АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Эпилог. Я еще раз встречался с Пенни год спустя, когда вернулся из отпуска

Читайте также:
  1. Эпилог.
  2. Эпилог. Дело Дик-Рида продолжается

Я еще раз встречался с Пенни год спустя, когда вернулся из отпуска. К моему облегчению, ей стало намного лучше. Хотя она и уверяла меня, что с ней все будет в порядке, я очень волновался за нее. У меня никогда не было пациентки, которая была бы гото­ва раскрыть столь болезненный материал за такое короткое время. Которая бы так шумно плакала. (Моя секретарша, стол которой в соседней комнате, обычно уходила на длительный обеденный пе­рерыв во время моих сеансов с Пенни.)

На первом сеансе Пенни сказала: "Помогите мне только начать. Об остальном я сама позабочусь". В результате так и получилось. В течение года после наших встреч Пенни не консультировалась с тем терапевтом, которого я ей рекомендовал, а продолжала рабо­тать самостоятельно.

На нашем последнем сеансе стало ясно, что ее горе, которое вначале было таким жестким и застывшим, стало более подвижным. Пенни все еще оставалась одержимой, но демоны терзали теперь ее настоящее, а не прошлое. Теперь она страдала не оттого, что забыла обстоятельства смерти Крисси, а из-за того, что пренебре­гала своими сыновьями.

Фактически ее поведение по отношению к сыновьям было на­иболее ощутимым показателем перемен. Оба ее сына вернулись домой, и, хотя их конфликты с матерью не прекратились, характер их изменился. Пенни теперь ругалась с ними не из-за взноса за место на кладбище и празднования дня рождения Крисси, а из-за аренды Брентом пикапа и неспособности Джима удержаться на работе.

Кроме того, Пенни продолжала отделять себя от Крисси. Ее визиты на кладбище стали более редкими и короткими; она отдала большую часть одежды и игрушек Крисси и разрешила Бренту за­нять ее комнату; она сняла завещание Крисси с холодильника, перестала звонить ее друзьям и воображать себе события, которые могла бы пережить Крисси, если бы была жива, — например, ее выпускной бал или поступление в колледж.

Пенни выстояла. Думаю, я не сомневался в этом с самого нача­ла. Я вспомнил нашу первую встречу и свою озабоченность тем, как бы не "влипнуть" и не начать заниматься с ней терапией. Но Пен­ни добилась того, чего хотела: прошла бесплатный курс терапии у профессора Стэнфордского университета. Как это произошло? Просто так получилось? Или я подвергся искусной манипуляции?

Или, может быть, я сам манипулировал? На самом деле это не­важно. Я ведь тоже извлек немалую пользу из наших отношений. Я хотел больше узнать об утрате, и Пенни, всего за двенадцать ча­сов, открывая слой за слоем, обнажила передо мной самую серд­цевину горя.

Во-первых, мы обнаружили чувство вины — состояние, которого не избежал почти никто из родителей погибшего ребенка. Пенни испытывала вину за свою амнезию, за то, что не поговорила со своей дочерью о смерти. Другие родственники погибших испытывают вину за что-то другое: за то, что недостаточно сделали, не оказали вовремя медицинскую помощь, мало заботились, мало ухаживали. Одна моя пациентка, исключительно заботливая жена, неделями почти не отходившая от постели своего мужа в течение последней госпитализации, несколько лет не могла простить себе, что вышла купить газету и не была с ним в последние минуты.

Чувство, что ты должен был сделать что-то большее, отражает, как мне кажется, скрытое желание контролировать неконтролиру­емое. В конце концов, если человек виноват в том, что не сделал что-то, что должен был сделать, то из этого следует, что нечто можно было сделать — удобная мысль, отвлекающая нас от нашей жалкой беспомощности перед лицом смерти. Закованные в искусно выст­роенную иллюзию безграничных возможностей, мы все, по край­ней мере до наступления кризиса середины жизни, уповаем на то, что наше существование — бесконечно восходящая спираль дос­тижений, зависящих только от нашей воли.

Эта удобная иллюзия может разбиться о какое-нибудь острое и непроходящее переживание, которое философы иногда называют "пограничным состоянием". Из всех возможных пограничных со­стояний ни одно — как в истории Карлоса ("Если бы насилие было разрешено...") — не сталкивает нас столь грубо с конечностью и случайностью (и ни одно не способно вызвать столь внезапные и драматические личностные изменения), как неизбежность нашей собственной смерти. Другое пограничное переживание, которое невозможно игнорировать, — это-смерть значимого другого — лю­бимого мужа, жены или друга, — которая разбивает иллюзию на­шей собственной неуязвимости. Для большинства людей самая невыносимая потеря — это смерть ребенка. В этом случае жизнь, кажется, дает трещины со всех сторон: родители чувствуют свою вину и страх за собственную беспомощность; они озлоблены на бездействие и кажущуюся бесчувственность медиков; они могут роптать на несправедливость Бога и вселенной (многие, в конце концов, приходят к пониманию того, что нечто, казавшееся рань­ше справедливостью, на самом деле космическое равнодушие). Родители, потерявшие детей, сталкиваются с неотвратимостью соб­ственной смерти: они не могли уберечь своего беззащитного ребенка и с неумолимой неизбежностью понимают горькую истину, что и они, в свою очередь, ничем не защищены. "И поэтому, — как ска­зал Джон Донн, — никогда не спрашивай, по ком звонит колокол, — он звонит по тебе".

Хотя страх Пенни перед своей собственной смертью и не проя­вился открыто в нашей терапии, он обнаружил себя косвенно. Например, она очень беспокоилась об "уходящем времени" — слишком мало времени у нее осталось, чтобы получить образова­ние, взять отпуск, оставить после себя наследство; и слишком мало времени, чтобы завершить нашу совместную работу. Кроме того, в самом начале терапии она обнаружила очевидное доказательство страха смерти в сновидениях. Два раза ей снилось, что она тонет: в первом сне она хватается за хлипкие плавучие доски, а уровень воды неумолимо приближается к ее рту; в другом она цепляется за тонущие остатки своего дома и зовет на помощь доктора, одетого в белый халат, который, вместо того чтобы вытащить ее, ставит штамп на ее пальцы.

Работая с этими снами, я не обращался к ее представлениям о смерти. Двенадцать часов терапии — слишком короткий срок, что­бы определить, выразить и конструктивно проработать страх смерти. Вместо этого я использовал материал сновидений, чтобы исследо­вать темы, уже всплывшие в ходе нашей работы. Такое прагмати­ческое использование сновидений типично для терапии. Сновиде­ния, как и симптомы, не имеют однозначного объяснения: они множественно детерминированы и содержат множество смысловых уровней. Никогда нельзя проанализировать сон до конца; большин­ство психотерапевтов используют сны, исходя из их целесообраз­ности, разрабатывая те темы сновидения, которые соответствуют текущей стадии терапевтической работы.

Поэтому я сосредоточился на теме потери дома и размывания всех оснований ее жизни. Я также использовал эти сны для рабо­ты с нашими отношениями. Погружение в глубокую воду часто означает во сне акт погружения в глубины бессознательного. И, конечно, именно я был тем доктором в белом халате, который вме­сто того, чтобы помочь ей, штамповал ее пальцы. Обсуждая этот сон, Пенни в первый раз призналась, что ей не хватает моей под­держки и моего руководства, и возмутилась моими попытками рас­сматривать ее не как пациентку, а как объект исследования.

Я использовал рациональный подход, работая с ее чувством вины и ее цеплянием за память о дочери: я указал ей на противоречие между ее поведением и ее верой в реинкарнацию. Хотя такая апел­ляция к разуму редко бывает эффективной, Пенни была на редкость собранным и сильным человеком, чтобы отреагировать на убеди­тельные доводы.

На следующей стадии терапии мы пытались воплотить идею о том, что "прежде чем научиться жить с умершими, нужно научиться жить с живыми". Сейчас я уже не помню, чьи это были слова — мои, Пенни или совместные — но я уверен, что именно она помогла мне осознать важность этого правила.

