она, звучно ударив себя по бёдрам. Я опять опустился в чёрную качалку.

«Итак, вернёмся к делу. Ты, значит, предала меня. Куда вы поехали? Где он сейчас?»

Она взяла с камина глянцевитую вогнутую фоточку. Пожилая женщина в белом, толстая, сияющая, колченогая, в очень коротком платье; и мужчина в жилетке: моржовые усы, цепочка от часов. Родители мужа. Живут с семьёй его брата в Джуно.

«Ты уверен, что не хочешь папироску?»

Она закурила. Я впервые видел её курящей. Строго воспрещалось в царствование Гумберта Грозного. Плавно, в синеватой дымке, Шарлотта Гейз встала из гроба. Я, конечно, найду его без труда, через дядю-дантиста, если не скажет.

«Предала тебя? Нет». Она направила в камин стрелу папиросы, быстро постукивая по ней указательным пальцем, совершенно как это делала её мать, и совершенно так же, Боже мой, ноггем соскребая частичку папиросной бумаги с нижней губы. Нет. Она меня не предавала. Всё произошло по-дружески. Эдуза предупредила её в своё время, что Ку не равнодушен к маленьким девочкам — его раз чуть ли не в тюрьму посадили, между прочим, и он знал, что она знает. Положив локоть на ладонь, затянулась, улыбнулась, выпустила дым, стрельнула опять в направлении камина. Погрузилась в воспоминания. Дело в том, что он видел насквозь (с улыбкой), всё и всех, потому что он не был как я или она, а был гений. Замечательный человек. И такой весельчак. Катался со смеху, когда она ему призналась в моих с ней отношениях, какое же тут предательство, раз было вполне безопасно ему рассказать?

«Ну, так вот. Ку — его все звали Ку».

Так назывался, сокращённо, её летний лагерь (Кувшинка). Забавное совпадение. Он, значит, повёз её на шикарное ранчо в трёхстах милях от как его… Элефанта (Эльфинстон). А как называлось ранчо? Ах, очень глупое название: Дук-Дук — ничего не значащее слово (ну, это положим)… но это, вообще, теперь всё равно, так как место исчезло, испарилось. А какая была прелесть — я представить себе не могу феноменальную роскошь этого ранчо — там всё было, ну, просто всё — даже собственный водопад внутри дома! Я, может быть, помнил рыжего типа, с которым мы (мы!) как-то играли в теннис? Ранчо принадлежало, собственно, брату рыжего, но он его уступил Ку на лето. Когда Ку с ней приехал, им устроили нечто вроде коронации, а потом взяли и бросили в бассейн, чуть не утопили, как делают при переходе через экватор. Ну, ты знаешь…

Закатила глаза в знак искусственной покорности судьбе.

«Пожалуйста, дальше».

Ну, так вот. Предполагалось, что он повезёт её в сентябре в Холливуд — посмотреть, годится ли она для эпизодической роли в фильме, основанном на его пьесе «Золотые Струны». Она надеялась даже, что ей дадут дублировать одну из знаменитейших актрисочек на клиговым светом ослепительно облитом теннисном корте. Увы, до этого никогда не дошло.

«Где теперь находится негодяй?»

Почему — негодяй? Замечательный человек во многих смыслах. Но там в ранчо жизнь состояла сплошь из пьянства и наркотиков. И, конечно, он был совершенный монстр в половом отношении, и его друзья были его рабами. Я не могу себе представить (я, Гумберт, не могу себе представить!), какими вещами все они занимались в Дук-Дуковом Ранчо. Она наотрез отказалась принимать в этом участие, и он её прогнал.

«Какие вещи?»

«Ах, странные, поганые, фантастические вещи. Видишь ли, у него там были и девочки, и мальчики, и несколько взрослых мужчин, и требовалось, чтобы мы Бог знает что проделывали все вместе в голом виде, пока мадам Дамор производила киносъёмку». (Жостине маркиза де Сада было вначале двенадцать лет.)

«Что именно — проделывали?»

«Ах, гадости… Ах я, нет, право же, я…» (Она произнесла это «я» как сдавленный крик, прислушиваясь к источнику тягучей боли, и за неимением слов растопырила все пять пальцев угловато разрезающей воздух руки. Нет — не могла, отказывалась подробнее объяснить в присутствии ребёнка, которого несла.

