|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Русская борзая
Я пишу это на листе бумаги, прижатом карманным будильником с двойной крышкой, где устроено отделение для нюхательного табака. Стучит все еще живое сердце какого-то давно похороненного кармана. Мой прадед по отцу, доктор Стеван Михаилович, отмерял этими часами последние годы своей жизни. Обстоятельства, при которых он, разведенный муж и судья в отставке, умер в 1922 году в Сомборе, были странными. Настолько странными, что ни мои бабки (его дочери), ни Лалошевичи (сомборские друзья нашей семьи) ни разу не упомянули о том, что дед похоронен на местном кладбище, в послеполуденной тени часовни. Когда я случайно узнал об этом и понял, что, сам того не зная, много раз вместе с женой и детьми проходил мимо места, где он лежит, то решил во всем разобраться. Вот что я узнал. Во времена доктора Стевана Михаиловича в Сомборе все еще торговали контрабандными драгоценностями, девушки продавали свои косы, и в городе были парикмахеры, которые делали щетки из человеческого волоса, и, кстати, мой прадед покупал их, выбирая те, что пожестче, из бород и усов, и разных цветов – черные, рыжие, желтые и белые. По утрам он разглаживал щеткой из чужих волос свою волнистую шевелюру и говорил в зеркало самому себе, довольно улыбаясь: – Берегись человека, который зевает у тебя во сне! Пока он не появился, ты в безопасности! Рассказывали, что он любил свое лицо, носил раздвоенную бородку и усы, отчего казалось, что к нему под нос уселась седая ласточка. Он был бледным, с впалыми висками, и именно ими он всегда смотрел при свете свечей. Женщины его любили с опозданием, чаще всего тогда, когда он к ним уже охладевал. Он считался явлением исключительным, а его руки были вылеплены с таким совершенством, что это можно было заметить даже по перчаткам, переброшенным через его трость. Прекрасными пальцами он летал по клавишам, одновременно играя с моей прабабушкой в шахматы, стоявшие на рояле. Ел он ложками из оленьего рога, любил выпускать дым себе в карман и каждый день в полдень поджидать в кофейне тот момент, когда останавливается время, потому что оно иногда любит остановиться именно в полдень и именно в кофейне. А позже, когда заведение начинало заполняться народом, он отправлялся домой покормить и вывести на прогулку свою охотничью собаку. Иногда он становился перед ней посреди своей большой комнаты, где один угол был глухим, а три других обладали эхом, и чувствовал, как становится старше героев книг, стоявших на полках. Он любил собак, но не охотился с ними и не держал их, пока был во втором браке, то есть в браке с моей прабабушкой. В один прекрасный день она вытащила из шкафов все белье, тихонько напевая, перестирала его и перегладила, вызвала мастера починить все замки и оконные запоры, распорядилась почистить все серебро и все прадедовы сапоги и туфли, сменила чехлы на всех креслах и обшила на них все кромки фарфоровыми пуговками, переменила постельное белье, сварила мужу суп из поросенка с лимоном, поцеловала его, как обычно, когда он уходил в суд, и покинула его. Переселилась вместе с детьми к своей матери. Оставшись один, прадед тут же изо рта полил цветы вином и купил себе молодую сучку, русскую борзую из украинского выводка, привезенного сюда эмигрантами. Собака могла скрестить уши, морда у нее была вытянутой и острой, как кукурузный початок, а хвост она носила между задними лапами, он был огромным, у основания толщиной с руку, и служил ей воздушным рулем. Еще когда она была щенком и питалась молоком и рыбой (ее мать вскормили грудью украинские крестьянки), прадед достал одну книгу, петроградское издание, о содержании борзых собак и прочитал в ней краткое изложение истории этой породы. Русская борзая, происходящая, так же как и остальные разновидности борзых, от абиссинского волка, впервые упоминается в достоверных источниках в XVII веке. Свое начало она берет от двух известных выводков – перчинского и воронцовского, используется для охоты, причем именно верховой, потому что способна достигать скорости около восьмидесяти километров в час и может схватить на бегу зайца. Из-за такой стремительности и необыкновенной подвижности она и получила свое название «борзая», что значит быстрая, а используют ее при охоте на антилоп, серн и других быстроногих животных. В имениях русских дворян существовал обычай всегда держать ровно шестьдесят четыре особи этой породы, от излишка избавлялись, а нехватка незамедлительно восполнялась, причем следующим необычным образом – недостающих животных просили в подарок у кого-нибудь, кто их держал. Дело в том, что русские борзые не продаются. Продать или купить такую собаку считается настоящим позором. Единственный способ завести ее – получить в подарок. Борзые кровожадны и, в отличие от других пород, могут растерзать щенка. У них сильные и длинные челюсти, притом верхняя гораздо «старше», так что борзая ест, засунув морду между передними лапами, и пищу держит не на языке, а на нёбе. Зубами она может перемолоть в порошок кость и умеет, не отравившись, высосать у человека кровь из ранки от змеиного укуса. Говорят, что борзая иногда может окаменеть (превратиться в камень) и такой камень остается похожим на нее, по нему можно предсказывать ветер или другие изменения погоды. Борзая не поддается дрессировке, она не верна своему хозяину, но ее можно приучить к особой охоте на волка. Этот очень сложный вид охоты известен издавна. Для нее нужно взять на одну сворку трех борзых – двух кобелей и одну суку, причем все они должны быть одинакового окраса, то есть белые или пятнистые, как телята, с переливами от желтовато-зеленоватого сернистого до желтого цвета. У борзой острая, как у курицы, грудь, и шерсть с ее груди перед охотой сбривают, чтобы она не мешала бежать. У кобелей взгляд немного закровавленный, а у сучек белки глаз чистые, белые. Каждая тройка, как только их спускают, устремляется за одним зверем, и по цвету преследующих собак легко определить, сколько волков они гонят. При такой охоте в загоне участвует всегда столько же цветов, сколько и зверей, потому что отдельные тройки друг с другом не смешиваются. Русская борзая не может сторожить дом, она почти немая, а если залает, ее убивают, потому что голос у нее такой звучный, что распугивает все живое на расстоянии ружейного выстрела. В беге она может повернуть так резко, что иногда ломает плечевую кость. Если из логова подняли волчицу, то первой за ней мчится сука. На волка же нападают и загоняют его кобели. Сначала они отрезают его от стаи. Волк заранее знает, что ему от них не оторваться, потому что борзая умеет делать круги вокруг волка, который бежит только по прямой. В этой неравной борьбе борзые быстро приближаются к волку, чувствующему страх и собственное бессилие, берут его в клещи и с двух сторон вцепляются в него, каждый в то место за ушами, за которое хватает своих щенков волчица, когда