Во многих отношениях именно ее сыновья были подлинными Жертвами трагедии — что часто случается с братьями и сестрами погибших детей. Иногда, как в семье Пенни, оставшиеся в живых дети страдают из-за того, что слишком много родительского вни­мания уделяется умершему ребенку, которого боготворят и идеали­зируют. Некоторые дети начинают испытывать ненависть к своим умершим брату или сестре за то, что те отбирают у них время и энергию их родителей. Часто ненависть и возмущение существу­ют бок о бок с их собственным горем и сочувствием родителям. Такая комбинация является верным рецептом возникновения у ребенка стойкого чувства вины и собственной никчемности.

Другой возможный сценарий, которого Пенни, к счастью, из­бежала, — немедленное рождение другого ребенка взамен умерше­го. Обстоятельства порой благоприятствуют такому развитию со­бытий, но в результате часто больше проблем возникает, чем решается. Во-первых, это может разрушить отношения с другими детьми. Кроме того, "замещающий" ребенок тоже страдает, особен­но если горе родителей осталось неразрешенным. Ребенку доволь­но трудно расти, неся на себе груз родительских надежд на то, что он достигнет тех целей, которых им не удалось реализовать в жиз­ни, и дополнительное бремя — быть воплощением духа умерших брата или сестры — может разрушить тонкий процесс формирова­ния детской индивидуальности.

Еще один типичный сценарий — преувеличенная забота роди­телей об оставшихся детях. Я узнал впоследствии, что Пенни пала жертвой этого развития событий: она стала беспокоиться о том, как бы с ее сыновьями не произошло дорожное происшествие, не хо­тела давать им свой пикап и наотрез запретила купить мотоцикл. Кроме того, она настаивала на том, чтобы они постоянно прохо­дили медицинское обследование по поводу рака.

При обсуждении ее сыновей я чувствовал, что мне следует дей­ствовать осторожно, и довольствовался тем, что помогал ей взгля­нуть на смерть Крисси с их точки зрения. Я не хотел, чтобы чув­ство вины Пенни, так долго ее мучившее, "открыло" для себя новый объект и стало терзать ее за пренебрежение своими мальчиками. В конце концов, через несколько месяцев оно у нее все-таки возник­ло, но к тому времени она уже была более способна справиться с ним, изменив свое отношение к детям.

Судьба брака Пенни, к сожалению, очень типична для семей, потерявших ребенка. Исследование показало — вопреки ожиданию, что трагическая смерть ребенка сплотит семью, — что у многих родителей, потерявших детей, возрастает неблагополучие в браке. Последовательность событий в браке Пенни стереотипна: муж и жена переживают горе по-разному — фактически диаметрально противоположным образом; они часто неспособны понять друг друга; скорбь одного мешает скорби другого, вызывая трения, от­чуждение и, наконец, разрыв.

Терапия может многое предложить родителям, переживающим горе. Супружеская терапия может выявить источники напряжения в браке и помочь каждому из партнеров понять особенности пере­живания горя другим. Индивидуальная терапия может помочь смяг­чить разрушительные страдания. Хотя я всегда осторожно отношусь к обобщениям, но в этом случае обычно срабатывают стереотипы мужественности и женственности. Многие женщины, как Пенни, нуждаются в том, чтобы уйти от навязчивого выражения своей утра­ты и вернуться к заботам о живых, к планам на будущее, ко всему, что может внести смысл в их собственную жизнь. Мужчин обыч­но нужно учить выражать и разделять с другими свою печаль (а не подавлять и отрицать ее).

На следующей стадии проработки своего горя Пенни с помощью двух сновидений — о парящем поезде и эволюции и о свадьбе и поиске гардеробной — пришла к исключительно важному откры­тию, что ее скорбь о Крисси была смешана с ее скорбью о самой себе и своих нереализованных желаниях и возможностях.

Окончание наших отношений привело Пенни к обнаружению последнего пласта горя. Она боялась окончания терапии по несколь­ким причинам: естественно, она лишилась бы моей профессиональ­ной поддержки и меня лично — в конце концов, я был первым мужчиной, которому она доверяла и от которого приняла помощь. Но, кроме того, сам факт окончания работы вызвал живые воспо­минания обо всех мучительных утратах, которые она пережила, но никогда не разрешала себе до конца прочувствовать и оплакать.

Тот факт, что большая часть открытий Пенни во время терапии произошли по ее собственной инициативе и были ее собственным достижением, служит важным уроком для терапевтов, напоминая утешительную мысль, которой поделился со мной мой учитель в самом начале моего обучения: "Помни, ты не должен делать всю работу. Ограничивайся тем, что помогаешь пациентам понять, что нужно делать, и затем доверься их собственному стремлению к изменению".

5. "Я никогда не думала, что это может случиться со мной".

Я поздоровался с Эльвой в своей приемной, и мы вместе прошли несколько шагов до моего кабинета. Что-то произошло. Она была сегодня другой, ее походка казалась неуверенной, робкой и вялой. За последние несколько недель в ее шагах появилась упругость, но сегодня Эльва опять напоминала несчастную усталую женщину, которую я впервые увидел восемь месяцев назад. Я помню ее пер­вые слова: "Думаю, мне нужна помощь. Жизнь кажется никчем­ной. Мой муж уже год как умер, но мне по-прежнему все так же тяжело. Может быть, я плохо приспосабливаюсь".

Но она приспосабливалась совсем неплохо. На самом деле те­рапия была довольно успешной — быть может, шла даже слишком гладко. Что могло отбросить ее так далеко назад?

Садясь, Эльва вздохнула и сказала:

— Я никогда не думала, что это может случиться со мной.

Ее ограбили. По ее описанию выходило, что это обычная кража сумочки. Грабитель, вероятно, присмотрел ее в прибрежном рес­торане в Монтрей и заметил, как она расплачивается наличными за трех подруг — пожилых вдов. Должно быть, он последовал за ней на стоянку, неожиданно нагнал ее (звук его шагов заглушался шу­мом волн), не замедляя шага, выхватил сумочку и прыгнул в сто­явшую неподалеку машину.

Эльва, несмотря на свои больные ноги, помчалась обратно в ресторан, чтобы позвать на помощь, но, разумеется, было уже поз­дно. Спустя несколько часов полиция нашла ее пустую сумочку, валявшуюся в придорожных кустах.

Триста долларов значили для нее довольно много, и несколько дней Эльва сокрушалась о потерянных деньгах. Постепенно эти сожаления рассеялись, и на их месте остался горький осадок — осадок, выразившийся фразой: "Я никогда не думала, что это мо­жет случиться со мной". Вместе с сумочкой и тремя сотнями долларов у Эльвы отняли иллюзию — иллюзию ее личной исключи­тельности. Она всегда жила в привилегированном мире, вне не­приятностей, противных неудобств, сопровождающих жизнь обыч­ных людей — всех этих бедолаг со страниц бульварных газет и из теленовостей, которые попадают под машины и подвергаются на­падениям грабителей.

Ограбление все изменило. Исчезли уют и легкость жизни, ис­чезло чувство безопасности. Ее дом раньше всегда нравился ей своим пушистым ковром, подушками, удобством, уютным садиком. Теперь она видела только двери, замки, охранную сигнализацию и телефон. Она всегда прогуливала свою собаку в шесть утра. Утрен­няя тишина теперь казалась ей угрожающей. Они с собакой оста­навливались и напряженно вслушивались в ожидании опасности.

Во всем этом не было ничего исключительного. Эльва получи­ла психологическую травму и теперь страдала от обычного пост­травматического стресса. После несчастного случая или нападения большинство людей чувствуют себя беззащитными, у них снижа­ется порог тревожности, они становятся сверхбдительными. По­степенно время стирает память о событии, и жертвы в конце кон­цов возвращаются в свое прежнее доверчивое состояние.

Но для Эльвы это было больше, чем просто нападение. Ее пред­ставление о мире дало трещину. Она раньше часто заявляла: "Пока у человека есть глаза, уши и рот, с ним можно подружиться". Но теперь нет. Теперь она потеряла веру в добродетель и в свою лич­ную неуязвимость. Она чувствовала себя голой, обыкновенной и беззащитной. Истинное значение этого ограбления было в том, что оно разбивало иллюзию и в очень грубой форме подтверждало факт смерти ее мужа.

Конечно, она знала, что Альберт умер. Умер и лежит в могиле уже полтора года. Она прошла весь скорбный вдовий путь — через постановку онкологического диагноза, через ужасную, тошнотвор­ную химиотерапию, их последний маршрут по Эль Кампио Реал, больничную кровать дома, похороны, разбор бумаг, все более ред­кие приглашения на обед, клубы вдов, долгие одинокие ночи. Через всю катастрофу утраты.