Что ж, её дело.

«Да и какое это имеет значение теперь», сказала она, кулаком уминая подушку и затем поворачиваясь животом вверх на диване. «Дикие вещи, грязные вещи. Я сказала — нет, ни за что не стану — (она наивно употребила непечатный вульгаризм для обозначения прихоти, хорошо известной нам обоим) твоих мерзких мальчишек, потому что мне нужен только ты. Вот и вышвырнул он меня».

Оставалось немного досказать. В ту зиму (1949—1950), Фэй и она тяжёлым трудом зарабатывали на жизнь. В течение двух лет она переходила с места на место, работая в маленьких пришоссейных ресторанах, а потом встретила Дика. Нет, она не знала, где находится тот. Вероятно, где-нибудь в Нью-Йорке. При его знаменитости, она, разумеется, легко бы его нашла, если бы захотела. Фзй попробовала вернуться в ранчо, но оно просто не существовало больше — сгорело дотла, ничего не оставалось, только чёрная куча мусора. Это ей показалось так странно, так странно…

Что ж, у Мак-Ку было тоже похожее имя, и тоже сгорел дом.

Она прикрыла глаза и разинула рот, откинувшись назад на подушку и опустив одну байковую ножку на пол. Пол шёл слегка под уклон, стальной шарик докатился бы прямо до кухни. Я знал теперь всё, что мне нужно было знать. В мои намерения не входило терзать мою милочку. Где-то за лачугой Билля радио запело после трудового дня о безумной, обречённой любви, и вот она была передо мной, уже потрёпанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках, с гусиными пупырышками на бледной коже предплечьев, с не мкими «обезьяньими» ушами, с небритыми подмышками, вот она полулежала передо мной (моя Лолита!), безнадёжно увядшая в семнадцать лет, с этим младенцем в ней, уже мечтающим стать, небось, большим заправилой и выйти в отставку в 2020-ом году, — и я глядел, и не мог наглядеться, и знал — столь же твёрдо, как то, что умру, — что я люблю её больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете, или мечтал увидеть на том. От неё оставалось лишь легчайшее фиалковое веяние, листопадное эхо той нимфетки, на которую я наваливался с такими криками в прошлом; эхо на краю красного оврага, с далёким лесом под белесым небом, с бурыми листьями, запрудившими ручей, с одним последним сверчком в сухом бурьяне… Но, слава Богу, я боготворил не только эхо. Грех, который я, бывало, лелеял в спутанных лозах сердца, mon grand p?ch? radieux [129], сократился до своей сущности: до бесплодного и эгоистического порока; и егото я вычёркивал и проклинал. Вы можете глумиться надо мной и грозить очистить зал суда, но, пока мне не вставят кляпа и не придушат меня, я буду вопить о своей бедной правде. Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю свою Лолиту, эту Лолиту, бледную и осквернённую, с чужим ребёнком под сердцем, но всё ещё сероглазую, всё ещё с сурмянистыми ресницами, всё ещё русую и миндальную, всё ещё Карменситу, всё ещё мою, мою… Changeons de vie, ma Carmen, allons vivre quelque part o? nous ne serons jamais s?par?s. [130]Огайо? Дебри Массачусетса? Мерри Мэй? Всё равно, даже если эти её глаза потускнеют до рыбьей близорукости и сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды, — даже тогда я всё ещё буду с ума сходить от нежности при одном виде твоего дорогого, осунувшегося лица, при одном звуке твоего гортанного молодого голоса, моя Лолита.

«Лолита», проговорил я, это, может быть, бессмысленно и бесполезно, но я должен это сказать. Жизнь весьма коротка. Отсюда до старого автомобиля, который так хорошо тебе знаком, двадцать, двадцать пять шагов расстояния. Это очень небольшая прогулка. Сделай эти двадцать пять шагов. И будем жить-поживать до скончания века.

Carmen, voulez-vous venir avec moi? [131]

«Ты хочешь сказать», ответила она, открыв глаза и слегка приподнявшись (змея, собирающаяся ударить), «ты хочешь сказать, что дашь нам (нам!) денег, только если я пересплю с тобой в гостинице? Ты это хочешь сказать?»