переносит их с места на место. Но кобели не грызут волка, и ему не больно, напротив, его охватывают приятные воспоминания о днях детства, и они без труда валят его на землю и держат так, пока не приблизится сука, которая до этого выжидала, пока они сделают свою часть работы. У борзых сука не только умнее кобеля, но и сообразительнее человека. Она быстрее всех, кто ее окружает, превращает настоящее в будущее, и это очевидно. В мгновение ока она вцепляется волку в глотку, но тоже не загрызает его сразу, а ждет охотника. Вот тут-то и наступает решающий момент. Охотник оценивает добычу. Если это обычный экземпляр и у него «сквозь тень проникает лунный свет», охотник дает суке знак, и она перегрызает волку горло. Однако, если оказывается, что волк обладает исключительным сложением и особой породистостью и может «своей тенью опрокинуть стакан», охотник связывает его и доставляет домой живьем, чтобы молодые борзые упражнялись на нем в приемах своей будущей жизни охотничьих гончих собак… Вот такой щенок – сучка породы русской борзой – и оказался однажды в доме доктора Михаиловича вскоре после того, как он разом снял оба обручальных кольца, которые до этого носил на одном пальце. Прадед завернул карманный будильник в теплую зимнюю рубашку и положил щенка возле свертка. Она принимала тиканье часов за биение сердца своей матери и не волновалась, что ее отделили от выводка. Каждое утро она будила прадеда, и он сквозь дым первой сигары смотрел, как она обнюхивает его с закрытой пастью, а через шерсть видно, как внутри, между челюстями, работает ее язык, ведь борзые нюхают не только носом, но и языком. Другие собаки ее не любили и старались держаться подальше, а доктор Михаилович повторял поговорку «Ни собака, ни борзая», поняв теперь, что обычные собаки и борзые – это совершенно разные животные. Тело у его суки было гораздо жарче, чем у других собак, и на месте, где она спала – а ночевала она на снегу, – даже зимой прорастала трава. Считалось, что эта собака может вылечить от радикулита, если лежит в кресле за спиной у больного. У нее очень высокий прыжок, и она, как говорят русские, может подпрыгнуть до, а приземлиться после захода солнца. По ее глазам и по шерсти можно было предсказать, как будет меняться погода, а доктор Михаилович иногда в шутку говорил, что у его борзой сучки самые красивые кружевные панталоны во всем Сомборе. – Посмотрите, она может плакать в пасть самой себе! – любил повторять он своим друзьям, демонстрируя огромную пасть своей собаки. Ходить с ней на охоту он не мог никогда, потому что тогда, в двадцатые годы нашего века, охота с русскими борзыми была в Югославии запрещена, причем этот запрет остается в силе и по сей день. Причина проста – во всей Центральной Европе нет ни одного зверя, который был бы быстрее русской борзой. И ружье оказывается просто ненужным – достаточно спустить борзую, и она принесет вам все, за чем погналась…
* * * Когда собака прадеда выросла и у нее появились вторые, постоянные, зубы, которыми о– на с наслаждением смолола в порошок и съела последние из оставшихся молочных зубов, с доктором Михаиловичем попытался связаться Эуген Дожа. Раньше доктор Михаилович никогда ничего о нем не слышал. Но как-то раз ему прислали в подарок трубку, и дед тут же понял, что это предложение контрабандной сделки. Не сказав ни единого слова, он вернул подарок назад и остался глух к предложению. Но все-таки его мучило любопытство, третье ухо было настороже, и доктор Михаилович испугался того, на что готов был решиться. Он понял, что нужно уехать и таким образом избавиться от искушения. Нанял фиакр, к которому в тот же вечер на дышло привязали фонарь, глаза его впервые в жизни увлажнились, и он встретил и остановил у моста через Тиссу «Восточный экспресс». В обитом бархатом кресле, от которого пахло дымом «гаваны» и дамской пудрой, он добрался до Пешта. Уверенный в том, что опасность миновала, он расположился в одной из кондитерских в Буде и, разглядывая фасад церкви Короля Матиуша, наслаждался пирожными, как вдруг из-за столика в глубине зала поднялся и подошел к нему господин с редкими зубами, за которыми, когда он говорил, взбухал, как тесто, язык. Под воротником вместо галстука господин носил элегантно завязанный кнут, на высоких каблуках башмаков – два платка красного цвета, чтобы в гололед не скользить на лестницах, а в петлю кожаной жилетки у него была воткнута трубка. По ней мой прадед и узнал Эугена Дожу. Тот приехал из Сомбора раньше, чем доктор Михаилович, и теперь оценивал его взглядом несмеющихся глаз, потому что была пятница, а кто по пятницам смеется, в воскресенье будет плакать. Он сказал прадеду, что давно уже ждет его, и попросил разрешения кое-что ему показать. Доктор Михаилович в этот момент ощутил в себе медлительность, невероятную медлительность. Дожа раскурил трубку, несколько раз затянулся, потом погасил ее, откинул крышечку на ней, и внутри стал виден бриллиант, лежащий, словно в печке, среди пепла от сгоревшего табака. Доктор Михаилович осторожно вынул его и, встав перед зеркалом, поднес к уху. С первого взгляда он понял, что камень настоящий. – Этот, что вы держите сейчас, до сих пор сменил три русские семьи, – сказал господин Эуген Дожа. – Он из Африки. Говорят, что, если надеть его на палец, он лечит ревматизм. В нем можно увидеть, когда ждать ветра и изменений погоды, а змеи, почуяв его, уползают. Настоящий ли камень, легко можете проверить и сами. Положите его на язык, и вкус у вас во рту изменится. Прадед положил камень в рот, и вкус орехового пирожного пропал. Учитывая достоинства камня, цена оказалась поразительно низкой, и доктор Михаилович заколебался. – Пока зубы есть, будет и хлеб, – сказал Дожа, словно прочитав его мысли, и доктор Михаилович увидел его глаза, которые, подобно зеркалу, меняли свой цвет в зависимости от глаз собеседника. Сейчас они были голубыми, и прадед решился. Он вернулся в Сомбор и стал собирать деньги. Из-за этого, только из-за этого в семье предполагали, что в те последние годы в жизни доктора Михаиловича должна была существовать какая-то женщина. Женщина, из-за которой он разом снял оба своих обручальных кольца и теперь их продал. Как раз в то время доктор Михаилович начал находить на своих щетках седые волоски, ему казалось, что он стал глухим, что он как по пустыне идет по миру в поисках звука, а однажды утром, когда он, по обыкновению, глянул в окно на башенные часы, то не увидел привычной картины – башни на площади не было, и лишь проложенные дорожки огибали то место, где она должна была стоять. Правда, часы, кажется, все еще были на месте, они пробили девять. Доктор Михаилович с карандашом в руке подошел к окну и перерисовал то, что видел, на оконное стекло. Это был последний след, оставленный его рукой. То стекло в раме потом еще долго стояло в его комнате, потому что на следующий день в окно вернулась и башня, и весь привычный вид. Я не