АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ВОСКРЕСШЕЕ СЛОВО

Читайте также:
  1. III уровень. Формирование словообразования существительных
  2. III. Слово - Мышление, общение, переработка и передача информации, учеба, ближние поездки
  3. IV уровень. Формирование словоизменения прилагательных
  4. V. Grammatik. Wiederholen Sie die Grammatik zum Thema « Словообразование. Значение суффиксов »
  5. Аксиома ставшего числового бытия в арифметике.
  6. Аксиома ставшего числового бытия в геометрии.
  7. Аксиома ставшего числового бытия в теории вероятностей.
  8. Аксиома ставшего числового бытия в теории множеств.
  9. Бердичівський коледж промисловості, економіки та права
  10. Благородного мужа за одно слово считают умным и за одно слово считают невежей, поэтому в своих словах нужно быть Осторожным.
  11. Будова простого розширення числового поля. Звільнення від ірраціональності в знаменнику дробу.
  12. В каком порядке нужно расставить буквы, чтобы получилось слово?

Главы из книги

БУРЕВЕСТНИК В КЛЕТКЕ

Маска и лицо

 

Максим Горький не был репрессирован, жил и умер в чести и почете у советской власти. Но материалы о нем в лубянском архиве я запросил, зная, что ни один крупный художник, а тем более такая всемирная знаменитость, как Горький, не остался вне внимания Лубянки. Политический контроль, слежка за умами, за творчеством были тотальными, всеобъемлющими. Запросил вроде бы наудачу — но будучи уверен: слишком частую сеть набросили органы на общество, чтобы в нее не попала такая крупная рыба. И не ошибся...

“Владимир Ильич!

С Заксом я не буду работать и разговаривать не хочу. Я слишком стар для того, чтоб позволить издеваться надо мной...

Да и вообще я вижу, что мне пора уходить в сторону...”

Максим Горький — Владимиру Ленину...

 

Прошло немало времени, пока, перерыв груду журналов и книг в библиотеках, наведя справки в архивах и музеях, я смог понять, что за бумаги передо мной.

И прежде всего обнаружил один поразительный факт: Горький — писатель без биографии. В многочисленных изданиях, посвященных ему, повторяется один и тот же набор хрестоматийных, тщательно процеженных данных, уложенных в некое подобие жития. Будто невидимая, но твердая рука провела черту — что нужно знать и чего нельзя. Отношения Горького с современниками искажены, некоторые люди вообще изъяты из его жизни. Четырехтомная “Летопись жизни и творчества” писателя полна зияющих провалов и неувязок. Сколько писем, на которые есть и ссылки, до сих пор не напечатаны, а те, что печатались, сильно урезаны, — что скрыто за этими купюрами? То же со статьями и даже фотографиями. То же и с архивными документами, многие из них — за семью печатями.

Словом, Горький — эта всемирная знаменитость — едва ли не самый неизвестный советский писатель.

 

 

“Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный... То кричит пророк победы: „Пусть сильнее грянет буря!..””

Это с детства — заставляли учить в школе.

Так оно и вошло в наше сознание, в нашу историю изначально, с пеленок: Буря — Революция и Горький — Буревестник, Вестник Революции... Роман “Мать”, первый шедевр соцреализма, высоко ценил Ленин. Ну, это мимо — скучно... Пьеса “На дне” — да, конечно. “Человек — это звучит гордо, человек — это великолепно. Че-ло-век!”

Горький двоился. С одной стороны — набор стереотипов, вдалбливаемых в голову, примелькавшихся, как портрет с усами, висящий в каждой школе и библиотеке, обычно рядом с Лениным или Толстым. Икона, критиковать нельзя. С другой стороны — не отмахнешься, несомненный талант. Но читать его хотелось все меньше, казался далеким прошлым. Предпочитали Горькому Бунина (почему-то всегда с ним сравнивали), что ситалось признаком фронды, вольномыслия.

Короче говоря, я всегда считал Горького Писателем, хотя любимым он никогда не был. И даже как бы не мог быть.

Потом многие годы Горького будто не существовало. Правда, зимуя на полярной станции, на острове в Ледовитом океане, я решил перечитать всю классику (заносчивая идея!), взялся и за Горького — и увяз на втором или третьем томе. Не осилил.

Однажды пришли мы вместе с сыном Сережкой — ему тогда было лет восемь — в Дом-музей Горького в Москве, у Никитских ворот. Запомнилась фраза гардеробщицы — шепнула как будто по секрету:

— Здесь ему жилось максимально горько...

Почему? Роскошный особняк. Осмотрев все, Сережка, привыкший к советскому образу жизни — коммунальным квартирам, где в одной тесной комнате семья умудрялась разместить обеденный и письменный столы, родительскую постель, детскую кроватку и бабушкин диванчик, книжные полки, буфет и шкаф для одежды и скарба, а если жизнь семьи осеняют музы, то еще и пианино, и пишущую машинку, — Сережка был потрясен.

