|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ГАЛЯ ГАНСКАЯ
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах. – А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, ещё прекраснее, – говорил он. – И не потому только, что я был молод, – сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж! – А мне почему-то вспомнилась одесская весна, – сказал моряк. – Ты, как одессит, ещё лучше меня знаешь всю её совершенно особенную прелесть – это смешение уже горячего солнца и морской ещё зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской… Художник, раскуривая трубку, крикнул: "Garcon, un demi!"[14] – и живо обернулся к нему: – Извини, я тебя перебил. Представь себе – говоря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, – одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел её где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но всё равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдётся какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное моё воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, всё-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью… Я знал её ещё подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом – у него была усадьба в Отраде – старыми и новыми картинами, скупая всё, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростёртыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать – четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щёк, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон: – Ой, ой, что за девчонка растёт у меня, друзья мои! Боюсь я за неё! Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде – верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл ещё один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провёл две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щёголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, – на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождём, – и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всём новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь неё сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упрёки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, суёт его к лицу себе. – Хотите присядем, хотите шоколаду? – С удовольствием. – Подняла вуальку, пьёт шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на неё. – Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? – Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. – Ужасно обрадовалась: – Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! – Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру её под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеётся. – Галя, – говорю, – ведь мне можно называть вас Галей? – Быстро и серьёзно отвечает: вам можно. – Галя, что с вами сделалось? – А что? – Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! – Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьёзно: – Это ещё что, то ли будет! – Ты помнишь тёмную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идёт, шурша нижней шёлковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шёпотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж… И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! – Хотите рюмочку портвейна и печений? – Не знаю… – Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял её ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? – Но я же в перчатке… – Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь неё аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. – Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас ещё не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил её к себе на колени, – знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже лёгоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на неё на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? – Я не понимаю. – Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. – Опустив глаза, смеётся: – У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. – Пусть так, но как же иначе сказать? – Не знаю… – И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблёскивают… Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал – ещё немного отклонила. Пошёл по скользкому шёлковому зеленоватому чулку вверх, до застёжки на нём, до резинки, отстегнул её, поцеловал тёплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик – стала чуть-чуть кусать мне губы… Моряк с усмешкой покачал головой: – Vieux satyre![15] – Не говори глупостей, – сказал художник. – Мне все это очень больно вспоминать. – Ну, хорошо, рассказывай дальше. – Дальше было то, что я не видал её целый год. Однажды, тоже весной, пошёл наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но всё та же одушевлённость в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы – летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди – старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперёд вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. – Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! – А где дочка? – Уехала в город. Вы её не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! – Вот не повезло, думаю, я и пошёл-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть её, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел – а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! – А я ещё больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополёк, а целый тополь, – так оно и есть. – И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось… – Да, я ростом даже немножко выше вас. – Я только качаю головой: правда, правда… Пройдёмся, говорю, к морю. – Пройдёмся. – Пошли между садами переулком, вижу, всё время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с неё глаз. Идёт, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв – подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зелёной волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждём, она, очевидно, думает то же, что и я, – как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял её за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы – старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдаётся, даёт мне их. И все это молча – ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убеждённо говорит: – Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку. – Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? – спросил моряк. – До конца не было. Целовались ужасно, ну и всё прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски – и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась… – Но как же после этого ты целый год не видал её? – А чёрт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею. – Плохой же ты был Мопассан. – Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я её ещё с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче – эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана – и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чём не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!" – Что это вы такая весёлая? Страшно рад вас видеть, но что с вами? – Не знаю. После моря всё время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и ещё вытянулась – правда? Смотрю – правда, и, главное, такая весёлость и свобода в разговоре, в смехе и во всём обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит: – У вас ещё есть портвейн и печенья? – Есть. – Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно? – Господи Боже мой! Ещё бы! – Ну, так идём. И быстро, быстро! На