«Нет, нет. Ты меня превратно поняла. Я хочу, чтобы ты покинула своего случайного Дика, и эту страшную дыру и переехала ко мне — жить со мной, умереть со мной, всё всё со мной» (даю общий смысл моих слов).

«Ты ненормальный», сказала она, по-детски гримаснищая.

«Обдумай, Лолита. Никакой разницы не будет. Кроме — одной вещи, но это не важно (отмены казни, я хотел сказать, но не сказал). Во всяком случае, даже если ты откажешься, ты всё равно получишь своё… trousseau [132]».

«Ты не шутишь?» спросила Долли.

Я передал ей конверт с четырьмястами долларами и чеком на три тысячи шестьсот.

Неуверенно, с опаской, она приняла mon petit cadeau [133], и вдруг лоб у неё залился очаровательной розовой краской.

«Погоди-ка», проговорила она с мучительной силой, «ты нам даёшь четыре тысячи монет?»

Я прикрыл лицо рукой и разразился слезами — самыми горячими из всех пролитых мной. Я чувствовал, как они вьются промеж моих пальцев и стекают по подбородку, и обжигают меня, и нос у меня был заложен, и я не мог перестать рыдать, и тут она прикоснулась к моей кисти.

«Я умру, если тронешь меня», сказал я. «Ты совсем уверена, что не поедешь со мной? Нет ли отдалённой надежды, что поедешь? Только на это ответь мне».

«Нет», сказала она, «нет, душка, нет». Первый раз в жизни она так ко мне обратилась.

«Нет», повторила она. «Об этом не может быть речи. Я бы, скорее, вернулась к Ку. Дело в том, что…»

Ей не хватило, видимо, слов. Я мысленно снабдил её ими — («… он разбил моё сердце, ты всего лишь разбил мою жизнь»).

«Это так дивно», продолжала она, — упс! (конверт соскользнул с дивана на пол, она подняла его), «так невероятно дивно с твоей стороны… такую уйму денег! Это разрешает все вопросы. Мы можем выехать хоть на будущей неделе. Перестань плакать, прошу тебя! Ты должен понять. Позволь мне принести тебе ещё пива? Ах, не плачь! Мне так жалко, что я так обманывала тебя, но ничего теперь не поделаешь».

Я вытер лицо и пальцы. Она улыбалась глядя на cadeau. Она ликовала. Хотела позвать Дика. Я сказал, что через минуту мне будет пора уезжать и что совсем, совсем не хочу его видеть. Мы попробовали найти тему для разговора. Почему-то я всё видел перед собой — образ дрожал и шелковисто поблёскивал на влажной сетчатке — яркую девочку двенадцати лет, сидяшую на пороге и камушками звонко попадающую в пустую жестянку. Я уже начал говорить — в поисках небрежного замечания: «Интересно, что случилось с маленькой Мак-Ку — поправилась ли она?..» — но остановился вовремя, боясь, что она возразит: «Интересно, что случилось с маленькой Гейз?» В конце концов, пришлось вернуться к денежным вопросам. Переданный ей чек представлял собой чистый доход от сдачи материнского дома. Она удивилась — думала, что он давным-давно продан. Нет ещё. (Я, впрочем, действительно это сказал ей в своё время, чтобы порвать всякую связь с Рамздэлем.) Поверенный скоро пришлёт ей полный отчёт о финансовом положении. Положение — отличное. Дом можно продать за приличную цену. Некоторые из недорогих акций, принадлежавших её матери, необыкновенно поднялись. Нет, мне правда пора. Пора мне идти, и найти его, и его уничтожить.

Так как я знал, что не переживу прикосновения её губ, я довольно долго отступал, как бы в жеманном танце, при каждом движении, которое она и её брюхо делали в моём направлении.

Она и собака проводили меня. Меня удивило (нет, это риторический оборот — совсем не удивило), что вид автомобиля, в котором она так много ездила и ребёнком, и нимфеткой, никак на неё не подействовал. Заметила только, что он, мол, кое-где как-то полиловел от старости. Я сказал, что он принадлежит ей, что я могу взять автобус. Попросила меня не говорить глупостей, они отправятся на самолёте на Юпитер или Юкон и там купят машину; я сказал, что в таком случае я покупаю у неё старый Икар за пятьсот долларов.

«Таким темпом мы будем скоро миллионерами!», воскликнула она, обращаясь к восторженно дышащей собаке, — которую они с собой не собирались брать.