знаю, как прадед раздобыл огромную сумму, необходимую для покупки камня. Он читал тогда книгу о квасцах и солях, мечтал, как выковывал бы стекло, и видел во сне, как сверкающий камень останавливает ему кровь. Измерив свою суку, он увидел, что и у нее необыкновенные размеры: 72 сантиметра в высоту, 72 сантиметра в длину и еще 72 сантиметра составлял объем ее грудной клетки. Это был какой-то пифагоров квадрат, из которого нет выхода… Как бы то ни было, прадед завязал узлом внутренности всех своих карманов, разорвал и без того слабые связи с семьей и купил камень. Позже, придя в себя, он снова с удовольствием покручивал усы, про которые в Сомборе говорили: «Такие густые, что вставь в них расческу, она не упадет», и бормотал свою любимую присказку: – Надень на каждого дурака белую шапку, сразу покажется, что все вокруг снегом засыпано! Но так продолжалось всего неделю. Потому что через неделю Дожа послал ему в подарок новую трубку. Это означало, что у него есть и второй бриллиант, парный. Доктор Михаилович испугался еще больше, чем в первый раз. Цвела верба, он вышел прогуляться по парку, но ему казалось, что у всех прохожих светится язык. Не возвращаясь домой, он сел в первый же поезд на Загреб, оттуда не мешкая дальше, в Вену, оправдываясь перед собой, что просто хочет навестить Стеичей – семью своей первой, покойной, жены. В Вене тем же вечером он увидел в витрине одного из ресторанчиков на Греческой улице гнома, который зашивал собственную бороду золотой иглой с вдернутой в нее красной нитью. Это означало, что здесь подают свежее молодое вино, и прадед вошел. За первым же столом он увидел Дожу. Дожа, словно давно поджидая его здесь, приветствовал прадеда безо всякого удивления и предложил сесть рядом. Вынул изо рта трубку, загасил и, не говоря ни слова, протянул доктору Михаиловичу. Прадед откинул крышечку и нашел внутри другой бриллиант, с таким же красноватым блеском, как и первый, скорее всего из одного с ним месторождения, из того же подземного гнезда. – Если этот и тот, который у вас уже есть, поместить под уши, – сказал ему Дожа, – то тот, кто их носит, приобретет более острое зрение. Держа этот камень на языке, никогда не опьянеешь, сколько ни выпей. Проверить, настоящий ли он, не трудно. Протяните руку, а другой рукой выпустите его над ладонью. Если успеете отдернуть ее до того, как он в нее упадет, значит, фальшивый!… Прадед сидел окаменев, не говоря ни слова, он отменил заказ на ужин, вернул неоткупоренную бутылку вина и про себя решил, что купит и второй камень. В этот момент Дожа сделал такое движение, словно хотел раскурить трубку, но вместо этого вытряхнул из нее пепел и снова протянул доктору Михаиловичу. Тот сразу понял, что именно найдет на дне трубки, и испугался так, что у него в карманах зазвенела мелочь. Он вдруг в мельчайших подробностях увидел лицо Дожи – например, то, что он бреет кончик носа и что веки у него, как у верблюда, двойные и при этом нижние прозрачны, – увидел и то, что в сжатом кулаке Дожа украдкой держит составленными мизинец и большой палец. Тут Дожа внезапно раскрыл кулак, словно он у него растрескался, и вытряхнул из трубки на ладонь третий камень. Он сверкал белым светом, и продавец сказал про него, что иногда он бывает настолько горячим, что может среди зимы оживить растение под землей. Дожа положил камень рядом с предыдущим и спросил доктора Михаиловича, неожиданно перейдя на «ты»: – Знаешь, какая между ними разница? – Знаю, – признался доктор Михаилович и почувствовал, что под столом его каблуки отбивают дробь. – Один мужской, а другой женский. Ты их продаешь? – Мужской продаю, женский – нет, – ответил Дожа и усмехнулся редкими зубами, за которыми, как тесто, взбух язык. – Что ты сделаешь с женским камнем, Дожа? – спросил его доктор Михаилович. – Само его имя говорит об этом, – ответил Дожа, – я уже в годах, смотри – все лицо затянуло сеткой… женщины по своей воле меня больше не хотят… И они расстались. Доктор Михаилович вернулся в Сомбор, начал худеть и страшно много курить. Во сне ему являлся человек, который зевает. Ямка над верхней губой у него начала лысеть, он носил сердце, зажав его в ладони, брал на ночь под язык ложку фасоли, почесывал плечом подбородок, а ресницы его стали более жесткими, чем брови. Он распродал все свои вещи, стекло, рояль и, наконец, борзую. Он тонул в непонятной муке, а потом вдруг, словно что-то в нем сгорело, умылся утром вчерашней водой, положил в карманы соли и купил у Дожи второй камень, заложив ему и свои часы. Теперь у него были два камня. Оба – мужские. Он часто сидел в полупустой комнате и от солнечного луча, пропущенного через стеклянную пробку от бутыли, прикуривал сигару. А потом убирал бутыль в тень, чтобы не подпалить дам. Перед ним лежали два камня, он рассматривал их красноватые отблески, благодаря которым бриллианты, казалось, приближались друг к другу. А потом грянул гром. Оказалось, что доктор Михаилович не в состоянии выполнять те обязательства, на которых настаивали его кредиторы, имение Ченей пошло с молотка, были затребованы какие-то документы, которые он не смог представить, и прадеду пришлось попросить об отставке в магистрате. Его положили на обе лопатки. Но бриллианты все еще были при нем. Теперь они украшали пару серег, сделанных по заказу прадеда. И вот наступил вечер, когда он наконец решился их подарить… Что именно произошло и кому эти драгоценные камни были предназначены, неизвестно. Известно лишь, что в тот момент, когда доктор Михаилович хотел вручить серьги своей избраннице, он увидел на ее платье третий камень, тот самый, женский. Он украшал головку приколотой к платью брошки в форме иглы. Говорят, что он выкупил у хозяйки и его, продолжая все глубже погружаться в бездну, и что в день смерти (а день этот пришел скоро) его обнаружили за столом. Возле его головы лежали серьги с двумя драгоценными мужскими камнями. А женский камень служил головкой иглы, воткнутой в его шейный платок. Прадед, по-видимому, был не из тех волков, которым сохраняли жизнь.
* * * Следует наконец объяснить, как ко мне попал карманный будильник моего прадеда. Его унаследовала от своего прадеда Мария Дожа, моя жена. Два ее высоких и слегка сутулящихся брата приходят к нам по пятницам на чашку кофе. Они носят толстые джемперы, связанные не на спицах, а на пальцах, бреют не только подбородки, но и шеи до самой груди, и в их обществе я чувствую себя не вполне уютно. Когда они находятся в нашем доме, молоко скисает, стоит мне его понюхать. Но ничего не поделаешь. От моей собственной семьи они отрезали меня уже давно, и по пятницам я особенно внимательно слежу за красивыми и сильными зубами моей жены, которые клацают всякий раз, когда она зевнет. Тем не менее особенно я не тревожусь. До поры до времени я в безопасности. В соседней комнате спят трое наших детей. Им-то ведь нужно на ком-то отрабатывать приемы, чтобы подготовиться к взрослой жизни.