— Папа, а кто это все убирал?

— Кто? Слуги.

— Как слуги? — Он был потрясен еще больше. И тут же скомандовал: — Пошли отсюда!

Не вязалось такое в уме моего демократического сына с образом “певца горя народного”, страдальца и заступника угнетенных, звавшего Революцию для справедливости на земле. Не вязалось тогда и у меня реплика о горькой жизни Горького здесь, в этом особняке, с атмосферой внешнего комфорта и семейного благополучия.

Прошло несколько лет. У меня умер друг, одинокий художник Шумилин. После похорон я пошел к нему, в его квартирку-берлогу, чтобы забрать картины, — родных у Шумилина не было. Целый день разбирал, складывал, увязывал, курил, вспоминал. Вызвал такси. Уже перед уходом заглянул на антресоли. Там, в груде одежды, засохших красок и кистей, лежали какие-то два круглых тяжелых предмета, завернутых в бумагу.

Развернул — и отшатнулся: Ленин! Цементная голова, посмертная маска. Развернул другую — Максим Горький, этот полегче, гипсовый... Два лика смерти, отрешенных, загадочных, страшных. Что с ними делать, куда деть? Для Шумилина они могли быть моделью, а для меня?

Сунул в мешок — потом решу.

Пробовал как-то звонить в музеи Горького и Ленина — говорят, у них уже есть, не надо. Так и лежат они у меня в кладовке до сих пор. Но совсем о себе забыть не дают — вопрошают...

Что меня больше всего поразило тогда, у Шумилина, — это непримиримое противоборство, враждебность лица и маски, жизни и смерти. Мог ли я думать, что пройдет время — и снова возникнут передо мной эти две маски, уже на Лубянке? Сумею ли я теперь разглядеть за маской лицо?

 

Ленин и Горький. Два великих друга. Увы, дружба эта в тех документах, которые я нашел на Лубянке, предстает совсем в новом, неканоническом свете, без привычной сусальной позолоты. Но прежде чем заговорят эти документы, вспомним историю отношений Горького и Ленина.

Встретились они впервые в 1905 году, хотя знали друг друга гораздо раньше, встретились — и сразу прониклись обоюдной симпатией. Два волжских бунтаря, возжелавших переделать Россию. Поначалу в их отношениях Горький даже больше покровительствовал Ленину, так как был знаменит и обеспечен, а Ленин и его партия только еще утверждали себя, рвались к власти. Однако если романтик писатель отклонялся от жесткой линии реалиста вождя — что случалось нередко, — он тут же подвергался принципиальной критике: Ленин как бы поправлял, воспитывал его в марксистском духе. Отношений это не портило. Ведь все это пока больше область теории, мечты. Все эти наскоки и упреки в политических ошибках Горький в конце концов парировал улыбкой:

— Я знаю, что я плохой марксист. И потом, все мы, художники, немного невменяемые люди...

Ну что тут скажешь? Владимир Ильич только разводил руками.

Но вот она, революция, о которой столько мечтали большевики, — свершилась! Из мечты стала явью, от слов перешла к делу.

Горький ужаснулся. Кто правит бал? Слепые фанатики и авантюристы! Ведь за весь этот позор, бессмыслицу и кровь расплачиваться будет не Ленин, а сам народ! В газете “Новая жизнь” писатель по горячим следам событий публикует свои “Несвоевременные мысли”, где отвергает большевистскую революцию, видит в ней трагедию и гибель России.

Такого Горького мы не знали, в школе не проходили. И газета “Новая жизнь”, редактируемая Горьким, по приказу Ленина была летом 1918 года закрыта, а “Несвоевременные мысли” запрещены и не издавались у нас вплоть до последнего времени.

Но Ильич неизменно успокаивал:

— Нет, Горький от нас не уйдет. Все это временное, чужое. Вот увидите, он обязательно будет с нами...

И оказался прав — Горький то ли действительно перестроился и раскаялся, то ли просто сдался на милость победителя. Возможно и то, и другое.

“Собираюсь работать с большевиками на автономных началах, — пишет он Екатерине Павловне Пешковой, своей первой жене, — надоела мне бессильная академическая оппозиция „Новой жизни””...

Замечательно выражение “на автономных началах” — попытка еще как-то спасти свою самостоятельность, личность. Это при большевиках-то, при диктатуре!

Тогда же сын Горького Максим Пешков, работавший у Дзержинского, доверительно сообщает Ленину: “Папа начинает исправляться — “левеет”. Вчера даже вступил в сильный спор с нашими эсерами, которые через 10 мин. позорно бежали”.

Выстрел Фанни Каплан потряс писателя — ведь он всегда был на стороне пострадавших. Горький навестил Ленина в Кремле после ранения и снова почувствовал себя большевиком.