лестнице я её поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довёл её до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала: – Но послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла… А сама уже сдёрнула соломенную шляпку и бросила её в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая чёлка, лицо в лёгком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно… Я стал как попало раздевать её, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с неё шёлковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде её розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул её на подушки дивана, глаза у ней почернели и ещё больше расширились, губы горячечно раскрылись, – как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога: – Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь? – Да. Так что ж с того? – Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать? – Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать. – При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь! Я по-дурацки вспыхнул: – Нет, поеду. – Нет, не поедешь. – А я тебе говорю, что поеду. – Это твоё последнее слово? – Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя… – Я вам не Галя. Я вас теперь поняла – все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь всё равно. Дело уже не в том! И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придёт в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать её, в Италию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник Синани: – Ты знаешь – у Ганского дочь отравилась! Насмерть! Чем-то, чёрт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца – помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось – непостижимо! – Я хотел застрелиться, – тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. – Чуть с ума не сошёл… 28 октября 1940
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу – заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было ещё светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролётами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажжённых фонарей. У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час: – Отвезёшь меня на Брестский. – Слушаю-с, – ответил Касаткин. – За границу, значит, отправляетесь. – За границу. Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой: – Охота пуще неволи! Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своём мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, – вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча… остановишься где-нибудь в пути, – кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролёты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошёл по коврам тёплых коридоров Лоскутной. В номере было тоже тепло, приятно. В окна ещё светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Всё было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно – жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли… Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зелёных глаз. – Едешь? – Еду, Надюша… Она вздохнула и упала в кресло, расстёгивая шубку. – Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь? – Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, одинокой… – А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала! – А я? Но ты же знаешь, что это невозможно… Он тесно сел к ней в кресло, целуя её в тёплую шейку, и почувствовал на своей щеке её слезы. – Надюша, что же это? Она подняла лицо и с усилием улыбнулась: – Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода. – Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь её серьёзностью и её детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса. Она топнула в пол: – Не смей мне говорить о других женщинах! И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием: – На минутку… Нынче ещё можно…
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой чёрно-маслянистой каракулевой шубке и чёрном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щёк чёрные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своём великолепии чёрными глазами. – Всё-таки уезжаешь, негодяй, – безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. – Погоди, пожалеешь, другой такой не наживёшь, останешься со своей дурочкой поэтессой. – Эта дурочка ещё совсем ребёнок, Ли, – как тебе не грех думать Бог знает что. – Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью. Из-под готового поезда, сверху освещённого матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пёстром блеске стен, обитых тиснёной кожей, и толстых, зернистых дверных стёкол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещённое настольной лампочкой под шёлковым красным абажуром. – Какой ты счастливый! – сказала Ли. – Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница? И она подёргала дверь в соседнее купе: – Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок… Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щёки и шепча: – Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и чёрные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскалённую топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой причёской рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами. – Ну что, напрощался? Я всё слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой. – Начинаешь ревновать, Генрих? – Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала её полной отставки. – Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним. – Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним. – Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной. Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками: – Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчётливый и пойдёт на мирный разрыв. Кого он найдёт, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи. – Товарищи… – сказал он, радостно глядя на её тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. – Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всём действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя. – А где ты был вчера вечером? – Вечером? Дома. – А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в "Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон – Степы, Груши, их роковые очи… – А венские пропойцы, вроде Пшибышевского? – Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша? – Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша… – Ну, ну, опиши мне её. – Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша – плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то жёлтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шёлковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь – как подберёт на руки шаль из тяжёлого старого шелка и пойдёт под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, – просто несчастье! Но идём обедать. Она встала, легонько усмехнувшись: – Идём. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог даёт. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки! – И одна совсем лишняя… Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами. Он вернулся один, – сидел в ресторане, курил, – она ушла вперёд. Когда вернулся, почувствовал в тёплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное бельё, поставила на столик вино, положила плетённую из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у неё была тонкая, бедра полновесные, щиколки лёгкие, точёные. Он долго целовал её стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами. – А Ли? – сказала она. – А Маша?