Однако, несмотря на это, Эльва сохранила подспудное чувство, Что существование Альберта продолжается, и поэтому чувствовала себя исключительной и защищенной. Она продолжала жить "как вели бы" — как если бы мир был безопасен, как если бы Альберт был здесь, в мастерской за гаражом.

Я говорю не о заблуждении. Рационально Эльва знала, что Аль­берт умер, но продолжала вести обычную, повседневную жизнь под покровом иллюзии, которая притупляла боль и смягчала слишком резкую правду. Более сорока лет назад она заключила с жизнью контракт, происхождение и формулировка которого стерлись вре­менем, но основа которого оставалась ясной: Альберт будет всегда заботиться об Эльве. На этой бессознательной предпосылке Эльва выстроила весь свой гипотетический мир — мир безопасности и благодушия.

Альберт был мастером на все руки. Он был кровельщиком, ав­томехаником, вообще умельцем; он мог починить все что угодно. Вдохновленный газетной или журнальной фотографией какого-нибудь предмета мебели или другой штуковины, он мог отправиться в мастерскую и сделать такую же. Будучи безнадежно неумелым в мастерской, я слушал с завистью и восхищением. Сорок один год жизни с таким умельцем — это действительно полный комфорт. Было нетрудно понять, почему Эльва цеплялась за ощущение, что Альберт все еще здесь, в мастерской, заботится о ней, чинит вещи. Как можно отказаться от этого? Почему она должна отказываться? Эта память, подкрепленная опытом сорока одного года, оплели Эльву коконом, укрывавшим ее от реальности — до тех пор, пока у нее не украли сумочку.

При нашей первой встрече с Эльвой восемь месяцев назад я нашел в ней мало привлекательного. Она была приземистой, не­приятной женщиной, одновременно напоминавшей гнома, ведьму и жабу, причем эти три части плохо сочетались между собой. Меня ужасала ее лицевая пластика: она подмигивала, гримасничала и вращала глазами как поодиночке, так и двумя сразу. Ее лоб казал­ся живым из-за огромных волнообразных морщин. Ее язык, кото­рый все время был на виду, постоянно менял размеры, когда ме­тался туда-сюда или облизывал ее влажные, подвижные, гуттапер­чевые губы. Я помню, что меня позабавило, когда я представил себе ее знакомство с пациентами, долгое время принимающими транк­вилизаторы, у которых развивается дискинезия (вызванное меди­каментами нарушение лицевой мускулатуры). Эти пациенты сразу же глубоко обиделись бы на нее, так как решили бы, что она их передразнивает.

Но что мне и правда не нравилось в Эльве, так это ее озлоблен­ность. Она была полна гнева и на наших первых сеансах говорила что-нибудь злое обо всех, кого знала — конечно, за исключением Альберта. Она ненавидела друзей, которые больше не приглашали ее. Она ненавидела тех, кто не хотел оставить ее в покое. Ей было все равно, принимали ее или отвергали: в каждом она находила нечто, за что его можно было ненавидеть. Она ненавидела докто­ров, которые говорили ей, что Альберт умирает. Но еще больше она ненавидела тех, кто давал ей ложную надежду.

Первые часы были тяжелым испытанием для меня. В юности я слишком много времени провел, молча ненавидя злобный тон моей матери. Я помню, как играл в детстве в воображаемую игру, пыта­ясь выдумать кого-то, к кому бы она не испытывала ненависти:

добрую тетушку? Дедушку, который рассказывал ей сказки? Стар­шего друга, который защищал бы ее? Но я не мог найти никого. За исключением, разумеется, моего отца, который в самом деле был частью ее, ее рупором, ее анимусом, ее творением, не способным (согласно первому закону робототехники Азимова) повернуться против своего создателя, несмотря на все мои мольбы о том, что­бы он хотя бы раз — всего лишь раз, ну пожалуйста, папа! — ог­рызнулся на нее.

Все, что мне оставалось делать, — это терпеть присутствие Эльвы, выслушивать ее, как-то просиживать положенный час и исполь­зовать всю свою изобретательность, чтобы найти какие-то утеши­тельные слова — обычно некие пресные рассуждения о том, как, должно быть, трудно жить с таким гневом в душе. Временами я почти злорадно допытывался об остальных членах ее семьи. Безус­ловно, должен был быть кто-то, кто заслуживал бы доверия. Но она не щадила никого. Ее сын? Она сказала, что "его лифт не идет до верхнего этажа". Он "отсутствует": даже когда он здесь, он "отсут­ствует". А ее невестка? По словам Эльвы, БАП — благородная аме­риканская принцесса. По пути домой ее сын звонит своей жене из автомобиля, чтобы сказать, что он хочет обедать прямо сейчас. Нет проблем. Она может это устроить. Девять минут, напомнила мне Эльва, — это все, что требуется БАП, чтобы приготовить обед — "сварганить" пресный диетический обедишко в микроволновой печи.

У всех были клички. У ее внучки, "Спящей красавицы" (про­шептала она, ужасно кривляясь и подмигивая), было две ванные — две, представляете себе! Ее экономка, которую она наняла, что­бы скрасить свое одиночество, была "Безумной песней", такой тупой, что пыталась скрыть, что курит, выдыхая дым в спускаемый Унитаз.

Ее высокомерная партнерша по бриджу была "Дамон Белый Май" (причем Дама Белый Май выигрывала в сравнении со все­ми остальными, этими зомби Альцхаймера и опустившимися пья­ницами, которые составляли, по мнению Эльвы, популяцию игро­ков в бридж в Сан-Франциско).

Но каким-то образом, несмотря на ее озобленность, мою не­приязнь к ней и то, что она напоминала мне мать, мы преодолели эти первые сеансы. Я смог сдержать свое раздражение и немного сблизиться с ней, разрешил свой контрперенос, отделив свою мать от Эльвы, и постепенно, очень постепенно, начал испытывать к ней теплые чувства.

Я думаю, поворотный момент наступил однажды, когда она плюхнулась в мое кресло со словами: "Ух! Я устала". В ответ на мои поднятые брови она объяснила, что только что сыграла восемнад­цать партий гольф со своим двадцатилетним племянником (Эльве было шестьдесят лет, ростом она была 4 фута 11 дюймов (1 м 58 см — ред.) и весила по крайней мере 160 фунтов).

— Как Вы себя чувствуете? — начал я приветливо, придержива­ясь привычной манеры разговора. Эльва подалась вперед, прикры­вая рот рукой, как будто хотела отгородиться от кого-то в комнате, показала мне внушительное количество огромных зубов и сказала:

— Я вытрясла из него все дерьмо!

Это показалось мне настолько забавным, что я начал смеяться, и смеялся до тех пор, пока слезы не выступили у меня на глазах.

Эльве понравился мой смех. Позднее она сказала мне, что это была первая непосредственная реакция Герра Доктора Профессо­ра (так вот какая кличка была у меня!), и она засмеялась вместе со мной. После этого мы замечательно продвинулись в работе. Я на­чал ценить Эльву — ее замечательное чувство юмора, ум, ее забав­ность. Она вела богатую, наполненную жизнь. Мы были во мно­гом похожи. Как и я, она совершила большой скачок по социальной лестнице. Мои родители приехали в Соединенные Штаты, когда им было по двадцать лет, нищими эмигрантами из России. Ее роди­тели были бедными ирландскими иммигрантами, и она преодоле­ла разрыв между ирландскими кварталами Южного Бронкса и об­ществом игроков в бридж на Ноб Хилл в Сан Франциско.

В начале терапии провести час с Эльвой было для меня тяже­лой работой. Я с неохотой тащился к двери, чтобы пригласить ее в кабинет. Но спустя пару месяцев все изменилось. Я с нетерпени­ем ждал нашей следующей встречи. Ни один из наших сеансов не проходил без доброй порции смеха. Моя секретарша сказала, что по моей улыбке всегда может догадаться, что сегодня я виделся с Эльвой.