— Октября я не понял и не понимал до покушения на жизнь Владимира Ильича, — признавался он впоследствии. — Мы встретились очень дружески, но, разумеется, пронзительные, всевидящие глазки милого Ильича смотрели на меня, “заблудившегося”, с явным сожалением... Его отношение ко мне было отношением строгого учителя и доброго, заботливого друга.

Дружба была восстановлена. И подкреплена делом. Горький развернул бурную деятельность на культурном фронте: организовал издательство “Всемирная литература”, под крылом которого объединил лучшие писательские силы страны, создал Всероссийскую комиссию по улучшению быта ученых, руководил Экспертной комиссией, собравшей специальный фонд из национализированных ценностей и произведений искусства. Эти три учреждения действительно много значили в то время: благодаря им были спасены от истребления не только культурные ценности — многие ученые, писатели, художники, музыканты обязаны Горькому самой жизнью.

Гражданская война — на всех границах. Внутри страны — страшный голод, разруха. Горький, живя в Петрограде, напрягает силы в помощь гибнущей культуре. Пусть нет времени для собственных рукописей — сейчас важнее помочь интеллигенции выжить: достать крупу и воблу, выбить дрова, сохранить жилье, уберечь от арестов. Вести эту титаническую работу без поддержки Ленина было бы немыслимо. В то время они часто встречаются при приездах Горького в Москву: в Кремле и на даче у Ленина в Горках, на различных заседаниях, переписываются, обмениваются своими книгами.

Но в середине 1919 года наступает новое охлаждение. Горький, видя, что все его действия решительно ничего не меняют и что революция и культура становятся все менее совместимыми, впадает в отчаянье.

Ильич опять берется за исправление друга, пишет ему:

“Нервы у Вас явно не выдерживают... Вы договариваетесь до “вывода”... что революцию нельзя делать без интеллигенции. Это — сплошь больная психика... Занимаетесь Вы не политикой и не наблюдением работы политического строительства, а особой профессией, которая Вас окружает озлобленной буржуазной интеллигенцией... Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и “весьма противно”!!! Еще бы!.. Жизнь опротивела, “углубляется расхождение” с коммунизмом... Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно”.

Вождь снова увещевает писателя, уже готового взбунтоваться, обращает в свою веру, лечит, как врач — больного, как отец — неразумное дитя. И все упорнее советует покинуть страну, буквально подталкивает к отъезду, хотя, казалось бы, когда, как не теперь, нужны родине истинные патриоты и деятели культуры. Советы эти только огорчали и раздражали Горького — он подозревал в них просто желание избавиться от назойливого защитника врагов новой власти.

Но Ленин не успокаивается, вновь и вновь атакует Горького, пытаясь примирить его с арестами среди интеллигенции:

“Дорогой Алексей Максимович!.. В общем мера ареста кадетской (и околокадетской) публики была необходима и правильна.

Когда я читаю Ваше откровенное мнение по этому поводу, я вспоминаю особенно мне запавшую в голову при наших разговорах (в Лондоне, на Капри и после) Вашу фразу: “Мы, художники, невменяемые люди”.

Вот именно! Невероятно сердитые слова говорите Вы по какому поводу? По поводу того, что несколько десятков (или хотя бы даже сотен) кадетских и околокадетских господчиков посидят в тюрьме для предупреждения заговоров... Какое бедствие, подумаешь! Какая несправедливость!..

Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно...”

Отношение к интеллигенции выражено вполне определенно: не щадить!

Наступает 1920-й. Ленин все более успешно делает революцию, Горький все менее успешно спасает от нее культуру. О демократии, как в 1917-м, уже речи нет. Взамен обещанной свободы пришел красный террор. Слишком уж несовместимы оказались дела Ленина и Горького.

В их отношениях уже чувствуется надрыв. Горький изо всех сил старается играть свою роль, хотя то и дело проговаривается, выдает себя. На чествовании Ленина в связи с пятидесятилетием он ставит юбиляра выше Петра Великого, но произносит при этом зловещую фразу:

— И вдруг мы видим такую фигуру, глядя на которую, уверяю вас, хотя я и не трусливого десятка, но мне становится жутко. Делается страшно от вида этого великого человека, который на нашей планете вертит рычагом истории так, как этого ему хочется...

Горький уже прозревает в своем друге какие-то новые для себя черты, и этот новый Ильич его пугает. Тем не менее для народа они — вместе. Так надо. На демонстрации в честь открытия Второго конгресса Интернационала красный вождь идет с красным бантом и красной гвоздикой в петлице... И рядом с ним шагает красный писатель.

Это на публике, а за кулисами — иное. В те же дни Ильич строчит проект постановления о статьях Горького в журнале “Коммунистический Интернационал”:

“В этих статьях нет ничего коммунистического, но много антикоммунистического. Впредь никоим образом подобных статей в “Коммунистическом Интернационале” не помещать”.

В сентябре опять наступает кризис.

Свидетельство этого — документ, с которым мне довелось ознакомиться в кабинете Лубянки.

Неизвестное письмо Горького вождю большевиков!