Ночью, лёжа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью: – Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции – и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"! Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц её, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном". – А у Ли, – спросила Генрих, – груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек. – Да. – Она глупа? – Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несёт такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю её с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли. – Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе. – И я этого больше не хочу. И ещё раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию… – А почему не в Ниццу? – Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное – поедем вместе! – Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию. – Да, правда. Я зол на неё из-за наших эстетствующих болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто…" А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пёстрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зелёной речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно тёплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живёт эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мёртвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощёкие, в чёрных корсажах, в красных шерстяных чулках… – Ох, уж мне эти поэты! – сказала она с ласковым зевком. – И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождём, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными. На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, всё казалось очень мало, – вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, – и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усечённым конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шёл, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зелёной тирольской шляпе с пёстрым пёрышком сзади. Генрих проснулась и шёпотом попросила опустить штору. Он опустил и лёг в её тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала. – Генрих, что ты? – сказал он. – Не знаю, милый, – ответила она тихо. – Я на рассвете часто плачу. Проснёшься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки… – Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к чёрту и поедем дальше. – Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения – ночью, на улице, под газовым фонарём. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зелёное, оливковое, фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими… – Слушай, правда? Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание. – Генрих, я не узнаю тебя. – И я себя. Но иди, иди ко мне. – Погоди… – Нет, нет, сию минуту! – Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены? – Нынче вечером, нынче же вечером! Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.
И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задёргала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за жёлтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино "Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своём торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, ещё утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелёными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в тёмной теснине, возле итальянской границы, среди чёрного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопчённую пасть туннеля. Потом – все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале – одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня – вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах… В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчётные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесёт ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но телеграммы всё не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперёд мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр – телеграммы всё не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти её в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомлённый, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращённого мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!" Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принёс ему кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"[16]. Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал: "Ну и чёрт с ней. Всё понятно". Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике – ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно осклабился: – Pas de telegrammes, monsieur! Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же. "Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не любил, как её, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, – возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение – дать ей самую зверскую пощёчину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!" После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в тёплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его чёрного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошёл к портье, бормоча мертвеющими губами: – Pas de telegrammes? И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью: – Pas de telegrammes, monsieur! Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, – упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещрённую огненными звёздами. На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на всё своё жалкое и постыдное поведение трезво и твёрдо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счёт, спокойным шагом пошёл к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путём, без остановок, домой, в Лоскутную… Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным – конечно, наигранным, – взглядом косо-склонённого из-под широкополой шляпы лица… Но что о нём думать! И мало ли что будет ещё в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, – выделяется резкий и безучастный голос чёрной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу – прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с жёлтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, её покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперёд, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нём стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадёжной тоской, потом очнулся и бодро пошёл к своему отелю. "Journaux etrangers!"[17] – крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время". Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развёртывать и просматривать ещё свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушённый и ослеплённый как бы взрывом магния: "Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане "Franzensring" известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом "Генрих". 10 ноября 1940
НАТАЛИ
I
В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был ещё чист душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических товарищей, и они морщились: "Шёл бы ты, Мещерский, в монахи!" В то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери, а моей двоюродной сестры Сони… Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в тёмную прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной насмешливостью: – Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек! – Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, – ответил я. – Опоздал не молодой человек, а поезд. – Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения, ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушёл спать рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком. Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдём ужинать. Я ответил, любуясь её синими глазами и поднятой, открытой до плеча рукой: – Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне теперь особенно приятно – ты стала совершенной красавицей, и я имею на тебя самые серьёзные виды. Какая рука, шея и как соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего нет! Она засмеялась: – Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал. Живой взгляд и пошлые чёрные усики… Только что это с тобой? Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром влюбишься до гроба. – Да кто это Натали? – спросил я, входя за ней в освещённую яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту тёплой и тихой летней ночи окнами. – Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии, приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так называемые "золотые" волосы и чёрные глаза. И даже не глаза, а чёрные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно, огромные и тоже чёрные, и удивительный золотистый цвет лица, плечей и всего прочего. – Чего прочего? – спросил я, всё больше восхищаясь тоном нашего разговора. – А вот мы завтра утром пойдём с ней купаться – советую тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как молоденькая нимфа… На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и бутылка красного крымского вина. – Не прогневайся, больше ничего нет, – сказала она, садясь и наливая вина мне и себе. – И водки нет. Ну, дай юг, чокнемся хоть вином. – А что именно дай бог? – Найти мне поскорей такого жениха, что пошёл бы к нам "во двор". Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же останется папа? – Ну, дай бог! И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю вилкой, стала как бы про себя говорить: – Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив, прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился, стал лёгкий, приятный. Только вот глаза бегают. – Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты ведь тоже не совсем такая была прежде… И я весело осмотрел её. Она сидела с другой стороны стола, вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел ровный загар её руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы, заплетённые на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке у неё была родинка с красивым завитком чёрных волос. – Ну, а что папа? Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое бедро: – Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, твёрд, постукивает костылём, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю… Только ещё больше прежнего и ещё настойчивее трясёт, качает головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, – сказала она и засмеялась. – Хочешь папиросу? Я закурил, хотя ещё не курил тогда, она опять налила мне себе и посмотрела в темноту за открытым окном: – Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, – ночь-то какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за тобой ещё в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие – сидеть одной во всём доме в летнюю ночь, когда ждёшь кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут, погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу… Я крепко взял через стол её руку и подержал в своей, тоже чувствуя тягу ко всему её телу. Она с весёлым спокойствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал: – Вот ты говоришь Натали… Никакая Натали с тобой не сравнится… Кстати, кто она, – откуда? – Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски, а есть нечего… Очень трогательная девочка, стройненькая, ещё хрупкая. Умница, только очень скрытная, не сразу разберёшь, умна или глупа… Эти Станкевичи недалёкие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А потом – богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала собой для родителей. – Так, – сказал я. – Но вернёмся к делу. Натали, Натали, а как