Мы встречались раз в неделю в течение нескольких месяцев, и терапия продвигалась успешно, как обычно бывает в том случае, когда терапевт и пациент нравятся друг другу. Мы говорили о ее вдовстве, изменившемся социальном статусе, страхе одиночества, сожалении о том, что она больше никогда не испытает ни с кем близости. Но в первую очередь мы говорили о ее злобе — о том, что это отпугнуло от нее многих друзей. Постепенно ей полегчало, она стала мягче и добрее. Ее рассказы о Безумной Песне, Спящей Красавице, Даме Белый Май и Альцхаймеровой команде по брид­жу стали менее едкими. Произошло ее сближение с людьми: когда злость Эльвы поутихла, семья и друзья снова появились в ее жиз­ни. Все шло так хорошо, что как раз накануне кражи кошелька я обдумывал вопрос о завершении лечения.

Но после ограбления она почувствовала себя так, как будто все началось сначала. Прежде всего, ограбление выявило ее обыкно­венность. Ее слова: "Я никогда не думала, что это может случить­ся со мной" — отражали утрату веры в собственную исключитель­ность. Конечно, она по-прежнему была особенной в том смысле, что имела особые черты и дарования, уникальную жизненную ис­торию, что никто из когда-либо живших на земле не был в точно­сти похож на нее. Это рациональная сторона исключительности. Но у нас (у некоторых в большей, у некоторых — в меньшей степени) есть также иррациональное чувство исключительности. Это один из наших главных способов отрицания смерти; и та часть нашей психики, задача которой смягчать страх смерти, вырабатывает ир­рациональную веру в то, что мы неуязвимы — что неприятности вроде старости и смерти могут быть уделом других, но не нас са­мих, и что мы существуем вне закона человеческой и биологиче­ской судьбы.

Хотя, на первый взгляд, Эльва реагировала на кражу кошелька иррационально (например, объявила, что не приспособлена к жизни на земле, что боится выходить из дома), было ясно, что на самом деле она страдает от того, что иррациональный покров сорван. Чувство исключительности, "заговоренности", вечной защищенности — весь этот самообман, который так хорошо служил ей, внезапно потерял убедительность. Она заглянула за край иллюзии, и то, что скрывала эта иллюзия, лежало теперь перед ней, нагое и ужасное.

Теперь рана, нанесенная ее горем, была видна целиком. Я подумал, что настало время вскрыть этот нарыв и исцелить его пря­мотой и правдой.

— Когда Вы говорите, что никогда не предполагали, что это случится с Вами, я знаю, что именно Вы имеете в виду, — сказал я. — Мне тоже тяжело согласиться с тем, что все эти бедствия: ста­рость, смерть, утраты, — меня не минуют.

Эльва кивнула и наморщила лоб, демонстрируя свое удивление тем, что я заговорил о чем-то личном.

— Должно быть, Вы чувствуете, что если бы Альберт был жив, этого бы с Вами никогда не случилось. — Я проигнорировал ее едкое замечание, что если бы Альберт был жив, она не потащила бы на ланч этих старых наседок. — Таким образом, это ограбление — как бы подтверждение факта его смерти.

Ее глаза наполнились слезами, но я чувствовал, что должен про­должать.

— Вы знали это и раньше, я понимаю. Но какая-то часть Вас не верила. Теперь Вы действительно знаете, что он умер. Его нет во дворе. Его нет в мастерской за домом. Его нет нигде. Кроме Ваших воспоминаний.

Теперь Эльва действительно плакала, и ее тяжелая фигура не­сколько минут содрогалась от рыданий. Раньше она никогда не де­лала этого в моем присутствии. Я сидел и спрашивал себя: "Что же мне теперь делать?" Но какой-то профессиональный инстинкт вел меня к задуманной развязке. Мой взгляд упал на ее сумочку — ту самую украденную, поруганную сумочку, и я сказал:

— Несчастье — это случайность, но не сами ли Вы его накли­кали, таская с собой такую тяжесть?

Эльва, как всегда, резкая, не преминула обратить внимание на мои оттопыривающиеся карманы и беспорядок на моем столе. Она назвала свою сумочку "сумкой средней величины".

— Еще немного, — ответил я, — и Вам понадобится носильщик, чтобы таскать ее за Вами.

— Кроме того, — сказала она, игнорируя мои насмешки, — мне необходимо все то, что в ней лежит.

— Должно быть, Вы шутите! Давайте посмотрим! Войдя в азарт, Эльва водрузила свою сумку ко мне на стол, широко открыла ее челюсти и начала опустошать. Первыми из­влеченными предметами были три пустых пластиковых пакета.

— Не нужна ли Вам еще парочка на всякий случай? — съязвил я. Эльва усмехнулась и продолжила опорожнять сумку. Мы вмес­те осмотрели и обсудили каждый предмет. Эльва согласилась, что три пакета салфеток и двенадцать ручек (плюс три карандашных огрызка) — это действительно многовато, но стойко защищала необходимость двух флаконов одеколона и трех расчесок и властным жестом отклонила мои протесты против большого карманного фо­наря, толстого блокнота и огромной пачки фотографий.

Мы обсудили все. Стопку десятицентовых монет. Три коробки леденцов (низкокалорийных, разумеется). Она хихикнула, когда я спросил: "Эльва, Вы действительно верите, что чем больше Вы их съедите, тем стройнее станете?" Пластиковый пакет со старыми апельсиновыми корками ("Никогда не знаешь, Эльва, когда это может понадобиться"). Связку вязальных спиц ("Шесть спиц в поисках свитера"). Пакет какой-то выпечки. Половину романа Сти­вена Кинга. (Эльва выбрасывала страницы по мере прочтения. "Они не заслуживают хранения", — объяснила она.) Маленький степ­плер ("Эльва, Вы с ума сошли!"). Три пары солнечных очков. И запрятанные в самые укромные уголки разнообразные монетки, скрепки, щипчики, кусочки наждачной бумаги и еще какую-то ветошь.

Когда огромная сумка наконец опустела, мы с Эльвой в изум­лении уставились на ее содержимое, горой возвышавшееся на моем столе. Нам было немного жаль, что процесс опустошения сумки закончился. Она повернулась ко мне, улыбнулась, и мы посмотре­ли друг на друга с нежностью. Это был момент необычайной бли­зости. По-своему, как ни один из моих предыдущих пациентов, она открылась передо мной полностью. И я принял все, и даже хотел большего. С трепетом и благоговением я следовал за ней в самые потайные уголки, познавая, как обычная сумочка пожилой дамы может служить одновременно символом отстранения и близости: абсолютного одиночества, неотъемлемого от человеческого суще­ствования, и близости, которая рассеивает страх одиночества, но не само одиночество.

Это был сеанс преображения. Можно сказать, это был акт люб­ви. Так или иначе, это был час искупительной близости. За один час Эльва прошла путь от одиночества к доверию. Она ожила и еще раз убедилась, что способна к близости.

Думаю, это был лучший терапевтический сеанс в моей практике.

6. "Не ходи крадучись".

Я не знал, что ответить. Никогда раньше пациент не просил меня стать хранителем его любовных писем. Дэйв высказал свои сооб­ражения прямо. Известно, что в шестьдесят девять лет человек может внезапно умереть. В этом случае жена найдет их, и их чте­ние причинит ей боль. Нет больше никого, к кому он мог бы об­ратиться с такой просьбой, ни одного друга, которому он осмелился бы довериться. Его возлюбленная, Зорея, умерла тридцать лет на­зад во время родов. Это был не его ребенок, торопливо добавил Дэйв. Один Бог знает, что случилось с его письмами к ней!

— Что Вы хотите, чтобы я с ними сделал?

— Ничего. Абсолютно ничего. Просто храните их.

— Когда Вы последний раз перечитывали их?

— Я не перечитывал их ни разу за последние двадцать лет.

— Они напоминают мне горячую картофелину, — рискнул я сказать. — Зачем вообще их хранить?

Дэйв посмотрел на меня недоверчиво. Кажется, тень сомнения пробежала по его лицу. Я что, правда такой тупой? Не ошибся ли он, полагая, что я достаточно чуток, чтобы помочь ему? После минутной паузы он сказал:

— Я никогда не уничтожу эти письма.

Эти слова прозвучали резко и были первыми признаками на­пряжения в наших отношениях за последние шесть месяцев. Мое замечание было оплошностью, и я вернулся к более мягкому и миролюбивому расспросу:

— Дэйв, расскажите мне побольше об этих письмах и о том, что они для Вас значат.