 

 

Это возмущенная реакция Горького на препятствия в работе издательства “Всемирная литература”. Затевая его вместе с издателем З. Гржебиным, Горький заключил договор с Народным комиссариатом просвещения на финансирование этого огромного и нужного для русской культуры дела. И встретил сопротивление Закса, заведующего Государственным издательством, референта Совета Народных Комиссаров по вопросам культуры.

Была тут своя подоплека. Закс доводился шурином одному из вождей партии, председателю Петроградского совета Зиновьеву, стоящему в то время на третьем месте в негласной иерархии большевиков после Ленина и Троцкого. А Зиновьев был давним врагом Горького: это он особенно настаивал на том, чтобы закрыть газету “Новая жизнь”, и даже осмелился однажды устроить обыск в горьковской квартире, угрожая арестовать близких ему людей, что кончилось большим скандалом у Ленина. Происки Зиновьева увидел Горький и теперь.

Писал это письмо Горький долго, мучительно, в три приема. Первый вариант датирован 15 сентября 1920 года. Это лаконичный ультиматум, тон его резок. Первые же слова клокочут гневом:

“С Заксом я не буду работать и разговаривать не хочу. Я слишком стар для того, чтобы позволить издеваться надо мной... Да и вообще я вижу, что мне пора уходить в сторону...”

Обида захлестывает Горького, он не может удержаться, чтобы не уколоть Закса его всесильным родством:

“Теперь в угоду зависти или капризам т. Закса, за которым я знаю пока одно достоинство: он шурин Зиновьева, — вся моя работа идет прахом”. Это уже во втором варианте письма, оставленном без даты, незавершенном, обрывающемся на отчаянной ноте: “...мое решение твердо. Довольно я терпел. Лучше издохнуть с голода, чем позволять все то, что до...”

Третий, видимо окончательный, вариант этого письма Горький пишет на следующий день, 16 сентября:

“Владимир Ильич!

Предъявленные мне поправки к договору 10-го января со мной и Гржебиным — уничтожают этот договор. Было бы лучше не вытягивать из меня жилы в течение трех недель, а просто сразу сказать: “договор уничтожается”.

В сущности, меня водили за нос даже не три недели, а несколько месяцев, в продолжение коих мною все-таки была сделана огромная работа: привлечено к делу широкой популяризации научных знаний около 300 человек лучших ученых России, заказаны, написаны и сданы в печать за границей десятки книг и т. д.

Теперь вся моя работа идет прахом. Пусть так.

Но я имею перед родиной и революцией некоторые заслуги и достаточно стар для того, чтоб позволить и дальше издеваться надо мною, относясь к моей работе так небрежно и глупо.

Ни работать, ни разговаривать с Заксом и подобными ему я не стану. И вообще я отказываюсь работать как в учреждениях, созданных моим трудом, — во “Всемирной

Литературе”, издательстве Гржебина, в “Экспертной Комиссии”, в “Комиссии по улучшению быта ученых”, так и во всех других учреждениях, где работал до сего дня.

Иначе поступить я не могу. Я устал от бестолковщины.

Всего доброго!

А. Пешков”.

Было ли отправлено это письмо и попало ли оно к адресату? Видимо, да. Ибо уже 22 сентября упомянутый Закс получил хорошую взбучку. ЦК партии приказал ему немедленно выдать шесть миллионов рублей для издательства и предложил “ни в коем случае не осложнять и не затруднять работу товарища Горького в Петрограде и за границей”.

Дело на этом не кончилось. Вскоре Горький опять жаловался Ленину на Закса. История протянется еще на год, пока наконец Ленин не прикажет дать Заксу еще один “архинагоняй”: “Иначе выйдет архискандал с уходом Горького, и мы будем неправы...”

 

 

В архивной папке Лубянки таилось и другое письмо того же автора тому же адресату:

“Владимир Ильич!

Арестован коммунист Воробьев, старый партиец, человек с большим революционным прошлым. Его знают Бухарин, Трилиссер, Стасова и т. д.

Арестован он потому, что у него найдены сапоги Чернова1.

Но по словам людей зрячих эти сапоги суть — женские ботинки, принадлежащие некой Иде, несомненной женщине, что можно установить экспертизой.

Полагая, что этот скверный анекдот не может быть приятен Вам, Вы, может быть, прекратите дальнейшее развитие его...

А. Пешков”.

Как выяснилось, существует вариант письма (от 24 сентября 1920 года) — он был извлечен из Центрального партийного архива и опубликован только в 90-х годах. Я не сразу узнал текст — совпадало лишь самое начало, весь “скверный анекдот” отсутствовал. Выразительные многоточия охраняли имидж вождя, который еще совсем недавно был неприкасаемым (это теперь его памятники валят на площадях и обливают краской).

И это дело решилось в пользу Горького. Воробьев был спасен. Ленин показал письмо Дзержинскому, тот выяснил, что Воробьев хоть и укрывал эсеров, но “по доброте сердечной, а не из политических соображений”, и передал дело в партийный суд. Известно, что Воробьев умер в 1938 году — дата кровавая, мало кто из большевиков ленинского призыва ее перешагнул.