же наш-то с тобой роман? – Натали нашему роману всё-таки не помешает, – ответила она. – Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от её жестокости, а я буду тебя утешать. – Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблён в тебя. – Да, но ведь это была обычная влюблённость в кузину и притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идём спать, мне завтра рано вставать по хозяйству. И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и радовался весь ужин, – такой счастливой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, – я долго и жадно целовал и прижимал её к притолоке, а она сумрачно закрывала глаза, всё ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала: – Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь пожирать меня "страстными взорами"! Избавь бог, если заметит что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его ещё больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен мне… Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не подозревая, какое великое несчастье ждёт меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками. Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее предзнаменование, что, когда я вошёл в свою комнату и юркнул спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к моему лицу, так близко, что я даже при свете спички ясно увидал её мерзкую тёмную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом с гладким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.
II
В первый раз я видел Натали да другой день утром только мельком: она вдруг вскочила из прихожей в столовую, глянула, – была ещё не причёсана и в одной лёгкой распашонке из чего-то оранжевого, – и, сверкнув этим оранжевым, золотистой яркостью волос и чёрными глазами, исчезла. Я был ту минуту в столовой один, только что кончил пить кофе, – улан кончил раньше и ушёл, – и, встав из-за стола, случайно обернулся… Я проснулся в то утро довольно рано, в ещё полной тишине всего дома. В доме было столько комнат, что я иногда нуждался в них. Я проснулся в какой-то дальней комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспавшись, с удовольствием вымылся, оделся во всё чистое, – особенно приятно было надеть новую косоворотку красного шелка, – покрасивее причесал свои чёрные мокрые волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в коридор, повернул в другой и оказался перед дверью в кабинет и вместе спальню улана. Зная, что он встаёт летом часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил дверь, заглянул и с удовольствием убедился неизменности этой старой просторной комнаты с тройным итальянским окном под столетний серебристый тополь: налево вся стена в дубовых книжных шкалах, между ними в одном месте высятся часы красного дерева с медным диском неподвижного маятника, в другом стоит целая куча трубок с бисерными чубуками, а над ними висит барометр, в третьем вдвинуто бюро дедовских времён с порыжевшим сукном откинутой доски орехового дерева, а на сукне клеши, молотки, гвозди, медная подзорная труба, на стене возле двери, над стопудовым деревянным диваном, целая галерея выцветших портретов в овальных рамках; под окном письменный стол, глубокое кресло – то и другое тоже огромных размеров; правее, над широчайшей дубовой кроватью картина во всю стену: почерневший лаковый фон, на нём еле видные клубы смугло-дымчатых облаков и зеленовато-голубых поэтических деревьев, а на переднем плане блещет точно окаменевшим яичным белком голая дородная красавица, чуть не в натуральную величину, стоящая вполуоборот к зрителю гордым лицом и всеми выпуклостями полновесной спины, крутого зада и тыла могучих ног, соблазнительно прикрывая удлинёнными расставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой низ живота в жирных складках. Оглянув все это, я услыхал сзади себя сильный голос улана, с костылём подходившего ко мне из прихожей: – Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдёшь. Это ведь вы валяетесь по кроватям до трёх дубов. Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил: – Каких дубов, дядя? – Так мужики говорят, – ответил он, мотая седым коком и оглядывая меня жёлтыми глазами, ещё зоркими и умными. – Солнце на три дуба поднялось, а ты всё ещё мордой на подушке, говорят мужики. Ну, пойдём пить кофе… "Чудесный старик, чудесный дом", – думал я, входя за ним в столовую, в открытые окна которой глядела зелень бренного сада и все летнее благополучие деревенской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая и горбатая, улан пил из толстого стакана в серебряном подстаканнике крепкий чай со сливками, придерживая в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое стебло круглой золотой старинной ложечки, я ел ломоть за ломтём чёрный хлеб с маслом и всё подливал себе из горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь только собой, ни о чём не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады браня и высмеивая их, я притворялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на крупные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали и Соню, что не сиделось на месте: что это за Натали и как мы встретимся с Соней после вчерашнего? Чувствовал к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях её и Натали, обо всём том, что делается в утреннем беспорядке женской спальни… Может, Соня всё-таки сказала Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера любви? Если так, то я чувствую нечто вроде любви и к Натали, и не потому, что она будто бы красавица, а потому, что она уже стала нашей с Соней тайной соучастницей, – отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинскую красоту и красную косоворотку, заговорят, засмеются, сядут за стол, красиво наливая из этого горячего кофейника, – молодой утренний аппетит, молодое