Грязи
– Никогда еще октябрь не начинался так часто, как в этом году, день-другой пройдет, и вот он, явился снова. Уже раза три, и все до срока… Так шептала по-немецки в свою чашку севрского фарфора барышня Амалия Ризнич. В ее семье уже сто лет осенью говорили по-немецки, зимой по-польски или по-русски, с весны переходили на греческий и только летом использовали сербский язык, как это и пристало семейству торговцев зерном. Таким образом, все прошедшие и будущие времена года сливались в ее сознании в одно вечное время года, похожее на самое себя, как голод похож на голод. Весна снова и снова связывалась с весной, русский язык с русским, зима с зимой, и только то лето, в которое в настоящий момент была заключена барышня Ризнич, выбивалось из этой череды, чтобы ненадолго забыть свое временное место в календаре между весной и осенью, между греческим и немецким. Барышня Амалия Ризнич была в семье второй, кто носил такую фамилию и имя, а по бабке она вела происхождение от графов Ржевуских. Тех самых Ржевуских, которые с XVIII века давали Польше писателей и государственных деятелей, а в XIX веке прославились красивейшими женщинами, чьи парики и платья до сих пор можно видеть в музеях [1]. Первая, самая старшая Ржевуская, Эвелина, была замужем за неким Ганским, а потом вступила в брак второй раз – с Оно-ре де Бальзаком, французским романистом [2]. Вторую графиню Ржевускую, сестру Ганской-Бальзак, звали Каролина, и совсем молодой ее выдали замуж в семью Собаньских, но этот брак не был продолжительным. В 1825 году в Одессе и в Крыму она встречалась у своей младшей сестры, третьей графини Ржевуской, с поэтом Адамом Мицкевичем, который посвятил ей лучшие из своих любовных сонетов. На них еще можно было наткнуться среди семейных бумаг матери Амалии, и когда Амалия начала приводить в порядок и отдавать в переплет свои собрания рецептов, в одно из таких собраний она случайно включила и стихотворение Мицкевича, посвященное ее бабке, – оно было написано на обороте перечня блюд, подававшихся во время какого-то обеда в 1857 году. Третья графиня Ржевуская (бабка Амалии по прямой линии), Паулина, та самая, у которой встретились великий поэт и Собаньска, была второй женой судовладельца и крупного торговца Йована Ризнича. Он же происходил из рода тех самых бокельских богачей Ризничей, которые в конце XVIII века начали расширять свою торговую сеть на север и восток и, обосновавшись в Вене, скупать земельные угодья в Бачке, из тех самых Ризничей, у которых было принято до заката солнца пить только с закрытыми глазами, из тех самых Ризничей, среди которых в старину был один красавец, который за каждую свою улыбку получал от собственной любовницы по одному дукату. На заре XIX века одна из ветвей Ризничей переселилась из Вены в Триест, чтобы успешнее держать под контролем разросшийся семейный флот. Так что в начале XIX века дед Йована по-прежнему жил в Вене или в одном из имений в Бачке, а отец, Стеван, уже купил для сербской церковной общины в Триесте шитую золотом хоругвь с ликом святого Спиридона и с комфортом проживал на берегу Триестского канала, не только управляя флотилией в пятьдесят флагов, но и обладая недвижимостью в столько же очагов. – Позвольте представить вам, ваше императорское высочество, бедняка, у которого в этом городе имеется всего лишь пятьдесят домов, – сказал в 1807 году губернатор Триеста принцу Людвигу Габсбургскому, приведя к нему на аудиенцию Стевана Ризнича. Вместе со Стеваном Ризничем в Триест переехала и та самая знаменитая «двухтарифная» улыбка деда Ризнича, которая в их роду после него передавалась из поколения в поколение и которую были обязаны усвоить все члены семьи мужского пола, если по каким-то причинам они не получили ее в наследство естественным путем. Эта улыбка, возраст которой уже перевалил за сто лет, в шутку называлась в роду Ризничей словом «карафиндл», а слово это обозначает столовую посуду для уксуса и растительного масла. Именно с такой улыбкой на губах, словно это товарный знак их фирмы, триестские Ризничи пригласили писателя Доситея Обрадовича (1740 – 1811) в домашние учителя для своего наследника Йована и принялись выписывать мальчику всевозможные книги, словари и календари, потом послали его учиться в Падую, а затем в Вену, где он встретил девушку, которая стала его первой женой. В те времена Ризничи уже торговали собственным зерном из Бачке по всему свету, и особенно хорошо были развиты их связи с Одессой. Австрийские шпионы, которые сидели по венецианским театрам и наблюдали за тем, кто чему аплодирует и кто над чем смеется, знали, что деньги, полученные Ризничами от торговых сделок по снабжению русской южной армии, идут на помощь сербской революции 1804 года. Дела с русской армией развивались все лучше и лучше, и вскоре молодой Йован Ризнич стал тем, кому доверили основать и развить деятельность торгового представительства дома Ризничей в одесском порту, к причалам которого приставали их суда. В те годы в Одессе в дождливую погоду была такая грязь, что без ходуль невозможно было перейти дорогу, и только недавно начались работы по мощению улиц звонким камнем. В 1819 году Ризнич погрузил на одно из своих судов итальянскую оперную труппу в полном составе, с басами, которые в открытом море из-за морской болезни превратились в теноров, с тенорами, которые по гой же причине на какое-то время потеряли голос и требовали возвращения судна, с сопрано, которые от страха на некоторое время перестали подражать Анжелике Каталани, и с дирижером, который вместе со всем хором протрезвел только в Одессе. Чтобы развлечь свою сколь красивую, столь же и болезненную жену Амалию (это и была первая Амалия Ризнич), Йован основал в Одессе оперный театр, где исполняли преимущественно произведения Россини и где у местной золотой молодежи вскоре возник обычай собираться на шампанское в роскошной ложе госпожи Ризнич. Эта красивая цинцарка была известна благодаря своему деду, графу Христофору Нако, который имел обыкновение подвешивать крестьян за ус, владел землями в Банате на территории бывшей аварской столицы и повсюду, где бы он ни стукнул посохом о землю, находили потом золотые кубки из сокровищницы Аттилы. Две дюжины кубков, блюдо и чаша из чистого золота были выкопаны, когда устанавливали изгородь вокруг его виноградников. Как выглядела Амалия Нако, в замужестве Ризнич, которой достались эти кубки, нам известно благодаря рисунку русского поэта Александра Пушкина, потому что и он бывал в ее одесской ложе, воспетой потом в «Евгении Онегине» [3]. Поэт носил перстень на большом пальце и написал немало стихов – и в Одессе, и позже, – посвященных «госпоже Ризнич». Они включены во все сборники его любовной лирики, а ее кончина вдохновила Пушкина на стихотворение, в котором упоминается тень маслины, уснувшая на воде. Йован Ризнич после смерти Амалии утешился вторичной женитьбой, на этот раз на самой младшей из уже упоминавшихся графинь Ржевуских – Паулине.