Перед нами машинописные копии горьковских писем. В левом верхнем углу на всех листах стоит знак: “А. М. — 6. —” Что это за загадочные “А. М.” — агентурные материалы? (Задавал я такой вопрос нынешним сотрудникам Лубянки — не объясняют: ведомственный секрет!) Под текстами напечатано: “Верно:” — и подпись от руки: “М. Славатинский”. На неоконченном варианте письма о Заксе приписано: “Согласно показаний Гржебина — отрывок этот написан собственноручно М. Горьким и адресован т. Ленину”. И снова — “М. Славатинский. 21.3.22 г.”.

Знакомая фамилия! Разбирая следственные дела писателей, например поэта Алексея Ганина, расстрелянного в 1925 году, я уже встречал эту фамилию. Начальник 7-го отделения Секретно-политического отдела ОГПУ. Убивал без жалости. Неужели и Горького он числил в своих подопечных? И брал показания у его знакомых? И когда — в 1922 году, при жизни и Ленина, и Дзержинского?! Такое не сразу укладывалось в сознании. Мог ли какой-то Славатинский вести досье на Горького без их ведома? А то, что оно велось несомненно, на обороте окончательного варианта письма о Заксе есть помета: “В дело. Формуляр М. Горького”.

Чтобы понять все это, надо проследить историю отношений Горького и Ленина до конца.

 

 

20 октября 1920 года произошла их знаменитая и, видимо, последняя встреча на квартире Екатерины Павловны Пешковой в Москве. Весь советский народ знает о ней по многочисленным описаниям, по фильму режиссера Юткевича. Вождь там — воплощенная человечность, самый человечный человек, влюбленный в искусство. Играл Исайя Добровейн. Звучала “Аппассионата”...

На самом деле благостная сцена слияния двух великих душ была, скорее всего, сценой прощания. Сквозил в ней еще один подтекст — Ильич упорно склонял Горького к эмиграции:

— Слушая ваши рассказы, даже боишься: не успеет написать. К тому же о здоровье вы нимало не заботитесь, а здоровье у вас — швах. Валяйте за границу, в Италию, в Давос...

И вдруг добавил:

— Не поедете — вышлем...

Фраза эта сильно врезалась Горькому в память, он вспоминал о ней и много лет спустя. Мог ли он предполагать тогда, что пройдет всего два года — и высылка станет уже государственной политикой, “мерой пресечения” инакомыслия, выбрасывать интеллигентов за границу будут уже десятками и отнюдь не по доброй воле? Чего стоит хотя бы “философский пароход”, когда из страны одним махом выдворили около полутора сотен лучших умов России — философов, писателей, экономистов, историков!

Зато когда действительно следовало отпустить, правительство не спешило.

Летом 1921 года опасность нависла над жизнью поэта Александра Блока. Горький бомбардировал Ленина и Луначарского телеграммами: “Спасите! У Блока цинга и нервное истощение. Отпустите в Финляндию лечиться. Здесь он погибнет!”

Пока в коридорах власти судили да рядили, дать ли визу Блоку и его жене, поэт умер. Не умер — доведен до гибели, то есть убит. А через семнадцать дней после его смерти расстреляли другого поэта, Николая Гумилева, расстреляли поспешно, по-бандитски, без всяких оснований примешав его к белогвардейскому заговору. И тут прошение Горького не помогло.

Август 1921-го — черная дата в истории нашей литературы. Погибли два лучших поэта России — с них начинается страшный мартиролог, бесконечный список писателей, погубленных советской властью.

Для Ленина смерть Блока и Гумилева — не событие. Издержки производства. В бумагах его той поры эти имена даже не упоминаются. Если для Горького человек — самоцель, то для его высокого друга — это только сырье, годное или не годное горючее для костра мировой революции.

Об этом ясно скажет сам Горький, через десять лет, более трезво взглянув на события прошлого:

— Сегодняшняя действительность была для Ленина только материалом для построения будущего...

Восьмого октября Горький пишет прощальное письмо Ленину перед отъездом в Европу. Последняя его забота — об оставленном деле, о трех учреждениях, которым отдано столько энергии и сил: “Всемирной литературе”, Комиссии по улучшению быта ученых и Экспертной комиссии (все они или захирели, или были закрыты после его отъезда).

Как вспоминает Луначарский, Ленин, выпроваживая Горького из России, рассуждал так:

— У него тонкие нервы — ведь он художник... Пусть же он лучше уедет, полечится, отдохнет, посмотрит на все это издали, а мы за это время нашу улицу подметем, а тогда уже скажем: “У нас теперь поблагопристойней, мы можем даже и нашего художника пригласить...”