Дэйв начал говорить о Зорее, и через несколько минут напря­жение прошло и к нему вернулась самоуверенная легкая небреж­ность. Он встретил ее, когда руководил отделением Американской компании в Бейруте. Она была самой красивой женщиной из всех, кого ему удавалось покорить. "Покорить" было его выражением. Дэйв всегда удивлял меня своими полупростодушными — полуци­ничными заявлениями. Как он мог употребить это слово? Неужели он был еще грубее, чем я думал? Или, наоборот, гораздо тоньше, и просто иронизировал надо мной?

Он любил Зорею — или, по крайней мере, она была единствен­ной из его любовниц (а их был легион), кому он говорил: "Я люб­лю тебя". Его восхитительно тайная связь с Зореей продолжалась четыре года. (Не восхитительная и тайная, а именно восхититель­но тайная, ибо скрытность — я расскажу об этом дальше более подробно — была основой характера Дэйва, вокруг которой враща­лось все остальное. Таинственность возбуждала и притягивала его, и он часто расплачивался за нее дорогой ценой. Многие отноше­ния, особенно с двумя его бывшими женами и его нынешней же­ной, запутывались и рвались из-за его нежелания быть хоть немного искренним.)

Спустя четыре года компания перевела Дэйва на другой край света, и в течение следующих шести лет, вплоть до ее смерти, Дэйв и Зорея виделись только четыре раза. Но переписывались почти ежедневно. Он хранил письма Зорей (исчисляемые сотнями), тща­тельно пряча их. Иногда он помещал их среди своих бумаг под причудливыми категориями (например, на "В" — вина или на "Д" — депрессия, чтобы читать, когда ему станет очень грустно).

Однажды он на три года поместил их в банковский сейф. Я не стал спрашивать, но меня интересовало отношение его жены к ключу от этого сейфа. Зная его склонность к секретности и инт­ригам, я вполне представлял себе, что могло произойти: он мог слу­чайно позволить жене увидеть ключ и затем придумать заведомо неправдоподобную историю, чтобы подогреть ее любопытство; за­тем, когда она стала бы с тревогой допытываться, он презрительно обвинил бы ее в вынюхиваний и нелепой подозрительности. Дэйв часто разыгрывал подобные сценарии.

— Теперь я все больше и больше беспокоюсь о письмах Зорей и хотел бы знать, возьмете ли Вы их на хранение. Это ведь не­трудно.

Мы оба посмотрели на его большой портфель, раздувшийся от слов любви Зорей — давно умершей любимой Зорей, чьи плоть и Душа исчезли, чьи распавшиеся молекулы ДНК погрузились обрат­но в океан жизни и кто уже тридцать лет не думал ни о Дэйве, ни о ком-либо другом.

Я спрашивал себя, сможет ли Дэйв отстраниться и посмотреть На себя объективно. Увидеть, как он смешон, жалок и суеверен — старик, бредущий к своей могиле, судорожно сжимая в руках портфель с пожелтевшими письмами — словно походное знамя, на ко­тором написано, что он любил и был любим тридцать лет назад. По­может ли Дэйву, если он увидит себя таким образом? Могу ли я по­мочь ему занять "объективную" позицию и при этом не дать ему почувствовать себя оскорбленным и униженным?

По-моему, "хорошая" терапия (под которой я понимаю глубин­ную, проникающую насквозь терапию, а не "эффективную" и даже, как ни тяжело это признать, не "полезную" терапию), проводимая с "хорошим" пациентом, в своей основе есть рискованный поиск истины. Когда я был новичком, та добыча, которую я преследовал, была истиной прошлого: прослеживанием всех жизненных коор­динат и объяснением с их помощью нынешней жизни человека, его патологии, мотивов и действий.

Я был так уверен в своей правоте. Боже, какое высокомерие! А сейчас что за истину я преследую? Думаю, моя добыча иллюзорна. Я борюсь против магии. Я верю, что хотя иллюзия часто ободряет и успокаивает, она в конце концов неизбежно ослабляет и ограни­чивает человеческий дух.

Но всему свое время. Никогда нельзя отнимать ничего у чело­века, если вам нечего предложить ему взамен. Остерегайтесь сры­вать с пациента покров иллюзии, если не уверены, что он сможет выдержать холод реальности. И не изнуряйте себя сражениями с религиозными предрассудками: это вам не по зубам. Религиозная жажда слишком сильна, ее корни слишком глубоки, а культурное подкрепление слишком мощно.

Но я не считаю себя неверующим. Моя молитва — это выска­зывание Сократа: "Непознанная жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой". Но Дэйв не разделял мою веру. Поэтому я обуздал свои порывы. Дэйв не был способен понять подлинное значение своей привязанности к письмам и сейчас, зажатый и ранимый, не выдер­жал бы такого расследования. Оно не принесло бы пользы — сей­час, а, возможно, и никогда.

Кроме того, мои вопросы не были искренними. Я знал, что у нас с Дэйвом много общего и моему лицемерию есть пределы. У меня тоже была пачка писем от давно утраченной возлюбленной. Я тоже хитроумно прятал их (по моей системе на букву "X", означающую "Холодный дом", мой любимый роман Диккенса, чтобы читать, когда жизнь покажется совсем унылой). Я тоже никогда не пере­читывал письма. Всякий раз, когда я пытался делать это, то испытывал боль вместо утешения. Они лежали нетронутыми пятнадцать лет, и я тоже не мог уничтожить их.

Если бы я был своим собственным пациентом (или своим соб­ственным терапевтом), я бы сказал: "Представь, что писем нет, что они уничтожены или потеряны. Что бы ты почувствовал? Погру­зись в это чувство, исследуй его". Но я не мог. Я часто думал о том, чтобы сжечь их, но эта мысль всегда причиняла мне невыразимую боль. Я-то знал, откуда взялся мой повышенный интерес к Дэйву, прилив любопытства и возбуждения — я хотел, чтобы Дэйв сделал за меня мою работу. Или за нас нашу работу.

С самого начала я чувствовал расположение к Дэйву. На нашем первом сеансе шесть месяцев назад я спросил его после несколь­ких любезностей: "Какие жалобы?" И он ответил: "У меня больше не стоит".

Я был поражен. Помню, я тогда посмотрел на него — на его высокую, стройную фигуру атлета, на его по-прежнему густые и блестящие черные волосы, на его прекрасные живые глаза, совсем не похожие на глаза шестидесятидевятилетнего старика, — и по­думал: "Браво! Снимаю шляпу". У моего отца первый инфаркт был в сорок девять лет. Я надеялся, что в свои шестьдесят девять лет я буду еще достаточно живым и бодрым, чтобы сожалеть о том, что у меня "не стоит".

Мы оба — и я, и Дэйв — имели склонность к сексуализации большинства явлений жизни. Мне лучше удавалось сдерживать себя, и я давно уже научился не допускать того, чтобы секс доми­нировал в моей жизни. К тому же я не разделял страсти Дэйва к секретности. У меня много друзей, включая мою жену, с которы­ми я делюсь всем.

Вернемся к письмам. Что я должен был делать? Нужно ли было хранить письма Дэйва? Почему бы и нет? Разве его просьба — не благоприятный знак того, что он готов доверять мне? Он никогда не мог по-настоящему никому довериться, особенно мужчине. Хотя явной причиной его обращения ко мне была импотенция, я чув­ствовал, что подлинной задачей терапии было улучшить его отно­шение к людям. Открытые, доверительные отношения являются Предпосылкой любой терапии, а в случае Дэйва они могли быть решающим фактором для преодоления его болезненной склонно­сти к секретам. Хранение писем протянуло бы между нами нить Доверия.

Возможно, письма могли бы дать мне дополнительное преиму­щество. Я никогда не чувствовал, что Дэйву комфортно во время терапии. Он хорошо работал над проблемой своей импотенции. Моя тактика заключалась в том, чтобы сосредоточиться на неблагопо­лучии его брака и объяснить, что импотенция — естественное след­ствие взаимного раздражения и подозрительности в отношениях. Дэйв, который был женат недавно (в четвертый раз), описывал свою нынешнюю семейную жизнь так же, как и все свои предыдущие браки: он чувствовал себя заключенным, а его жена была тюрем­щиком: подслушивала его телефонные разговоры, читала его поч­ту и личные бумаги. Я помог ему осознать, что если он и был за­ключенным, то по своей собственной вине. Конечно, жена Дэйва пыталась получить о нем информацию. Конечно, ей были любопыт­ны его деятельность и переписка. Но он сам разжигал ее любопыт­ство, отказываясь поделиться с ней даже ничтожными крохами информации о своей жизни.