Carmencita, lui demandais-je… [134]

«Одно последнее слово», сказал я на своём отвратительно правильном английском языке. «Ты ведь вполне уверена, что — ну, хорошо, не завтра и не послезавтра — но когда-нибудь, всё равно когда, ты не приедешь ко мне жить? Я сотворю совершенно нового бога и стану благодарить его с пронзительными криками, если только ты подашь мне эту микроскопическую надежду» (общий смысл).

«Нет», ответила она, улыбаясь. «Нет».

«А меж тем это бы кое-что изменило», сказал Гумберт Гумберт.

Затем он вытащил пистолет… то есть, читатель ждёт, может быть, от меня дурацкого книжного поступка. Мне же и в голову не могло это прийти.

«Гуд-бай-ай!» пропела она, моя американская, милая, бессмертная, мёртвая любовь; ибо она мертва и бессмертна, если вы читаете эти строки (подразумеваю официальное соглашение с так называемыми властями).

Отъезжая, я слышал, как она раскатистым воплем звала своего Дика; собака же пустилась волнистым аллюром толстого дельфина сопровождать автомобиль, но была чересчур тяжела и стара и вскоре отстала.

День умирал, я уже катил по шоссе под мелким дождиком, и, как бы деятельно ни ездили два близнеца по смотровому стеклу, они не могли справиться с моими слезами.

 

 

Покинув Коулмонт под вечер (по шоссе Икс — не помню номера), я бы мог доехать до Рамздэля на рассвете, если бы не соблазнился мнимым сокращением пути. Мне нужно было попасть на автостраду Игрек. Карта невозмутимо показывала, что сразу за Вудбайном, до которого я доезжал к ночи, я мог покинуть шоссе Икс и добраться до автострады по немощёной поперечной дороге. Ехать по ней надо было всего около часа (сорок миль). В противном случае пришлось бы продолжать по шоссе Икс ещё миль сто и только тогда воспользоваться петлистым, ленивым шоссе Зед, чтобы попасть на нужную мне автостраду.

Немощёная дорога, однако, становилась всё хуже, ухабы — всё ужаснее, грязь — всё гуще, и, когда после десяти миль подслеповатого, чертовского, черепашьего продвижения, я попытался повернуть вспять, мой старый, слабый Икар застрял в глубокой глине. Кругом было темно, всё было напитано сыростью и безнадёжностью. Мои фары повисали над широкой канавой, полной воды. Окрестность, если и существовала, сводилась к чёрной пустыне. Сколько я ни пытался высвободиться, мои задние колёса только выли в слякоти и тоске. Проклиная судьбу, я снял щегольской костюм, надел рабочие штаны, галоши, изрешечённый пулями свитер и обратно прошёл по грязи мили четыре к придорожной ферме. Пока я шёл, дождь полил как из ведра, но у меня не хватило сил вернуться за макинтошем. Подобные происшествия убедили меня, что у меня в сущности здоровое сердце — несмотря на недавние диагнозы. Около полуночи ремонтник вызволил мою машину. Я вернулся кое-как на шоссе Икс и покатил дальше. После часа езды на меня нашло крайнее изнеможение. Я остановился у тротуара в анонимном городишке и во мраке всласть насосался сладкого джина из верной фляги.

Дождь был давно отменён. Чернела тёплая аппалачская ночь. Изредка проезжали мимо меня автомобили: удаляющиеся рубины, приближающиеся бриллианты; но городок спал. Не было на тротуарах той весёлой толкучки прохлажлающихся граждан, какую видишь у нас по ночам в сладкой, спелой, гниющей Европе. Я один наслаждался тут благотворностью невинной ночи и страшными своими думами. Проволочная корзина у панели была чрезвычайно щепетильна насчёт принимаемого: «Для Сора и Бумаги, но не для Отбросов» говорила надпись. Хересовые литеры светились над магазином фотоаппаратов. Громадный градусник с названием слабительного прозябал на фронтоне аптеки. Ювелирная лавка Рубинова щеголяла витриной с искусственными самоцветами, отражавшимися в красном зеркале. Фосфористые часы с зелёными стрелками плавали в полотняных глубинах прачешной «Момент». По другой стороне улицы гараж сквозь сон говорил «Автора убили» (на самом деле — «Автомобили»). Самолёт, который тот же Рубинов разукрасил камушками, пролетел, с гудением, по бархатным небесам. Как много перевидал я спавших мёртвым сном городишек! Этот был ещё не последний.