“И вот Алексей Максимович, — добавляет Луначарский, — гонимый своей болезнью, необходимостью спасать свою жизнь, дорогую для всех, в ком живет настоящая любовь к людям, откололся от нас расстоянием. Но это не оторвало его от нас. Ниточка, по которой течет кровь, такой сосудик к сердцу Алексея Максимовича остался...”

 

Теперь мы видим, что одной из ниточек, которые связывали Горького со страной, была та, что свили в ЧК, и эта ниточка уже никогда не отпустит писателя, превратившись к концу его жизни в толстый канат. И держать другой конец каната будет уже другой вождь — Сталин.

 

Итак, в 1921 году Горький Ленину уже не столько помогал, сколько мешал в наведении революционного порядка. Следовало спровадить строптивого художника подальше, и благовидный повод был: забота о его же здоровье, — спровадить от греха подальше и, пока его нет, накинуть на взбесившуюся Россию узду и хомут, укротить. Ибо Ленин в решительные минуты никогда не исходил из дружеских, человеческих симпатий (“Человеческое, слишком человеческое”, — как говаривал Ницше), но всегда только из высшей революционной целесообразности и интересов своей партии.

 

Истинного Ленина мы не знали. Вместо правды нам подсовывали миф, вместо лица — лик. Лишь сейчас медленно стали приоткрываться бронированные двери спецхранов. И оказалось, что в партийном архиве были сокрыты 3724 никогда не публиковавшихся ленинских документа — несколько томов! Да еще три тысячи документов, подписанных им, — они тоже были замурованы, спрятаны от нас. Посмертно заточили своего вождя!

 

Не зря прятали! Со страниц этих документов на нас глянул другой Ленин — неугодный коммунистическому мифу, непохожий на икону. Вдохновитель красного террора, создатель ВЧК, которая была его детищем, и детищем любимым.

 

Один из его соратников — Гусев — вспоминал:

 

“Ленин нас когда-то учил, что каждый член партии должен быть агентом ЧК, то есть смотреть и доносить... Если мы от чего-либо страдаем, то это не от доносительства, а от недоносительства... Можно быть прекрасными друзьями, но раз мы начинаем расходиться в политике, мы вынуждены не только рвать нашу дружбу, но идти дальше — идти на доносительство”.

 

Вот и разгадка, почему письма Горького попали на Лубянку. Разумеется, без санкции Ильича устанавливать слежку за его другом никто не решился бы.

 

Как-то одна маленькая девочка, все рисовавшая принцев и принцесс, спросила меня:

 

— А вы в Мавзолее были?

— Был.

— И Ленина видели?!

— Ну да.

— Страшно?

— Почему страшно?

— Ну как же! Ведь он все-о-о видит, все-о-о слышит...

 

Горьковеды из ЧК

 

Ходом событий писатель был поставлен на гребень истории — между интеллигенцией и властью, между Востоком и Западом, удержаться на этом гребне, на всех ветрах, почти невозможно. Постоянные метания Горького между желанием сохранить свою духовную независимость и страхом отстать от паровоза революции, между традициями европейского гуманизма, которому он поклонялся, и варварским, штурмовым сотворением нового, невиданного мира — эти противоречия, пронизавшие всю его жизнь, и составляют его трагедию.

 

Летом 1922 года в Москве проходил процесс над партией эсеров, когда-то вместе с большевиками делавших революцию, а теперь зачисленных в контрреволюционеры. Горький, обосновавшийся к тому времени в приморском местечке Герингсдорф, в Северной Германии, узнав о предстоящей расправе, решил: “Не могу молчать!” Он обратился с письмом к Анатолю Франсу, с целью всколыхнуть общественное мнение Европы (письмо было опубликовано в Берлине, в “Социалистическом вестнике”). Посылая его Франсу, Горький приложил к нему другое свое письмо — заместителю председателя Совнаркома А. И. Рыкову. Оба послания попали на Лубянку, их приобщили к делу.

 

“Достопочтенный Анатоль Франс!

 

Суд над социалистами-революционерами принял цинический характер публичного приготовления к убийству людей, искренне служивших делу освобождения русского народа. Убедительно прошу Вас: обратитесь еще раз к Советской власти с указанием на недопустимость преступления. Может быть, Ваше веское слово сохранит ценные жизни социалистов. Сообщаю Вам письмо, посланное мною одному из представителей Советской власти.

 

Сердечный привет!

 

М. Горький”.

 

“А. И. Рыкову. Москва.

 

Алексей Иванович!

 

Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство.

 

Я прошу Вас сообщить Л. Д. Троцкому и другим это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо за время революции я тысячекратно указывал Советской власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране.

 

Ныне я убежден, что если эсеры будут убиты, — это преступление вызовет со стороны социалистической Европы моральную блокаду России.

 

Максим Горький”.