* * * Внучка Ризнича от этого второго брака, Амалия, унаследовала имя своей двоюродной бабки Амалии, урожденной Нако, имения семейства Ризнич в Бачке и красоту Паулины Ржевуской, бабушки по прямой линии. Жила она преимущественно в Вене и Париже, носила лорнет с ароматическим стеклом, осеняла крестом оставленную на тарелках еду, чтобы та не обиделась, и целовала оброненные ложки. Она играла на флейте, и считалось, что ее флейта была сделана из особого дерева, которое замедляет прохождение звука. Шепотом передавали друг другу шутку: дунешь в четверг, а музыку услышишь только в пятницу, после обеда… – Еда – мой единственный друг, – с упреком говаривала барышня Ризнич своим друзьям, и действительно, ее огромная венская библиотека была целиком посвящена алхимии вкуса и запаха. Она была до потолка заполнена сочинениями по истории кулинарного искусства, сборниками, где обсуждались религиозные ограничения, связанные с питанием, отказ пифагорейцев употреблять в пищу бобовые, посты христиан и запреты на свинину и алкоголь у мусульман; здесь также было полно трактатов о кулинарной символике, справочников по виноделию и виноградарству, сборников советов по кормлению рыб, пособий по селекции и размножению животных, гербариев съедобных растений. Особое же, почетное, место в этой библиотеке занимали описания наборов различных продуктов для мифологических животных, сведения об употреблении в пищу во времена античности жемчуга и драгоценных камней, а также рукописный словарь обрядовых жертвоприношений в виде различных блюд. В Пеште (где жили ее родители) во время сербско-турецкой войны в книжных магазинах и редакциях газет специально для нее откладывали все рисунки и гравюры с театра военных действий, изображающие обоз, потому что барышня Ризнич за собственный счет содержала несколько военно-полевых кухонь, и там, на фронте, эти кухни готовили пищу для сербских и русских солдат по составленным ею меню и рецептам. Итак, занимаясь девятым видом искусства, тем самым, который требует выучки скрипача и памяти алхимика, барышня Амалия довольно рано пришла к выводу, что уже очень давно, приблизительно в I веке нашей эры, смешение религий (как угасающих, так и новых, таких, которые, подобно христианству, только начинали развиваться) привело к свободному взаимопроникновению различных кулинарных традиций Средиземноморья, и именно тогда в его бассейне, словно в огромном котле, сварилась лучшая кухня Европы, та, благодаря которой мы существуем и по сей день. Уверенная, что эта традиция постепенно исчезает, Амалия, не зная усталости, совершала паломничества по самым известным, прославившимся своей кухней ресторанам Венеции, Парижа, Лондона, Берлина, Афин и Одессы. Вопреки ярко выраженной гастрономической ориентации, барышня Амалия не утратила стройности фигуры, сохранив ее до глубокой старости, несмотря на все болезни, так что она и в семьдесят лет могла нарядиться в свое подвенечное платье, которое сидело на ней так же безукоризненно, как в первый и единственный раз в жизни. – Хоть сейчас под венец, – вздыхали дамы вокруг нее, а она улыбалась и жаловалась: – Все, кого я ненавидела, давно мертвы. Никого не осталось… Точно так же как и в конце жизни, она и в ее начале, в молодости, могла бы сказать то же самое – у нее никого нет. В своих путешествиях она подолгу бывала одна, и ее взгляд, опасный и способный сглазить, повсюду и постоянно обнаруживал потерянные мелкие монеты – иногда серебряные римские, но чаще всего не имеющие никакой цены филеры. Эти монетки, казалось, прилипали к ее взгляду и танцевали в пыли, будто сияющие пятна. Сидя в дорогих ресторанах, она задумчиво подносила голову к ложке, а не ложку ко рту, стеклянные булавки в ее волосах позвякивали, когда она жевала, и она понимала, что некоторыми блюдами и некоторыми винами наслаждается в последний раз, потому что и они умирают как люди. И каждый раз перед Рождеством она распоряжалась переплести все меню за истекший год и все снятые с бутылок наклейки от выпитых за теми обедами вин. Путешествуя, она встретила однажды инженера Пфистера, работавшего в то время над сборкой летательного аппарата, подобного тому, что позже бесславно закончил существование и носил имя графа Цеппелина. Стоило барышне Амалии увидеть его, как она подумала: «Красота – это болезнь! Красивый мужчина не должен принадлежать одной женщине…» И спросила его, умеет ли он выругаться по-сербски, на что незамедлительно получила ответ: – … твою мать! – Да хоть бы и так, ей-то что с того? – спокойно ответила она и устремила взгляд вдаль через золотое кольцо на его левом ухе, которое свидетельствовало о том, что Пфистер единственный ребенок в семье. Славившийся своей красотой Пфистер, как известно, носил только один ус и серебряные перчатки, а его одежда изобиловала моднейшими парижскими пуговицами. Кроме того, у него всегда были при себе часы-близнецы. Одни золотые (они показывали дни, недели и годы), а другие из серебра высшей пробы (по ним можно было узнать фазы луны). Было известно, что золотые часы, сделанные тогда же, когда и серебряные, имели две алмазные оси и были практически вечными. У вторых, серебряных, часов оси были обыкновенными, поэтому их дни были отмерены. Пфистер пользовался обоими механизмами, поэтому он распорядился пересадить одну из алмазных осей из золотых часов в серебряные. После этого век и тех и других определялся одним и тем же сроком. Когда барышня Амалия увидела его часы и спросила, чему они служат, Пфистер не раздумывая ответил ей: – Эти, серебряные, часы отмеряют ваше время, а золотые мое. Я ношу их вместе для того, чтобы всегда знать, который у вас час. На следующий день он послал ей в подарок «Словарь улыбок», модную тогда книгу, и они вместе отправились путешествовать по ресторанам всего мира. Он был там известен не менее, чем она. Как-то вечером они неожиданно обвенчались, стояла непогода, но молодожены приказали вынести рояль на террасу, под ливень, и за свадебным обедом слушали, как дождь ударяет по клавишам. И танцевали под эту музыку. По воскресеньям Амалия по-прежнему пила только собственное вино. Вино из имений Ризничей в Бачке, которое ее слуги вносили в ресторан в плетеных, словно корзины, сундуках. Теперь они пили это вино вместе. Они часто ели заливную рыбу или квашеную капусту с орехами, после сидели молча, она смотрела на него, а он читал и перелистывал страницы книги так быстро, словно пересчитывал денежные купюры, а потом она неожиданно с вызовом говорила ему, словно в ответ на это молчание или чтение: – А вот и не так! – Во сне не стареют, – утверждал инженер Пфистер и спал со своей молодой женой по шестнадцать часов в день. Она его обожала, обгладывала кольца из слоновой кости на его пальцах и прикуривала от его трубки длинные черные сигареты. У него были трубки из фарфора и из морской пенки, и она мыла их коньяком, испытывая время от времени безумное желание самой раскурить одну из них. Заметив это, Пфистер сказал: – То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле январь. Она тогда не поняла этих слов, но спустя несколько месяцев обнаружила, что беременна. Теперь пора сказать несколько слов об Александре Пфйстере, которому предстояло родиться от этого брака. В семействе Ризничей его, единственного наследника, ожидали с огромным нетерпением. Но он псе не появлялся. И в той и в другой семье все ждали Александра, а вместо Александра на свет явилась Анна, дочь сестры Амалии, потом прибыла Милена, сестра Анны, и только после нее сам Александр. Его имя зазвучало за три года до его появления и за пять лет до того дня, когда Амалия встретилась с Пфистером, поэтому оно навсегда осталось старше самого Александра. За несколько лет до его рождения о нем уже говорили, в церквах Вены и Пешта тайком служили за него молебны, заранее выбрали будущую профессию наследника всего рода, школы, в которых ему предстояло учиться, домашнего учителя – француза с двойным рядом усов, – ему сшили матроски для воскресных прогулок и визитов в гости и купили золотые ложки, словно он уже сидел на своем месте, заранее приготовленном для него за столом Ризничей в Пеште или в столовой Пфистеров в Вене. Однажды весенним утром, как раз когда Ризничи переходили с русского языка на греческий, появился на свет маленький Александр Пфистер, красивый, крупный мальчик. Он сразу же закричал в полную силу, да притом басом, и оказалось, что родился он с зубами. Говорить начал через три недели после того, как его крестили в венской греческой церкви, на третьем году жизни он уже свободно оперировал пятизначными суммами, на четвертом, к общему изумлению, оказалось, что он умеет играть на флейте и говорить по-польски, а на голове мальчика мать обнаружила два седых волоска. В пять лет у Александра Пфистера проросла борода, и он начал бриться; он превратился в крупного, почти зрелого юношу, красавца с золотым кольцом в ухе, и непосвященные уже принялись прикидывать, годится ли он в женихи их дочерям на выданье. Но тут о нем поползли сплетни, словно у всех окружающих враз развязались языки. Среди этих сплетен (а больше всех в их распространении усердствовали служанки) особенно выделялась одна, удивительная и непристойная, о необычной и преждевременной половой зрелости ребенка. Поговаривали, что у малыша Пфистера от его бывшей кормилицы есть где-то сын, всего на несколько лет моложе его самого, но такого рода истории все-таки были преувеличением. На самом деле сын госпожи Амалии вообще никогда не выглядел странным; те, кто не знал ни его жизни, ни его возраста, не могли заметить ничего необычного ни в его обходительном поведении, ни в красивом лице, где всего было в изобилии, как на столе у Ризничей. Одна лишь мать как в помешательстве повторяла про себя: – Красота – это болезнь… Но неделя, стоит ей стронуться с места, на вторнике долго не останавливается. В шесть лет маленький Александр Пфистер стал совершенно седым, словно постаревший близнец своего еще нисколько не тронутого сединой отца (которому тогда еще не было и двадцати пяти), а в конце того же года мальчик начал стареть быстро, как творог, и на седьмом году жизни умер. Было это той осенью, когда от Тиссы до Токая хоронили виноградники, как раз в тот день, когда, как говорят, по всей Бачке не было произнесено вслух и пяти слов, если собрать их все вместе… Эта смерть, пусть даже ненадолго, снова соединила семью Ризнич, а семью Пфистер разбила навсегда.
* * * – Вещь, более всего похожая на мысли, – это боль, – сказала госпожа Амалия, облачившись в траур и немедленно разойдясь с мужем. Ввиду того что Пфистер потерял собственное состояние еще до женитьбы, потратив его на создание дирижабля, расставшись с женой, он канул в бездну нищеты, оставив ей на память свои золотые часы и сохранив у себя серебряные, отмерявшие время госпожи Амалии, которая сразу после похорон уехала к родителям в Пешт. Она сидела в столовой их дома, пересчитывала каменные пуговки на своем платье и не мигая смотрела на мать и отца. – Твой муж и ты оставили мне в наследство несчастье. – Наверное, все-таки твой отец, а не мой муж. – Ты выбирала мужа, а не я отца. – Наверное, ты бы выбирала и мать, если бы могла. – Если б могла, то, уж конечно, о тебе бы даже не подумала… Так разошлись и они. Снова оставшись одна, госпожа Амалия наполнила свои сундуки лавандой, положила между рубашками листья грецкого ореха, в парик горные травы, в перчатки базилик, а в подол своих юбок зашила вербену и снова вернулась к скитаниям, к «синим, темно-прекрасным» платьям, а на шее у нее постоянно висел медальон с портретом покойного Александра Пфистера, на котором он выглядел так, как мог бы выглядеть ее покровитель или любовник, но никак не сын. В поисках новых вкусовых ощущений она продолжала паломничества по ресторанам, но год шел за годом, и это занятие начало утрачивать свою привлекательность. Разница между одним и тем же блюдом, съеденным в молодости и теперь, стала большей, чем между двумя разными блюдами, попробованными сейчас. Так же как трава не растет под деревом грецкого ореха, не было больше тени под ее руками – они стали прозрачными. Она носила глаза, посеребренные в уголках, говорила мало, смотрела на кончик ножа и вместо того, чтобы пить из бокала, просто целовала его, а мясо в своей тарелке кусала так, словно кусает любовника, которого у нее не было. Однажды, глядя на изображение в медальоне, госпожа Амалия решила предпринять нечто, что помогло бы ей сохранить хотя бы воспоминание о ребенке. Она пригласила одного берлинского адвоката (тогда она как раз находилась в Берлине), передала ему изображение мальчика и потребовала опубликовать его. Амалия Ризнич приняла решение усыновить юношу, который будет похож на ее покойного сына. Дагерротип был напечатан в немецких и французских газетах, и к адвокату начали поступать предложения. Он отобрал семь-восемь портретов, которые больше других походили на тот, что находился в медальоне, но сразу же обратил внимание своей клиентки, что самым большим сходством, несомненно, обладал один из претендентов, с такими же седыми волосами, какие были у ее сына. Амалия сравнила оба изображения и решила усыновить того, о ком говорил адвокат, седоволосого. Неизвестно, когда она узнала правду об этом человеке. Потому что время вредит правде гораздо больше, чем лжи. В дверном проеме она увидела человека настолько похожего на ее сына, уже седого, такого, каким он был за полтора года до смерти, что просто окаменела. Она была счастлива так, словно ее мальчик воскрес из мертвых, и долго не могла и не хотела узнавать в нем своего собственного бывшего мужа, изменившегося, постаревшего, седого, как две капли воды похожего на сына незадолго до смерти. Счастливая, она усыновила его, обращалась с ним так же, как и раньше с сыном, когда он был еще жив, с той лишь разницей, что теперь она не чувствовала ни страха, ни грусти. Она возила его в Париж на выставки и водила в самые изысканные рестораны, восхищенно щебеча: – Голод больше всего похож на времена года, потому что он бывает четырех видов: русский, греческий, немецкий и, конечно, сербский! Охваченная восхищением, она повсюду вокруг себя сеяла мелкие монетки, она теряла их на каждом шагу так же, как раньше находила, монетками был полон дом, она роняла их везде, где только могла: в собственные шляпы, в ящики комодов, в умывальники, в туфли… – Как ты красив, как похож на отца, просто вылитый он! – шептала она своему приемному сыну и целовала его. И вот как-то утром все это безумие, или забвение, или чрезмерная воскресная тоска, трудно сказать, что именно, разбились о совершенно неожиданное намерение. Дело в том, что все так бы и шло своим чередом, хотя ни о какой очередности не могло быть и речи, не зародись у госпожи Амалии намерение женить своего приемного сына, то есть бывшего мужа. – Самое время, он так красив, все еще красив, как и прежде, но красота – это болезнь, и в любой тарелке под едой всегда есть дно. Если не он, то я старею, а мне хочется быть молодой перед моими внуками, поэтому следует поспешить с женитьбой… Пфистер погрузился в отчаяние, он чувствовал, как жар его трубки медленно спускается по кисти руки к ладони, его волосы с проседью колеблются, куда им лечь, в какую сторону – черную или белую? Наконец они безоговорочно определились за белую, и он впервые стал выглядеть старше своего сына. Он молча сносил все причуды госпожи Амалии до тех пор, пока она сама не принялась искать и не нашла ему в конце концов невесту из прекрасной семьи в Пеште, с огромным приданым, которое начиналось в Будиме и заканчивалось в Эгре. Тогда Пфистер решительно заявил, что жениться не намерен, что он любит другую, что это несчастная любовь, потому что та, другая, никогда не сможет принадлежать ему. Госпожа Амалия одновременно обрадовалась и вспылила и настоятельно попросила рассказать, кто же это посмел отказать Ризничу, то есть Пфистеру, но он отвечать не хотел. Он молчал, они сидели немо, она смотрела на него, а он читал и перелистывал страницы книги так быстро, словно пересчитывал денежные купюры, а потом она неожиданно с вызовом сказала ему, словно в ответ на это молчание или чтение: – А вот и не так! – Нет, – ответил он, – именно так. Единственная женщина, которую я люблю, на которой я хотел бы жениться и которая больше никогда не будет моей, это ты… Она расплакалась и только тут призналась и себе, и ему, что знает и то, кем он ей действительно приходится, а кем нет, и то, что они не могут быть вместе. Ни единой ночи. Потому что, что же будет, если у них снова родится ребенок? – Нет, только не это! Только не это! – повторяла она как в бреду, и они расстались, на сей раз навсегда. Он остался ее приемным сыном и, прощаясь, сказал ей задумчиво: – Знаешь, со мной давно уже что-то творится, что-то такое, даже не очень странное, что бывает, видимо, с большинством людей. Я иду и никак не могу начать шагать так, как нужно и как бы я мог, – все время наступаю кому-нибудь на пятки. Пытаюсь быть как можно внимательнее, но чья-нибудь пятка постоянно оказывается у меня на пути, перед пальцами моей ноги. Словно им, моим пальцам, всегда нужна не только своя собственная пятка, та, которая сзади, но еще и чья-то чужая, та, что впереди. Чья же? – задаю я себе вопрос. Может быть, это ахиллесова пята, в которую мы ранимы, но ведь она не наша, а именно что чужая, та самая, которая вечно подстерегает наши пальцы, чтобы замедлить наш ход, сузить наш шаг… Словно при движении действительно необходимо наступать на чужие пятки, если ты вообще хочешь идти, продвигаться вперед. А наш Александр, возможно, и не натыкался ни на чью пятку. Потому и ушел так быстро… Такими словами простился с ней Пфистер, и больше они никогда не встречались, но тем не менее однажды утром госпожа Амалия проснулась в ужасе, с теми же словами на губах, с которых начались ее беды: – То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле январь… Она почувствовала, что носит под сердцем нечто подобное новому плоду. Это нечто, которое она все время чувствовала, постепенно росло в ней вместе с ее ужасом. Зародыш становился все крупнее, занимал все больше места, хотя снаружи еще ничего не бросалось в глаза. Она была ошеломлена, потому что после всего ужаса, пережитого при жизни ребенка, а потом и после его смерти, которая в некотором смысле стала спасением, она больше не чувствовала потребности в любви и уже много лет ни с кем не делила постель. Тем не менее то, что находилось у нее под сердцем, продолжало расти, становилось все крупнее. И только после того как прошло целых двенадцать месяцев, а ее талия никак не изменилась и ничего видимого не произошло, госпожа Амалия поняла, что вместо повивальной бабки ей следует обратиться к врачу. Она была больна. Если читатель будет терпелив настолько, сколько нужно для того, чтобы зажил обожженный супом язык, он сможет узнать, как она вылечилась. Причем окончательно.
* * * – Вещь, более всего похожая на мысли, – это боль, – шептала госпожа Ризнич, снова отправляясь в путь и неся под сердцем свою болезнь. В путь по тем же самым местам, от Венеции и Берлина до Швейцарии, где некогда вместе со своим мужем, перебираясь с места на место, искала она умирающие блюда и напитки и где теперь надеялась найти угасающее и исчезающее здоровье. От врача к врачу, с курорта на курорт перевозила госпожа Ризнич свои кольца на больших пальцах прекрасных рук, серьги прабабок Ржевуских, в камнях которых содержалось по капле яда, переселяла свои платья с зашитыми в подол цветами лаванды и показывала Европе свою болезнь. – Ну, болячка моя, что же ты так разыгралась! – говаривала она, когда у нее начинались колики, продолжительные, как сложноподчиненное предложение, причем по мере того, как они становились все более продолжительными, все более краткой была ее речь, которая, казалось, уступала место боли. Тут ей порекомендовали одного лондонского терапевта. В Бретани она набрала в рот вина, преодолела Ла-Манш на поезде, который погрузили на пароход, и в Англии вино выплюнула. Сидя в приемной у врача, она перемещала кольца с пальца на палец, и он, осмотрев ее, покачал головой и сказал: – Я могу дать вам один-единственный совет. Живите в настоящем. Только так вы сможете уравняться со всеми другими людьми. Потому что, в сущности, мы все всегда мертвы для нашего будущего. В завтрашнем дне нас нет, нет настолько, словно мы никогда и не рождались, в завтрашнем дне мы похоронены, словно в передвижном гробу, который перемещается во времени и следует впереди нас, откладывая конечный исход еще по крайней мере на ближайшие двадцать четыре часа. И вот в один прекрасный день мы его нагоняем, нагоняем этот завтрашний день. И это завтра, в котором нас нет, в котором нас никогда раньше не было, переходит в наш нынешний день и поселяется в нем. И тогда всему приходит конец. Тогда больше нет завтра. Подумайте обо всех нас, находящихся в таком положении, и вы увидите, где находитесь и вы сами… В ужасе от столь беспощадного приговора Амалия Ризнич бежала из Лондона. Возвращаясь также поездом и сидя в вагоне-ресторане, она услышала