Позвольте мне поболтаться немножко без дела — ведь участь его решена. Ритм неоновых огней, мерцавших по ту сторону улицы, был вдвое медленнее биения моего сердца: очерк большого кофейника над рестораном через каждые две секунды вспыхивал изумрудной жизнью, и, как только он гас, его там же сменяли розовые буквы, провозглашавшие «Отличная Кухня», — но кофейник всё ещё дразнил глаз латентной тенью перед своим новым изумрудным воскресением из мёртвых. Мы делали рентгеновские снимки, это считалось страшно забавным. Рубиново-изумрудный городок находился не очень далеко от «Зачарованных Охотников». Я опять рыдал, пьянея от невозможного прошлого.

 

 

На этой одинокой остановке между Коулмонтом и Рамздэлем (между невинной Долли Скиллер и жовиальным дядей Айвором) я пересмотрел все обстоятельства моего дела. С предельной простотой и ясностью я видел теперь и себя и свою любовь. По сравнению с этим прежние обзоры такого рода казались вне фокуса. Года два тому назад, в минуту метафизического любопытства, я обратился к умному, говорящему по-французски духовнику, в руки которого я передал серое безверие протестанта для старомодного папистского курса лечения, надеясь вывести из чувства греха существование Высшего Судии. В те морозные утра, в кружевном от инея Квебеке, добрый аббат работал надо мной с утонченнейшей нежностью и пониманием. Я бесконечно благодарен и ему, и великой организации, которую он представлял. Увы, мне не удалось вознестись над тем простым человеческим фактом, что, какое бы духовное утешение я ни снискал, какая бы литофаническая вечность ни была мне уготована, ничто не могло бы заставить мою Лолиту забыть всё то дикое, грязное, к чему моё вожделение принудило её. Поскольку не доказано мне (мне, каков я есть сейчас, с нынешним моим сердцем, и отпущенной бородой, и начавшимся физическим разложением), что поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены ни веса в разрезе вечности — поскольку мне не доказано это (а если можно это доказать, то жизнь — пошлый фарс), я ничего другого не нахожу для смягчения своих страданий, как унылый и очень местный паллиатив словесного искусства. Закончу эту главку цитатой из старого и едва ли существовавшего поэта:

 

Так пошлиною нравственности ты

Обложено в нас, чувство красоты!

 

 

 

Помню день, во время нашей первой поездки — нашего первого круга рая, — когда для того, чтобы свободно упиваться своими фантасмагориями, я принял важное решение: не обращать внимания на то (а было это так явно!), что я для неё не возлюбленный, не мужчина с бесконечным шармом, не близкий приятель, даже вообще не человек, а всего только пара глаз да толстый фаллос длиною в фут — причём привожу только удобоприводимое. Помню день, когда, взяв обратно (чисто-практическое) обещание, из чистого расчёта данное ей накануне (насчёт чего-то, чего моей смешной девочке страстно хотелось, посетить, например, новый роликовый каток с особенной пластиковой поверхностью или пойти без меня на дневную программу в кино), я мельком заметил из ванной, благодаря случайному сочетанию двух зеркал и приотворённой двери, выражение у неё на лице — трудноописуемое выражение беспомощности столь полной, что оно как бы уже переходило в безмятежность слабоумия — именно потому, что чувство несправедливости и непреодолимости дошло до предела, а меж тем всякий предел предполагает существование чего-то за ним — отсюда и нейтральность освещения; и, принимая во внимание, что эти приподнятые брови и приоткрытые губы принадлежали ребёнку, вы ещё лучше оцените, какие бездны расчётливой похоти, какое вторично отразившееся отчаяние удержали меня от того, чтобы пасть к её дорогим ногам и изойти человеческими слезами, — и пожертвовать своей ревностью ради того неведомого мне удовольствия, которое Лолита надеялась извлечь из общения с нечистоплотными и опасными детьми в наружном мире, казавшемся ей настоящим.