 

Обращение к Франсу действительно получило широкий резонанс. И переполошило Кремль. Ленин назвал письмо Горького “поганым”. Троцкий вынес резолюцию: “Поручить “Правде” мягкую статью о художнике Горьком, которого в политике никто всерьез не берет; статью опубликовать на иностранных языках”. И вскоре “Правда” обрушила на Горького отнюдь не мягкий памфлет некоего С. Зорина под заголовком “Почти на дне”, обыгрывающем название его знаменитой пьесы: “Своими политическими заграничными выступлениями Максим Горький вредит нашей революции. И вредит сильно...”

 

Совместное выступление Горького и Франса (к ним присоединились и другие известные деятели), вероятно, все же повлияло на участь эсеров: Президиум ВЦИК хоть и утвердил смертный приговор, вынесенный Верховным Революционным трибуналом, но приостановил исполнение его при условии полного прекращения партией эсеров своей деятельности.

 

Еще большее возмущение среди “кремлевских мечтателей” вызвал другой поступок Горького — публикация его книги “О русском крестьянстве”. Это уже был прямой вызов. В лубянском досье писателя появился материал, озаглавленный “Максим Горький за рубежом”. Никаких пометок на этом материале нет, нет ни авторства, ни даты, потому трудно установить его происхождение: то ли это обзор, сочиненный на самой Лубянке, то ли донесение кого-то из множества зарубежных агентов, то ли заметка, подготовленная для печати. Опус этот, однако, стоит того, чтобы его привести:

 

“После отъезда М. Горького за границу он был осажден целым рядом эмигрантских газет, пытавшихся узнать об отношении писателя к русской революции и русскому народу.

 

Летом 1922 г. Горький опубликовал в иностранных газетах несколько статей, произведших сенсацию среди общественных кругов Европы и вызвавших обсуждение на страницах наших газет.

 

В этих статьях, ныне выпущенных изд. И. П. Ладыжникова отдельной книжкой под названием “О русском крестьянстве”, Горький высказывает очень безотрадное суждение о русском народе, а в связи с этим и о совершенной русским народом социальной революции. Общий вывод из статей — это “трагичность русской революции в среде полудиких людей”, это трагичность большевизма, по идее движения городской и промышленной культуры, электрификации, точной и сложной организации и индустриализации, по осуществлению оказавшегося восстанием мужицкой стихии, жестокой, дикой, анархической и разрушительной. Отсюда заключение: “Планетарный опыт Ленина, человека аморального, относящегося с барским равнодушием к народным горестям, теоретика и мечтателя, не знакомого с подлинной жизнью, — безответственный опыт его и иже с ним не удался”.

 

Впрочем, все страдания, принесенные большевизмом русскому народу, Горький склонен считать благодетельными, как укрепившие и очистившие народный дух и волю.

 

Общественные круги Европы, антисоветски настроенные, разумеется, с должной выгодой для себя используют авторитетность горьковского имени среди масс.

 

В последнее время Горький, дотоле державшийся аполитично и выставлявший себя прежде всего защитником русской культуры, сближается с социалистическими антибольшевистскими группами (Абрамович, Мартов, Дан, Чернов, Слоним, Шрейдер). По инициативе этих групп изд. З. И. Гржебина предпринят исторический журнал “Летопись Революции”, который выставляет себя беспартийно-социалистическим и пытается в беспристрастной оценке дать перспективу революционных событий последнего полувека. Горький принимает в журнале ближайшее участие...

 

Трудно предполагать, что столь враждебно настроенные к нам меньшевистские и эсеровские круги, к которым примкнул за рубежом Горький, сумеют выдержать беспристрастно-исторический тон в своем журнале”.

 

Можно подумать, что Лубянка открыла филиал института по изучению Горького. Тщательно анализируется пресса о нем, перепечатываются публикации эмигрантских газет, делаются переводы с разных языков. Интересно полистать эти разношерстные листки, собранные в кучу неутомимыми “горьковедами” из ЧК. Повороты и зигзаги в поведении Горького, действительно непоследовательном, обсуждались тогда во всем мире и трактовались кому как выгодно — и все они отпечатались в лубянских хранилищах, слой за слоем.

 

Одна эмигрантская газета обвиняет Горького в поклепе на русский народ, другая сообщает о решении Советского правительства арестовать Горького, если он пересечет русскую границу. И все вместе они обрушились на него осенью 1922 года, когда Горький после, казалось бы, полного разрыва с советской властью вдруг заявил о своей лояльности к ней. Единственное, с чем пока он не соглашался, — это с политикой в отношении интеллигенции. Народ же русский, выразителем которого и был Горький в глазах всего мира, этот народ, стало быть, лучшей доли, чем та, которую он получил, не заслуживал. Народ, по мнению Горького, надлежало не защищать, а пасти, и большевики с этим справлялись прекрасно.

 

Вот Горький беседует с корреспондентом американской газеты “Forward” об антисемитизме и роли евреев в русской революции. Здесь, между прочим, есть пассаж, который, без всякого сомнения, не обошли вниманием на Лубянке. “Я верю, — заявил Горький, — что назначение евреев на опаснейшие и ответственные посты часто можно объяснить провокацией: так как в ЧК удалось пролезть многим черносотенцам, то эти реакционные должностные лица постарались, чтобы евреи были назначены на опаснейшие и неприятнейшие посты”.