от случайной попутчицы, что где-то в Европе есть лечебные грязи, которые лечат такие болезни, как та, что носит в себе и кормит Амалия Ризнич, а в это время ее болезнь действительно начала требовать все больше и больше пищи. Теперь, пожалуй, даже можно было сказать, что путешествовать по знаменитым ресторанам в третий раз госпожу Амалию заставляла именно ее болезнь, которая требовала самых изысканных блюд, причем таких, которые ей раньше не нравились. Эта попутчица даже вспомнила название этого грязевого курорта, которое госпожа Амалия записала на ленте своего парика из перьев. Оно было такое: «Кошачьи Грязи». На первом же постоялом дворе в Бретани госпожа Амалия обзавелась картой Европы и попыталась найти место с таким названием. Ей казалось, что стоит бросить взгляд на карту, и она найдет его тут же. Но такого места на карте не было. В Париже она купила другую карту, большего размера, и попробовала отыскать нужное место на ней, но тоже напрасно. Потом взяла энциклопедию Брокгауза в надежде, что это ей поможет найти желаемое имя, но оказалось, что она даже не знает, на каком языке ей сообщили название. Ведь по-французски «Кошачьи Грязи» будет совсем не так, как по-немецки или по-русски. На какую букву должно оно начинаться? Так госпожа Амалия отказалась от помощи энциклопедий и карт и начала устные расспросы. Во Франции она не обнаружила и следа того, что ей было нужно, и решила тогда вернуться в Вену. Шел снег, такой, что откроешь рот, и язык занесет. Боли теперь возникали хором, и госпожа Амалия умела точно распознавать среди них одну, которую можно было назвать запевалой. Иногда у нее появлялось чувство, что все эти боли она могла бы исполнить на флейте. К сожалению, и в Вене никто не смог направить ее туда, куда она хотела. Тогда она послала слуг что-нибудь разузнать на железнодорожном вокзале, и один машинист сказал, что слышал, как кто-то из пассажиров, лечившийся, по его словам, грязями, расспрашивал об этом же месте и потом отправился в направлении Пешта. Так Амалия поехала к матери в Пешт. Ее отца уже давно не было в живых, мать с трудом слышала, что говорят другие. Амалия застала ее с глазами прозрачными, как чистый снег, и на мгновение взгляды матери и дочери соприкоснулись, образовав нечто похожее на сообщающиеся сосуды. Но длилось это лишь один миг. «Человек в больших количествах тратит только хлеб, одежду, башмаки и ненависть, – думала госпожа Амалия в Пеште. – Всего остального – любви, мудрости, красоты – на свете так много, что его не растратишь. Бесценного всегда слишком много, а обычного всегда не хватает…» Те из друзей отца, которые еще были живы и которым она в Пеште наносила визиты, никогда не слышали о «Кошачьих Грязях», хотя и унаследовали от своих предков значительную часть пустынных венгерских земель. Правда, некоторые из них слышали, что лечебные грязи есть где-то на юге, но они понятия не имели, действительно ли именно там находится место, рекомендованное госпоже Амалии. Ей советовали направиться из Пешта в сторону Балатона, а оттуда на юг, к Капошвару, пытаясь по пути узнать что-нибудь более определенное. Погода была прекрасной, болезнь ждала дождя и на некоторое время затаилась, госпожа Амалия вздохнула над своей чашкой севрского фарфора, наполнила плетеный дорожный сундук платьями и вином деда Ризнича и с одной служанкой и кучером отправилась в путь. Везя с собой лепешку, замешанную на колбасках, и маринованный перец, фаршированный хреном, однажды утром, таким прозрачным, словно это рассвет пятого времени года, госпожа Амалия оказалась посреди пустоши, где была одна только пыль да грязь. Нигде ни одной живой души. Лишь только бесконечность – и за спиной, и впереди, испещренная вечными звездами. И лишь иногда по небу черным облаком стремительно проносилась стая птиц. Госпожа Амалия уже третий день продвигалась на юг, окруженная запахом грязи, но это была не та грязь, которую она искала. Вскоре кучер потерял представление о том, где они находятся. Он сошел с козел, беспомощно осмотрелся кругом и разозлился. Плюнул себе на ладонь, хлопнул ладонями друг о друга и поехал в ту сторону, куда брызнула слюна. В тот день после полудня они снова выехали к каким-то грязям, и вдали перед ними показался дымок. Подъехали ближе и увидели бахчу. Сторож жарил на углях початки кукурузы. Он предложил им купить что-нибудь с бахчи, к примеру крупный зрелый арбуз, чтобы подкрепиться и освежиться прямо сейчас, а еще пять маленьких, размером с кулак, взять с собой и дома засолить. И еще предложил жареной кукурузы с сыром. – Сыр, госпожа, важный барин, – добавил он. – Вокруг него много побегать приходится. Услышав эти слова, госпожа Амалия внимательнее посмотрела на человека. У него прямо на голое тело был надет меховой тулуп. В ушах вместо серег висели крестики. – Где мы находимся? – спросила она. – В Бачке, где же еще! – Как называется это место? – Грязи. – Просто – Грязи? – Кошачьи Грязи, – произнес сторож. – Значит, все-таки мы добрались, – с облегчением вздохнула госпожа Амалия и развязала ленты своей шляпы. – Они лечат? – Кто не умрет, тот вылечится. Хорошая здесь земля, может живого человека родить. – А кто бы здесь мог сдать в аренду место для купаний? – Не знаю, надо хозяев спрашивать. – Кто-нибудь из них здесь есть? – Никого. Уже лет пятьдесят, – ответил сторож. – Я здесь один. Хозяева далеко. Да их не так много и осталось. – Что это значит? – спросила госпожа Амалия. – Да то, что старый господин умер. Теперь осталась только молодая хозяйка. – Так где же она? – А бог ее знает. Она и сама, видать, толком не понимает. Говорят, она на Святого Прокопия не купается. Скитается где-то по свету и за одно место не держится. Болтают, что сейчас она в Пеште… Тут госпожа Амалия начала мысленно перебирать имена своих сверстниц из Пешта. И вдруг взгляд ее остановился на только что купленном арбузе. – Как зовут твою госпожу? – спросила она и получила ответ, о котором читатель, конечно, уже догадался. – Амалия Ризнич, в замужестве Пфистер… Наверняка вы слышали ее историю, – ответил сторож. – Не могли не слышать… То, что у нее случилось с сыном. Редко такое бывает. Но поучительно. Его бог, бог того самого маленького Пфистера, еще не был достаточно взрослым в тот самый решающий момент. Просто он, этот бог, созревал медленнее, чем мальчик. Бог был еще несовершеннолетним в тот момент и не мог задержать ребенка и замедлить его движение, так же как нас затормозили и задержали здесь наши боги. У мальчика не было никого, кто запретил бы ему попробовать яблоко познания. Он попробовал его сам – и сам ушел отсюда, из рая, в добровольное изгнание на Землю. Потому что тот, у кого откроются глаза, должен сменить мир… Амалия Ризнич, в замужестве Пфистер, на миг замерла, словно ее оглушили, потом скинула туфли, сняла чулки и шагнула прямо в грязь. В спасительный холод своей черной и жирной земли. И эта земля приняла и объяла ее ступни, словно желая укоренить их здесь.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.031 сек.) |