Дэйв хорошо воспринял этот подход и сделал существенные попытки раскрыть перед женой, свою жизнь и свой внутренний мир. Его действия разбили порочный круг, жена смягчилась, его собственный гнев уменьшился, а сексуальные способности улуч­шились.

Теперь я перешел в нашей работе к рассмотрению его бессоз­нательной мотивации. Какую выгоду получал Дэйв от того, что верил, будто является пленником женщины? Что питало его страсть к тайнам? Что мешало ему установить близкие несексуаль­ные отношения хотя бы с одним человеком, будь то женщина или мужчина? Что случилось с его потребностью в близости? Можно ли теперь, в шестьдесят девять лет, оживить и реализовать эту по­требность?

Но, казалось, эти вопросы волновали только меня, а не Дэйва. Я подозревал, что отчасти он согласился исследовать бессознатель­ные мотивы, просто чтобы подшутить надо мной. Ему нравилось разговаривать со мной, но, думаю, главное, что его привлекало, — это возможность вспоминать, оживлять в памяти безмятежные дни сексуальных побед. Моя связь с ним казалась непрочной. Я все время чувствовал, что если проникну слишком глубоко, подойду слишком близко к его тревоге, он просто исчезнет — не придет на следующий сеанс, и я больше никогда его не увижу.

Если я возьму на хранение письма, они послужат связующей нитью: он не сможет просто скрыться или исчезнуть. В крайнем случае ему придется объявить мне о намерении прервать терапию, чтобы потребовать вернуть письма.

Кроме того, я чувствовал, что должен принять эти письма. Дэйв был таким мнительным. Как я мог отвергнуть его просьбу, тем са­мым не вызвав у него чувства, что отвергаю его самого? Вдобавок он был очень суров в своих оценках. Любая ошибка могла оказаться фатальной: он редко давал людям еще один шанс.

Однако мне было не по себе из-за просьбы Дэйва. Я начал по­дыскивать благовидные предлоги, чтобы не брать его писем. Это было бы заключением пакта с его тенью — союзом с болезнью. В этой просьбе было что-то заговорщическое. Это поставило бы нас в отношения, подобные отношениям двух маленьких сорванцов. Можно ли построить прочный терапевтический альянс на таком хрупком фундаменте?

Моя мысль о том, что хранение писем помешает Дэйву прервать терапию, была, как я вскоре понял, нелепостью. Я отверг эту ло­вушку именно потому, что это была ловушка — одна из моих ду­рацких, тупых, манипулятивных уловок, которые всегда дают про­тивоположный эффект. Ловушки и ухищрения не могли помочь Дэйву научиться искреннему и прямому отношению к людям: я должен был вести себя открыто и честно.

Кроме того, если он захочет прекратить терапию, то найдет спо­соб вернуть письма. Я вспомнил пациентку, которую лечил двад­цать лет назад. Она страдала раздвоением личности, и эти две лич­ности (которых я называл Бланш и Брэзен) вели друг с другом притворную войну. Особа, которую я лечил, была Бланш — огра­ниченная маленькая ханжа, в то время, как Брэзен, с которой я виделся очень редко, относилась к себе как к "сексуальному супер­маркету" и встречалась с калифорнийским королем порно-бизнеса. Бланш часто "просыпалась", обнаружив, что Брэзен опустошила ее банковский счет и накупила сексуальных платьев, красного ат­ласного белья и билеты в Лас Вегас или Тихуану. Однажды Бланш встревожилась, найдя у себя в шкафу авиабилеты в кругосветное путешествие, и подумала, что сможет помешать путешествию, заперев всю сексуальную одежду Брэзен в моем кабинете. Немного сбитый с толку, пытаясь сделать хоть что-нибудь, я согласился и Положил ее чемодан под свой письменный стол. Через неделю, Когда я утром пришел на работу, то увидел, что дверь открыта, ка­бинет обчищен, а одежда исчезла. Исчезла и моя пациентка. Боль­ше я никогда не видел ни Бланш, ни Брэзен.

Предположим, Дэйв умрет. Каким бы хорошим ни было его здо­ровье, ему все-таки шестьдесят девять лет, а люди умирают в этом возрасте. Что я тогда буду делать с письмами? Кроме того, где, черт возьми, я буду их хранить? Эти письма, должно быть, весят фун­тов десять. Я представил на минуту, что их хоронят вместе со мной. Они могли бы послужить мне своего рода саваном.

Но по-настоящему серьезная проблема с хранением писем воз­никала в связи с групповой терапией. Несколько недель назад я предложил Дэйву включиться в терапевтическую группу, и в тече­ние последних трех сеансов мы очень подробно это обсуждали. Его скрытность, склонность сексуализировать любые отношения с женщинами, страх и недоверие к мужчинам — со всеми этими проблемами, казалось мне, лучше всего работать в групповой пси­хотерапии. С большой неохотой он согласился посещать мою те­рапевтическую группу, и наш сеанс в тот день должен был быть последней нашей встречей один на один.

Просьбу Дэйва взять эти письма нужно было рассматривать именно в этом контексте. Во-первых, очень может быть, что просьба являлась реакцией на ожидаемый переход в группу. Несомненно, он сожалел о том, что теряется исключительность наших отноше­ний, и ему не нравилось, что придется делить меня с другими чле­нами группы. Просьба взять на хранение письма могла, таким об­разом, служить средством сохранения между нами особых личных отношений.

Я попытался очень-очень осторожно высказать эту мысль, что­бы не задеть обостренную чувствительность Дэйва. Я старался не унизить письма предположением, что он использовал их только как средство для чего-то еще. Я также старался, чтобы не возникло впечатления, что я подробно анализирую наши отношения: сейчас было время заботиться об их укреплении.

Дэйв был человеком, которому требовалось много времени толь­ко для того, чтобы понять, что происходит. Он просто посмеялся над моей интерпретацией, вместо того чтобы разобраться, справед­лива ли она. Он настаивал на том, что попросил меня взять на хра­нение письма по одной-единственной причине: его жена сейчас делала в доме генеральную уборку, постепенно и неуклонно при­ближаясь к его кабинету, где были спрятаны письма.

Я не купился на такое объяснение, но сейчас было время проя­вить терпение и не вступать в конфронтацию. Я оставил все как есть. И даже еще больше уверился в том, что хранение писем в конце концов помешает его работе в терапевтической группе. Груп­повая терапия, по моему твердому убеждению, была для Дэйва очень полезным, но очень рискованным приключением, и я хотел облег­чить для него процесс вхождения в группу.

Польза могла быть огромной. Группа обеспечила бы Дэйву бе­зопасное сообщество, в котором он мог бы определить свои меж­личностные проблемы и попробовать вести себя по-новому: на­пример, больше раскрыть себя, сблизиться с мужчинами, научиться относиться к женщинам как к людям, а не как к сексуальным объ­ектам. Дэйв бессознательно верил, что любое из этих действий приведет к каким-либо пагубным последствиям: группа была бы идеальным местом для того, чтобы разубедить его в этом.

Из всех возможных вариантов развития событий меня особен­но пугал один. Я представлял себе, как Дэйв не просто откажется поделиться важной (или самой обычной) информацией о себе, но сделает это в грубой и провокационной форме. Другие члены груп­пы будут настаивать на своем и требовать откровенности. Дэйв ответит еще большей скрытностью. Группа будет разгневана и об­винит его в том, что он играет в игры. Дэйв почувствует себя оби­женным и загнанным в угол. Его страхи и подозрения относитель­но членов группы подтвердятся, и он покинет группу еще более одиноким и разочарованным, чем пришел в нее.

Мне казалось, что если я возьму на хранение письма, то, воп­реки своим терапевтическим целям, окажусь в сговоре с его стра­стью к секретности. Еще не вступив в группу, он окажется в тай­ном сговоре со мной, исключающем других участников.