Есть у меня и другие полузадушенные воспоминания, которые ныне встают недоразвитыми монстрами и терзают меня. Однажды, на бердслейской улице с закатом в пролёте, она обратилась к маленькой Еве Розен (я сопровождал обеих нимфеток на концерт и, подвигаясь за ними, в толпе у кассы держался так близко, что тыкался в них), — и вот слышу, как моя Лолита, в ответ на слова Евы, что «лучше смерть, чем Мильтон Пинский (знакомый гимназист) и его рассуждения о музыке», говорит необыкновенно спокойно и серьёзно: «Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе»; и меня тогда поразило, пока я, как автомат, передвигал ватные ноги, что я ровно ничего не знаю о происходившей у любимой моеи в головке и что, может быть, где-то, за невыносимыми подростковыми штампами, в ней есть и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца, — дымчатая обворожительная область, доступ к которой запрещён мне, оскверняющему жалкой спазмой свои отрепья; ибо я часто замечал, что, живя, как мы с ней жили, в обособленном мире абсолютного зла, мы испытывали странное стеснение, когда я пытался заговорить с ней о чем-нибудь отвлечённом (о чём могли бы говорить она и старший друг, она и родитель, она и нормальный возлюбленный, я и Аннабелла, Лолита и сублимированый, вылизанный, анализированный, обожествлённый Гарольд Гейз), об искусстве, о поэзии, о точечках на форели Гопкинса или бритой голове Бодлера, о Боге и Шекспире, о любом настоящем предмете. Не тут-то было! Она одевала свою уязвимость в броню дешёвой наглости и нарочитой скуки, между тем как я, пользуясь для своих несчастных учёных комментариев искусственным тоном, от которого у меня самого ныли последние зубы, вызывал у своей аудитории такие взрывы грубости, что нельзя было продолжать, о, моя бедная, замученная девочка.

Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, всё что угодно, mais je t'aimais, je t'aimais [135]! И бывали минуты, когда я знал, что именно ты чувствуешь, и неимоверно страдал от этого, детёныш мой, Лолиточка моя, храбрая Долли Скиллер…

Вспоминаю некоторые такие минуты — назовём их айсбергами в раю, — когда, насытившись ею, ослабев от баснословных, безумных трудов, безвольно лёжа под лазоревой полосой, идущей поперёк тела, я, бывало, заключал её в свои объятья с приглушённым стоном человеческой (наконец!) нежности.

Её кожа лоснилась в неоновом луче, проникавшем из мотельного двора сквозь жалюзи, её чёрные, как сажа, ресницы слиплись; её серые, без улыбки, глаза казались ещё безучастнее, чем обычно, — она до смешного напоминала маленькую пациентку, не совсем ещё вышедшую из тумана наркоза после очень серьёзной операции; и тут нежность моя переходила в стыд и ужас, и я утешал и баюкал сиротливую, лёгонькую Лолиту, лежавшую на мраморной моей груди, и, урча, зарывал лицо в её тёплые кудри, и поглаживал её наугад, и, как Лир, просил у неё благословения, и на самой вершине этой страдальческой бескорыстной нежности (в миг, когда моя душа как бы повисала над её наготой и готова была раскаяться), внезапно, с мерзостной иронией, желание нарастало снова… «Ах, нет!», говорила Лолита, подняв, со вздохом, глаза к небу, и в следующую минуту и нежность и лазоревый луч — всё распадалось.