утреннее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, лёгкий налёт пудры на как будто ещё помолодевших после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем более очаровательный… А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу отблеском прозрачной воды… Воображение всегда было живо у меня, я мысленно видел, как Соня и Натали станут, держась за перила лесенки в купальню, неловко сходить по её ступенькам, погружённым в воду, мокрым, холодным и скользким от противного зелёного бархата слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад густоволосую голову, решительно упадёт вдруг на воду поднятыми грудями – и, вся странно видная в воде голубовато-лиловым телом, косо разведёт в разные стороны углы рук и ног, совсем как лягушка… – Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенадцать, – отрицательно качая головой, сказал улан и встал со своим выбритым подбородком, в бурых усах, соединённых с такими же баками, высокий, старчески твёрдый, в просторном чесучовом костюме и тупоносых башмаках, с костылём в широкой руке, покрытой гречкою, потрепал меня по плечу и скорым шагом ушёл. И вот тут-то, когда я тоже встал, чтоб выйти через соседнюю комнату на балкон, она и вскочила, мелькнула и скрылась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я вышел на балкон изумлённый: в самом деле, красавица! – и долго стоял так, как бы собираясь с мыслями. Я так ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в столовой с балкона, вдруг сбежал в сад, – охватил какой-то страх не то перед обеими, с одной из которых я имел уже пленительную тайну, не то больше всего перед Натали, перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад ослепила меня в своей быстроте. Я походил по саду, лежавшему, как и вся усадьба, в речной низменности, наконец преодолел себя, вошёл с напускной простотой и встретил весёлую смелость Сони и милую шутку Натали, которая с улыбкой вскинула на меня из чёрных ресниц сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную при свете её волос: – Мы уже виделись! Потом мы стояли на балконе, облокотясь на каменную баллюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как горячо печёт нам раскрытые головы, и Натали стояла возле меня, а Соня, обняв её и будто рассеянно глядя куда-то, с усмешкой напевала: "Средь шумного бала, случайно…" Потом выпрямилась: – Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пойдёшь ты… Натали побежала за простынями, а она задержалась и шепнула мне: – Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты влюбился в Натали. И берегись, если окажется, что тебе притворяться не надо. И я чуть не ответил с весёлой дерзостью, что да, уже не надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила: – Приду к тебе после обеда… Когда они вернулись, пошёл в купальню я – сперва по длинной берёзовой аллее, потом среди разных старых деревьев прибрежья, где тепло пахло речной водой и орали на древесных верхушках грачи, шёл и опять думал с двумя совершенно противоположными чувствами о Натали и о Соне, что я буду купаться в той же воде, в которой только что купались они… После обеда среди всего того счастливого, бесцельного, привольного и спокойного, что глядело из сала в открытые окна, – небо, зелень, солнце, – после долгого обеда с окрошкой, жареными цыплятами и малиной со сливками, за которым я втайне замирал от присутствия Натали и от ожидания того часа, когда затихнет весь дом на послеобеденное время и Соня (вышедшая к обеду с тёмно-красной бархатистой розой в волосах) тайком прибежит ко мне, чтобы продолжить вчерашнее уже не наспех и не как-нибудь, я тотчас ушёл в свою комнату и притворил сквозные ставни, стал ждать её, лёжа на турецком диване, слушая жаркую тишину усадьбы и уже томное, послеполуденное пение птиц в саду, из которого шёл в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыходно думал: как же мне теперь жить в этой двойственности – в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на неё только с тем радостным обожанием, с которым я давеча глядел на её тонкий склонённый стан, на острые девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады? Соня, облокотясь рядом с ней и обняв её за плечо, была в своём батистовом пеньюаре с оборками и похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось всё юное совершенство её сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать её с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню! В лёгком и широком рукаве сорочки, вышитой по плечам красным и синим, была видна её тонкая рука, к сухо-золотистой коже которой прилегали рыжеватые волоски, – я глядел и думал: что испытал бы я, если бы посмел коснуться их губами! И, чувствуя мой взгляд, она вскинула на меня блестящую черноту глаз и всю свою яркую головку, обвитую плетью довольно крупной косы. Я отошёл и поспешно опустил глаза, увидав её ноги сквозь просвечивающий на солнце подол юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколотки в сером прозрачном чулке… Соня, с розой в волосах, быстро отворила и затворила верь, тихо воскликнула: "Как, ты спал?" Я вскочил – что ты, что ты, мог ли я спать! – схватил её руки. "Запри дверь на ключ…" Я кинулся к двери, она села на диван, закрывая глаза, – "Ну, иди ко мне", – и мы сразу потеряли всякий стыд и рассудок. Мы не проронили почти ни слова за эти минуты, и она, во всей прелести своего жаркого тела, позволила целовать себя уже всюду – только целовать – и все сумрачней закрывала глаза, всё больше разгоралась лицом, и опять, уходя и поправляя волосы, шёпотом пригрозила: – А что до Натали, то повторяю: берегись перейти за притворство. Характер у меня вовсе не такой милый, как можно думать! Роза валялась на полу. Я спрятал её в стол, и к вечеру её тёмно-красный бархат стал вялым и лиловым.