Взвесив все эти соображения, я в конце концов выбрал следу­ющий ответ:

— Я понимаю, почему эти письма важны для Вас, Дэйв, и очень рад, что именно мне Вы решились их доверить. Однако по своему опыту я знаю, что групповая терапия приносит наилучшие резуль­таты в том случае, если все члены группы, включая терапевта, мак­симально откровенны друг с другом. Я действительно хочу, чтобы группа помогла Вам, и, думаю, нам лучше всего поступить так: я буду рад положить письма в безопасное недоступное место на лю­бое время, по Вашему желанию, при условии, что Вы согласитесь рассказать о нашем договоре группе.

Дэйв выглядел напуганным. Он не ожидал этого. Рискнет ли он? Пару минут он раздумывал:

— Не знаю. Я должен подумать. Вернемся к этому позже.

Он покинул мой кабинет вместе со своим портфелем и бездом­ными письмами.

Дэйв больше не возвращался к своей просьбе, во всяком слу­чае, в той форме, в какой можно было ожидать. Но он все-таки пришел в группу и добросовестно посещал первые несколько встреч. Меня даже поразил его энтузиазм: к четвертому занятию он заявил, что группа была самым сильным впечатлением для него за всю неделю, и добавил, что считает дни до следующей встречи. Причиной этого энтузиазма, однако, был не интерес к саморас­крытию, а квартет привлекательных женщин — участниц группы. Он сосредоточился исключительно на них и, как мы позже узна­ли, пытался встретиться с двумя из них за пределами группы.

Как я и предполагал, в группе Дэйв держался очень замкнуто, и фактически получил поддержку в своем поведении от другого скрытного участника — красивой и гордой женщины, которая, как и он, выглядела на несколько десятков лет моложе своего возрас­та. На одной из встреч ее и Дэйва попросили сказать, сколько им лет. Оба отказались, используя хитроумную отговорку, что они не хотят, чтобы о них судили по возрасту. Давным-давно (когда гени­талии называли "интимными местами") в терапевтических группах неохотно говорили о сексе. Однако за последние два десятилетия в группах стали говорить о сексе с большей легкостью, а закрытой темой стали деньги. Сплошь и рядом приходится слышать, как участники группы, обнажившись, казалось бы, до предела, скры­вают свои доходы.

Но в группе Дэйва самым большим секретом был возраст. Дэйв смеялся и подшучивал над этим, но наотрез отказался признаться, сколько ему лет. Он не хотел упускать шанс завести интрижку с одной из женщин. На одной из встреч, когда участница группы настаивала на том, чтобы он назвал свой возраст, Дэйв предложил ей обмен: его секрет — за ее номер телефона.

Меня стало беспокоить растущее сопротивление в группе. Дэйв не только сам не работал серьезно, но его подшучивание и флирт переводили все разговоры в группе на какой-то поверхностный уровень.

Однако на одной из встреч тон стал серьезным. Одна из участ­ниц рассказала, что у ее приятеля только что обнаружили рак. Она была убеждена, что он скоро умрет, хотя врачи уверяли, что прог­ноз небезнадежен, несмотря на его ослабленное физическое состо­яние и преклонный возраст (ему было 63 года). Я взглянул на Дэйва: этот мужчина в "преклонном возрасте" был на шесть лет моложе его. Но он и глазом не моргнул, правда, начал говорить значитель­но откровеннее.

— Может быть, я должен поговорить об этом в группе. Я очень боюсь болезни и смерти. Я отказываюсь посещать врачей — нас­тоящих врачей. — Он мстительно указал на меня. — Мое послед­нее медицинское обследование было пятнадцать лет назад.

— Кажется, ты в хорошей форме, Дэйв, сколько бы лет тебе ни было, — отозвался другой участник группы.

— Спасибо. Я над этим работаю. Помимо плавания, тенниса и пеших прогулок я минимум два часа в день занимаюсь физичес­кими упражнениями. Тереза, я сочувствую тебе и твоему другу, но не знаю, чем помочь. Я много думаю о старости и смерти, но мои мысли слишком болезненны, чтобы о них говорить. Честно гово­ря, я даже не люблю посещать больных и слушать разговоры о бо­лезнях. Док, — опять жест в мою сторону, — всегда говорит, что я ко всему отношусь слишком легко. Может быть, именно поэтому!

— Почему "поэтому"?

— Ну, если я стану серьезным, то начну говорить о том, как я ненавижу стареть, как боюсь смерти. Когда-нибудь я расскажу вам о моих кошмарах — может быть.

— Вы не единственный, у кого такие страхи, Дэйв. Может быть, полезно будет выяснить, что мы все в одной лодке.

— Нет, ты один в своей лодке. Это самое ужасное из всего, свя­занного со смертью. Ты должен сделать это один. Другой участник группы сказал:

— Даже если это и так, даже если ты и один в своей лодке, всегда спокойнее видеть огни других лодок, покачивающихся не­подалеку.

Когда мы заканчивали занятие, я чувствовал себя более обнаде­женным. Этот сеанс, казалось, был поворотным пунктом. Дэйв говорил о чем-то важном, был задет за живое, стал самим собой, и другие члены группы отвечали ему тем же.

На следующей встрече Дэйв рассказал многозначительный сон, который ему приснился сразу же после предыдущего сеанса. Сон (дословно записанный стажером-наблюдателем):

Смерть вокруг меня. Я могу почувствовать ее запах. У меня с собой пакет, внутри которого находится кон­верт, и этот конверт содержит нечто неподвластное смерти, разрушению и порче. Я держу его в секрете. Я собираюсь достать это и рассмотреть, но внезапно вижу, что конверт пуст. Я ужасно расстроен этим и замечаю, что конверт вскрыт кем-то до меня. Позже я нахожу на улице то, что, как я предполагал, было в конверте. Это оказывается старый грязный башмак с оторванной под­меткой.

Сон ошеломил меня. Я часто думал о его любовных письмах и спрашивал себя, будет ли у меня случай еще раз обсудить с Дэйвом их значение.

Несмотря на всю мою любовь к групповой терапии, ее формат имеет для меня один важный недостаток: он часто не позволяет исследовать глубокие экзистенциальные проблемы. Снова и снова в группе я с сожалением смотрю на красивый след, который мог бы привести меня к глубинам внутреннего мира пациента, но я должен ограничиваться более практической (и более полезной) задачей "прополки межличностных сорняков". Однако я не мог выкинуть из головы этот сон; он был via regia к самому центру сада. Мне вряд ли когда-либо попадался сон, столь открыто демонстри­рующий разгадку бессознательной тайны.

Ни Дэйв, ни группа не знали, что делать с этим сном. Они топ­тались несколько минут в нерешительности, а затем я задал на­правление, небрежно спросив Дэйва, есть ли у него какие-нибудь ассоциации с образом конверта, который он держал в секрете.

Я знал, что иду на риск. Было бы ошибкой, возможно, роковой ошибкой, как принуждать Дэйва к несвоевременному признанию, так и самому раскрывать информацию, которую он доверил мне в нашей индивидуальной работе до начала группы.

Я подумал, что мой вопрос достаточно безопасен: я оставался в рамках конкретного материала сновидений, и Дэйв мог с легко­стью возразить, что у него нет подходящих ассоциаций.

Он мужественно продолжал, но не без своей обычной уклончи­вости. Сказал, что, возможно, сон имеет отношение к неким пись­мам, которые он хранит тайно, — письмам, связанным "с опреде­ленными отношениями". Другие участники, любопытство которых было возбуждено, стали расспрашивать Дэйва, пока он не расска­зал вкратце о своем давнишнем любовном романе с Зореей и о письмах, для которых он никак не мог подобрать подходящего места хранения. Он не признался, что роман закончился тридцать лет назад. Не упомянул он и о переговорах со мной и моем предложе­нии взять письма на хранение, если он согласится рассказать об этом группе.

Группа сосредоточилась на проблеме скрытности. Это была не та проблема, которая волновала меня сейчас больше всего, однако она тоже была важна. Участники группы удивлялись скрытности Дэйва; некоторые могли понять его желание скрыть письма от жены, но никто не мог оправдать его избыточную склонность из всего делать секреты. Например, почему Дэйв отказывался говорить жене, что проходит терапию? Никто не принял его слабых отгово­рок, что если она узнает про его участие в терапевтической груп­пе, то будет очень встревожена, так как подумает, что он тут на нее жалуется. И к тому же она сделает его жизнь невыносимой, допы­тываясь у него каждую неделю, о чем он говорил в группе.