Современные наши понятия об отношениях между отцом и дочерью сильно испакощены схоластическим вздором и стандартизированными символами психоаналитической лавочки; надеюсь, однако, что нижеследующие строки обращаются к беспристрастным читателям. Как-то раз, когда отец одной из её подруг (толстенькой Авис Чапман) громким гудком подал с улицы сигнал, что он приехал забрать свою дурнушку, я почувствовал себя обязанным пригласить его в гостиную; он присел на минутку, и, пока мы беседовали, Авис ластилась к нему и в конце концов грузно примостилась у него на коленях. Не помню, между прочим, отметил ли я где-нибудь, что у Лолиты была для чужих совершенно очаровательная улыбка, — мохнатое прищуривание глаз и милое, мечтательное сияние всех черт лица, — улыбка, которая ничего, конечно, не значила, но которая была так прекрасна, так самобытно нежна, что трудно её объяснить атавизмом, магической геной, непроизвольно озаряющей лицо в знак древнего приветственного обряда (гостеприимной проституции, скажет читатель погрубее). Она стояла поодаль, когда мистер Чапман сел и заговорил, вертя шляпу в руках, а затем — ах, смотрите, как глупо с моей стороны, я опустил главнейшую особенность знаменитой Лолитовой улыбки, а именно: её сладкая, как нектар, переливающаяся ямочками игра никогда не бывала направлена на гостя, а держалась, так сказать, собственной далёкой цветущей пустоты или блуждала с близорукой вкрадчивостью по случайным предметам — и было так сейчас. В ту минуту, как толстая Авис приблизилась и стала мешать своему папе вертеть шляпу, Лолита тихо сияла, разглядывая и потрагивая фруктовый нож, лежавший на краю стола, к которому она прислонялась далеко, далеко от меня. Авис теперь ухватилась за отцовскую шею и ухо, а он, привычной рукой, полуобнял своё неуклюжее и крупное чадо, и вдруг я заметил, как улыбка Лолиты стала гаснуть, превратилась в оцепеневшую тень улыбки, и фруктовый нож соскользнул со стола и серебряным черенком случайно ударил её в щиколку, да так больно, что она охнула, согнулась вдвое и тотчас потом, прыгая на одной ноге, с лицом, искажённым той ужасной вступительной гримасой, которую ребёнок задерживает на растянутых губах перед рёвом, Лолита исчезла из комнаты и за ней побежала и стала утешать её на кухне добренькая Авис, у которой был такой отличный, жирный, розовый отец и маленький щекастый брат, и только что родившаяся сестричка, и домашний уют и две шотландских овчарки, умеющие улыбаться, а у Лолиты ничего не было.

Я заготовил изящное дополнение к этой сценке: мы всё ещё в Бердслее, Лолита, сидящая с книгой у камина, потягивается, крякает и спрашивает: «Где её, собственно говоря, похоронили?» — «Кого?» — «Ах, ты знаешь, мою зарезанную мать». — «Ты прекрасно знаешь, где находится её могила», ответил я, с большой выдержкой, и назвал кладбище — недалеко от Рамздэля, между железной дорогой и холмом, с которого видно озеро. «А кроме того», добавил я, «трагедию её случайной смерти не следовало бы опошлять такого рода эпитетом, к которому ты находишь нужным прибегать. Ежели ты действительно хочешь победить в себе самой идею смерти…» «Завёл шарманку», сказала Лолита и томно покинула комнату. Я долго глядел в огонь сквозь жгучие слёзы. Потом поднял с пола её книгу. Какаято бездарная чепуха «для юношества». Угрюмая маленькая Мара не ожидала, что её мачеха окажется весёлой, понятливой, рыжеволосой молодой женщиной, которая объяснила Маре, что покойная мать Мары совершила героический подвиг тем, что умышленно не выказывала никакой любви к обожаемой на самом деле дочери. Героическая мать умирала от неизлечимой болезни и не желала, чтобы девочка потом грустила по ней. Другой бы на моём месте с воплями помчался наверх к Лолите; я же всегда выбирал нравственную гигиену невмешательства. Но ныне, извиваясь как червь, и заклиная былое, я вспоминаю, что в этот раз и в другие разы я взял в привычку не обращать внимания на состояние Лолиты, дабы не расстраивать подлого Гумберта. Когда моя мать в промокшем платье, освещаемом грозой среди стремительно наплывающего тумана (так я воображал её смерть), побежала, с трудом дыша, вверх по гребню горы над Молинетто, где её сразила молния, я был младенцем, и впоследствии мне не удавалось задним числом привить себе никакой общепринятой сиротской тоски, как бы свирепо ни трепали меня психотераписты в позднейшие периоды депрессии. Но признаюсь, что человек со столь мощным воображением, как моё, не может ссылаться на незнание общечеловеческих эмоций. Возможно также, что я слишком положился на ненормальную холодность отношений между Шарлоттой и её дочерью. Но ужасная сущность всего этого вопроса вот какая. Моя шаблонная Лолита за время нашего с ней неслыханного, безнравственного сожительства постепенно пришла к тому, что даже самая несчастная семейная жизнь предпочтительна пародии кровосмесительства — а лучше этого в конечном счёте я ничего и не мог дать моей бездомной девочке.