III
Жизнь моя пошла внешне обыденно, но внутренне я не знал ни минуты покоя, всё больше и больше привязываясь к Соне, к сладкой привычке изнурительно-страстных свиданий с ней по ночам, – она теперь приходила ко мне только поздно вечером, когда весь дом засыпал, – и все мучительнее и восторженнее следя тайком за Натали, за каждым её движением. Всё шло обычным летним порядком: встречи утром, купанье перед обедом и обед, потом отдых по своим комнатам, потом сад, – они что-нибудь вышивали, сидя в берёзовой аллее и заставляя меня читать вслух Гончарова, или варили варенье на тенистой полянке под дубами, недалеко от дома, вправо от балкона; в пятом часу чай на другой тенистой поляне, влево, вечером прогулки или крокет на широком дворе перед домом, – я с Натали против Сони или Соня с Натали против меня, – в сумерки ужин в столовой… После ужина улан уходил спать, а мы ещё долго сидели в темноте на балконе, мы с Соней шутя и куря, а Натали молча. Наконец Соня говорила: "Ну, спать!" – и, простясь с ними, я шёл к себе, с холодеющими руками ждал того заветного часа, когда весь дом станет тёмен и так тих, что слышно, как непрерывно тикающей ниточкой бегут карманные часы у моего изголовья под нагоревшей свечой, и все дивился, ужасался: за что так наказал меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней. Я чувствовал, что вот-вот мы с ней не выдержим нашей неполной близости и что я совсем сойду тогда с ума от ожидания наших ночных встреч и от ощущения их потом весь день, и все это рядом с Натали! Соня уже ревновала, грозно вспыхивала иногда, а вместе с тем наедине говорила мне: – Боюсь, что мы с тобой за столом и при Натали не достаточно просты. Папа, мне кажется, начинает что-то замечать. Натали тоже, а нянька, конечно, уже уверена в нашем романе и небось наушничает папе. Сиди побольше в саду с Натали вдвоём, читай ей этот несносный "Обрыв", уводи её иногда гулять по вечерам… Это ужасно, я ведь замечаю, как идиотски ты пялишь на неё глаза, временами чувствую к тебе ненависть, готова, как какая-нибудь Одарка, вцепиться при всех тебе в волосы, да что же мне делать? Ужаснее всего было то, что, как мне казалось, начала не то страдать, не то негодовать, чувствовать, что что-то есть между мной и Соней тайное, Натали. Она, и без того молчаливая, становилась все молчаливее, играла в крокет или вышивала излишне пристально. Мы как будто привыкли друг к другу, сблизились, но вот я как-то пошутил, сидя с ней вдвоём в гостиной, где она перелистывала ноты, полулёжа на диване: – А я слышал, Натали, что, может быть, мы с вами породнимся. Она резко взглянула на меня: – Как это? – Мой кузен, Алексей Николаич Мещерский… Она не дала мне договорить: – Ах, вот что! Ваш кузен, этот, простите, упитанный, весь заросший чёрными блестящими волосами, картавящий великан с красным сочным ртом… И кто дал вам право на подобные разговоры со мной? Я испугался: – Натали, Натали, за что вы так строги ко мне1 Даже пошутить нельзя! Ну простите меня, – сказал я, беря её руку. Она не отняла руки и сказала: – Я до сих пор не понимаю… не знаю вас… Но довольно об этом… Чтобы не видеть её томительно влекущих к себе теннисных белых башмачков, вкось подобранных на диване, я встал и вышел на балкон. Заходила из-за сада туча, тускнел воздух, все шире и ближе шёл по саду мягкий летний шум, сладко дуло полевым дождевым ветром, и меня вдруг так сладко, молодо и вольно охватило какое-то беспричинное, на все согласное счастье, что я крикнул: – Натали, на минутку! Она подошла к порогу: – Что? – Вздохните – какой ветер! Какой радостью могло бы быть все! Она помолчала. – Да. – Натали, как вы неласковы со мной! Вы что-то имеете против меня? Она гордо пожала плечом: – Что и почему я могу иметь против вас? Вечером, лёжа в темноте в плетёных креслах на балконе, мы все трое молчали, – звезды только кое-где мелькали в тёмных облаках, слабо тянуло со стороны реки вялым ветром, там дремотно журчали лягушки. – К дождю, спать хочется, – сказала Соня, подавляя зевок. – Нянька сказала, народился молодой месяц и теперь с неделю будет "обмываться". – И, помолчав, добавила: – Натали, что вы думаете о первой любви? Натали откликнулась из темноты: – Я в одном убеждена: в страшном различии первой любви юноши и девушки. Соня подумала: – Ну, и девушки бывают разные… И решительно встала: – Нет, спать, спать! – А я ещё подремлю тут, мне ночь нравится, – сказала Натали. Я прошептал, слушая удаляющиеся шаги Сони: – Что-то нехорошо говорили мы нынче с вами! Она ответила: – Да, да, мы нехорошо говорили… На другой день мы встретились как будто спокойно. Ночью шёл тихий дождь, но утром погода разгулялась, после обеда стало сухо и жарко. Перед чаем в пятом часу, когда Соня делала какие-то хозяйственные подсчёты в кабинете улана, мы сидели в берёзовой аллее и пытались продолжать чтение вслух "Обрыва". Она, наклонясь, что-то шила, мелькая правой рукой, я читал и от времени до времени с сладкой тоской взглядывал на её левую руку, видную в рукаве, на рыжеватые волоски, прилегавшие к ней выше кисти и на такие же там, где шея сзади переходила в плечо, и читал все оживлённее, не понимая ни слова. Наконец сказал: – Ну теперь почитайте вы… Она разогнулась, под тонкой блузкой обозначились точки её грудей, отложила шитьё и, опять наклонись, низко опустив свою странную и чудесную голову и показывая мне затылок и начало плеча, положила книгу на колени, стала читать скорым и неверным голосом. Я глядел на её руки, на колени под книгой, изнемогая от неистовой любви к ним и звуку её голоса. В разных местах предвечернего сада вскрикивали на лету иволги, против нас высоко висел, прижавшись к стволу сосны, одиноко росшей в аллее среди берёз, красновато-серый дятел… Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.06 сек.) |