Если бы он действительно заботился о душевном спокойствии своей жены, заметили они, то понял бы, что она значительно больше переживает из-за того, что не знает, куда он ходит каждую неделю. Посмотрите на эти хилые отговорки, которые он для нее каждую неделю выдумывает (он был на пенсии и не имел постоянных за­нятий вне дома)! Взгляните на махинации, в которые он пускается каждый месяц, чтобы скрыть свои счета за терапию! Все эти пла­щи и кинжалы! Зачем? Даже страховые квитанции должны посы­латься на адрес его секретного почтового ящика. Участники были недовольны и скрытностью Дэйва в группе. Они чувствовали его отчуждение, его нежелание им доверять. Зачем было говорить о "письмах, связанных с определенными отношениями"? Разве нель­зя сказать прямо?

— Брось, Дэйв, ну что тебе стоит просто сказать "любовные письма"?

Члены группы, дай Бог им всем здоровья, делали именно то, что должны были делать. Они выбрали именно ту часть сна — тему скрытности, — которая ближе всего затрагивала отношения Дэйва с людьми, и разбили его наголову. Хотя Дэйв казался немного встре­воженным, он был искренне увлечен и не играл сегодня ни в ка­кие игры.

Но я пожадничал. Этот сон был настоящим сокровищем, и я хотел полностью раскопать его.

— Есть у кого-нибудь из вас догадки об остальном содержании сна? — спросил я. — Например, о запахе смерти и о том, что конверт содержал нечто, "неподвластное смерти, разрушению и порче"?

Группа на несколько мгновений замолчала, а затем Дэйв обер­нулся ко мне и сказал:

— А Вы что думаете, док? Я и правда хотел бы это услышать. Я почувствовал себя в ловушке. Я не мог ответить на его воп­рос, не раскрыв часть секрета, которым поделился со мной Дэйв на наших индивидуальных сеансах. Например, он не сказал груп­пе, что Зорея уже тридцать лет как умерла, что ему шестьдесят де­вять лет и он чувствует приближение смерти, что он попросил меня быть хранителем его писем. Однако, если я открою все эти тайны, Дэйв почувствует, что я предал его, и, возможно, прервет терапию. Я попал в западню. Единственным способом выбраться из нее была абсолютная честность. Я сказал:

— Дэйв, мне действительно трудно ответить на Ваш вопрос. Я не могу сказать, что думаю об этом сне, не открыв при этом ин­формацию, которой Вы поделились со мной до начала группы. Я знаю, что Вы очень беспокоитесь о сохранении конфиденциально­сти, и не хочу предать Ваше доверие. Так что же мне делать?

Я откинулся назад, довольный собой. Отличная техника! Как раз то, о чем я говорю своим студентам. Если вы стоите перед дилем­мой, если у вас два сильных противоречивых чувства, то лучшее, что вы можете сделать, — это рассказать об этой дилемме или об этих чувствах пациенту.

Дэйв сказал:

— Бросьте! Продолжайте дальше. Я плачу Вам за Ваше мнение. Мне нечего скрывать. Все, что я сказал Вам, — открытая книга. Я не упомянул о нашем обсуждении писем, потому что не хотел ком­прометировать Вас. И моя просьба, и Ваше предложение были оди­наково нелепыми.

Теперь, получив разрешение Дэйва, я смог дать членам группы, которые были заинтригованы нашим разговором, соответствующие разъяснения: об огромной важности этих писем для Дэйва, о смер­ти Зорей тридцать лет назад, о проблеме, возникшей у Дэйва в свя­зи с хранением писем, о его просьбе ко мне и о моем предложе­нии, которое он не принял, взять эти письма с условием рассказать обо всем в группе. Я осторожно старался сохранить конфиден­циальность и не упомянул ни о возрасте Дэйва, ни о других мало­значимых деталях.

Затем я перешел к сновидению. Я полагал, что сон отвечает на вопрос, почему эти письма так дороги Дэйву. И, конечно, почему мои письма дороги мне. Но о своих письмах я не упомянул: моему мужеству есть пределы. Разумеется, для этого у меня были свои резоны. Пациенты пришли сюда заниматься своей психотерапией, а не моей. Время в группе очень дорого — восемь пациентов и всего девяносто минут. И не слишком хорошо, если пациенты будут тра­тить это время на проблемы терапевта. Пациенты должны верить, что их терапевт в состоянии сам решить свои личные проблемы.

Но на самом деле все это рационализации. Реальной причиной было то, что мне не хватало мужества. Я постоянно вредил тера­пии, недостаточно откровенно рассказывая пациентам о себе; ког­да же я говорил что-то личное, пациенты неизменно выигрывали от этого, убеждаясь, что я, как и они, должен биться над всеобщи­ми человеческими проблемами.

Сновидение, продолжал я, было о смерти. Оно начиналось с того, что "смерть вокруг меня, я могу почувствовать ее запах". И цент­ральным символом был конверт, содержащий нечто неподвластное смерти и разрушению. Что может быть яснее? Любовные письма были амулетом, средством отрицания смерти. Они оберегали от старости и сохраняли страсть Дэйва как бы законсервированной во времени. Быть по-настоящему любимым и незабвенным, слиться с другим человеком навсегда — значит быть нетленным и защищен­ным от одиночества человеческого существования.

Во второй части сновидения Дэйв увидел, что конверт пуст и вскрыт. Почему вскрыт? Почему пуст? Возможно, он чувствовал, что письма потеряют свою волшебную силу, если о них узнает кто-то еще. Было что-то явно иррациональное в способности писем оберегать от старости и смерти — какая-то черная магия, которая испаряется при холодном свете разума.

Один из членов группы спросил:

— А что означает грязный старый башмак с отклеивающейся подошвой?

Я не знал, но еще прежде, чем я успел произнести что-либо, Другой голос сказал:

— Это имеет отношение к смерти. Башмак теряет душу, пишет­ся "S-0-U-L".

Конечно, — soul (душа), а не sole (подошва)! Это замечательно! Как я сам не догадался? Я понял только первую часть символа: я знал, что старый грязный башмак означает самого Дэйва. Пару раз (например, в том случае, когда он спрашивал номер телефона у женщины на сорок лет моложе себя) группа была близка к тому, чтобы обозвать его "грязным старикашкой". Я мысленно содрог­нулся и обрадовался, что этот эпитет не был произнесен вслух. Но сейчас Дэйв сам применил его к себе.

— О Боже! Грязный старикан, готовый отдать Богу душу! Это я, точно!

Он усмехнулся своей собственной шутке. Любитель слов (Дэйв говорил на нескольких языках), он подивился превращению подо­швы (sole) в душу (soul).

Несмотря на шутливый тон Дэйва, было очевидно, что затронута очень болезненная для него тема. Один из участников попросил его побольше рассказать о своем чувстве, что он — грязный старикашка. Другой спросил, что он чувствовал, рассказывая группе о письмах. Изменит ли это его отношение к ним? Еще один напомнил, что все сталкиваются с неизбежностью старения и смерти, и попросил его поделиться своими чувствами по этому поводу.

Но Дэйв замкнулся. Он сделал всю работу, которую должен был сделать в тот день.

— Я заработал сегодня свое жалование. Мне нужно время, что­бы все это переварить. Я отнял уже семьдесят пять процентов вре­мени и хочу уступить место другим.

Мы неохотно оставили Дэйва и обратились к другому материа­лу. Мы тогда не знали, что это было прощание навсегда. Дэйв боль­ше никогда не появлялся в группе. (Не захотел он, как оказалось, и возобновить индивидуальную терапию ни со мной, ни с кем-либо другим.)

Все мы, но больше всех я, задавались вопросом: что мы сдела­ли такого, что заставило Дэйва уйти? Может быть, мы чересчур многое обнажили? Не слишком ли мы поспешили с тем, чтобы превратить глупого старикашку в мудрого старца? Не предал ли я его? Не попался ли я в ловушку? Не лучше ли было оставить сон и письма в покое? (Работа по интерпретации была успешной, но пациент умер.)

Возможно, мы ускорили его уход, но я сомневаюсь. Теперь я уве­рен, что скрытность и уклончивость Дэйва рано или поздно приве­ли бы к тому же результату. Я подозревал с самого начала, что, воз­можно, он бросит группу. (Однако то, что я оказался скорее хорошим пророком, чем хорошим терапевтом, было слабым утешением.)


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.041 сек.)