 

 

Возвращение в Рамздэль. Я приближался к нему со стороны озера. Солнечный полдень смотрел во все глаза: проезжая мимо в запачканном автомобиле, я различал алмазные искры между отдалёнными соснами. Свернул на кладбище, вышел и погулял между разнокалиберными памятниками. Bonjour, Charlotte. На некоторых могилах были воткнуты полупрозрачные национальные флажки, неподвижно опавшие в безветренной тени кипарисов. Эх, Эдя, не повезло же тебе, подумал я, обращаясь мысленно к некоему Эдуарду Граммару, тридцатипятилетнему заведующему конторой в Нью-Йорке, которого недавно арестовали по обвинению в убийстве тридцатилетней жены Доротеи. Мечты об идеальном преступлении, Эд проломил жене череп и труп посадил за руль автомобиля. Два чиновника дорожной полиции данного района видели издали, как большой новый синий Крайслер, подаренный Граммаром жене на рождение, с шальной скоростью съезжал под гору как раз на границе их юрисдикции. (Да хранит Господь наших бравых полицейских — и районных и штатных!) Он задел столб, взнёсся по насыпи, поросшей остистой травой, земляникой и ползучей лапчаткой, и опрокинулся. Колёса всё ещё тихо вертелись на солнцепёке, когда патрульщики вытащили тело госпожи Г. Сначала им показалось, что она погибла вследствие обыкновенного крушения. Увы, ранения, вызвавшие её смерть, не соответствовали очень лёгким повреждениям, которые потерпел автомобиль. Я удачнее устроился.

Покатил дальше. Со странным чувством узнал тонкую башню белой церкви и огромные ильмы. Забыв, что на американской пригородной улице одинокий пешеход больше выделяется, чем одинокий автомобилист, я оставил машину на бульваре, чтобы спуститься, как бы гуляя, по Лоун Стрит мимо номера 342. Перед предстоящим великим кровопролитием я имел право на небольшую передышку, на очистительную судорогу душевной отрыжки. Белые ставни виллы отставного тряпичника были закрыты, и ктото подвязал найденную им чёрную бархатную ленту для волос к белой вывеске «Продаётся», склонившейся со своего шеста у тротуара. Не было больше пристаючей собаки. Садовник никому не телефонировал. Больная старушка Визави не сидела на увитой виноградом веранде, — на которой теперь, к вящей досаде одинокого пешехода, две молодых женщины с понихвостными причёсками, в одинаковых передничках в чёрную горошину, прервали уборку для того, чтобы поглазеть на него. Она, верно, давно умерла, а это были, должно быть, её племянницы из Филадельфии.

Войти ли в свой бывший дом? Как в Тургеневской повести, поток итальянской музыки лился из растворённого окна — окна гостиной. Какая романтическая душа играла на рояле там, где никакие клавиши не ныряли и не всплёскивали в тот заколдованный воскресный день, когда ласкало солнце голые ноги моей девочки? Вдруг я заметил, что с газона, который я некогда стриг, смуглая, темнокудрая нимфетка лет десяти, в белых трусиках, глядит на меня с чем-то диким в заворожённом взоре больших чёрно-синих глаз. Я сказал ей два-три милых слова, совершенно невинных, — старомодный комплимент, вроде «какие у тебя прелестные глаза», но она поспешно попятилась, и музыка оборвалась, и весьма вспыльчивого вида черноволосый мужчина с блестящим от пота лицом выскочил в сад и грубо уставился на меня. Я было хотел представиться, но тут, с тем острым смущением, которое бывает во сне, я увидел, что на мне запачканные глиной синие рабочие брюки и отвратительно грязный дырявый свитер, ощутил щетину на подбородке, почувствовал, как налиты кровью мои глаза, глаза проходимца… Не говоря ни слова, я повернул и поплёлся назад к автомобилю. Чахлый цветочек, вроде маленькой астры, рос из памятной мне щели в тротуаре. Преспокойно воскресшую мисс Визави племянницы выкатили на веранду, точно эта веранда была ложей, а я актёром. Внутренне умоляя её не окликнуть меня, я ускорил шаг. Ну и крутая улочка! Я дошёл до глубокой тени бульвара. Красный билетик, означающий штраф за незаконное паркование, был засунут полицейским под одну из лапок на ветровом стекле. Билетик этот я тщательно разорвал на две, четыре, восемь частей.


1 | 2 | 3 | 4 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.034 сек.)