 

Кстати, о внимании Горького к еврейскому вопросу у нас почти не писалось, а если говорилось, то только тенденциозно, “как надо”. В письме, опубликованном в сионистском журнале “Рассвет”, писатель углубляется в эту щекотливую, опасную тему и делает тонкое наблюдение о распространении антисемитизма в России при советской власти из городов в деревню, но дальше признается в бессилии понять коренную причину русского антисемитизма — “постыдную и мучительную”. Тут же Горький декларирует свое отношение к религии в связи с “бестактным или невольно спровоцированным участием евреев в продотрядах, в антирелигиозной агитации, в деле разоблачения „святых мощей””. Для меня, говорит Горький, мощи и церкви — не святыня, истинная святыня — человек.

 

Слежка за Горьким была в это время уже тотальной: наблюдали не только за ним самим, но и за всеми, кто входил с ним в контакт. Так, в Герингсдорфе Горького навестил французский писатель, редактор журнала “Les йcrits nouveaux” Андре Жермен. Восторженный француз поделился своими впечатлениями с художницей Марией Багратион, также знакомой горьковской семьи, жившей в Тифлисе. Письмо Жермена перлюстрировали, кое-как перевели в грузинской ЧК и отправили в Москву, оно тоже легло на стол товарищу Славатинскому. Так ничего не подозревавший, влюбленный в Горького почитатель был использован органами в роли информатора.

 

Это письмо — портрет Горького, написанный в несколько наивно-преувеличенных тонах, но в то же время содержащий искренние, ценные наблюдения. Во всяком случае, он куда более правдив, чем та икона большевистского глашатая, которая подавалась официальной советской пропагандой:

 

“Меня приняли, не спрашивая моего имени, с такой простотой и благородством, которые сближают автора “босяков” с королями пастухов Гомера. Без всякой церемонии я стоял перед человеком, одетым небрежно, подавляющим своим высоким ростом, с лицом мужика, с чертами могучими и жесткими, под которыми угадывалась жизнь многообразная и увлекательная, но уже на склоне...

 

Горький прошел по большевизму, не принимая участия ни за, ни против. Это то, что ему не прощают верхи, что разочарует поклонников социалистов, когда они его поймут. Спасать искусство и науку, помогать духовному развитию России — его глаза всегда были устремлены на эту работу... Главари большевизма, которых можно ненавидеть, но у которых нельзя оспаривать теперь их сурового величия, поняли это. Они позволили ему председательствовать в артистических и научных комиссиях, говорить о чистой красоте произведений искусства восхищенной аудитории рабочих и солдат... Они терпели его свободную деятельность с некоторым заигрыванием, как Менады переносили среди них лиру Орфея, как наши кровавые отцы 1793 года приглашали на свои пиры души усопших знаменитых людей, как тиран Дионисий, гордившийся обществом Платона. Он отказался им угождать с героической гордостью...

 

Я не хочу пропустить еще другую работу, которая его удерживала в России под угрозой голода и холода до последней границы его сил и о которой он не соглашался говорить, — это работа его доброты. Повсюду, где он только мог, он вырывал жертвы у террора. Его чистое сердце не разбирало политического цвета несчастья, и его дом удивительно расширился, как и его сердце, чтобы поддержать и приютить осужденных. Его чистые взгляды безжалостно разрушают идола, которого нынешние демагоги окружают нежными чувствами с тем же стремлением, которое заставляло их отцов целовать стопы царственного лица...”

 

Эти наблюдения Жермена, в особенности те, что касаются разрушения ленинского идола, конечно, только укрепляли уверенность властей в неблагонадежности знаменитого писателя. Как и то почтение его перед культурой Запада, о котором рассказывает Жермен:

 

“Он глубоко уважает Францию, Англию и Италию, согласно его мнению, та часть будет наиболее известна Европе, которая наиболее освещена. Вдруг с его губ слетает следующая странная мысль: “Влияние на мир должно принадлежать латинской и английской расе как более аристократической, чем все другие...” Одно ясно — это его громадное беспокойство за будущее европейской культуры: “Разве нет угроз европейской культуре, что вы думаете?” С его простотой, с его громадным доверием он несколько раз ставит мне этот вопрос...

 

Три слова, которые мне послужат позднее для восстановления стершегося от времени образа, они танцуют в моем утешенном уме, эти слова: веселость, детство и доброта”, — заканчивает письмо Андре Жермен.

 

Писем Горького, и в особенности к Горькому, Лубянка собрала множество, хватит, наверно, на целый том. Я привожу только неопубликованные материалы или те фрагменты, которые изымались перед публикацией, так что почти все, что читатель прочтет здесь, он прочтет впервые. Что-то стыдливо прятали, что-то убежденно вырезали с чувством исполненного долга, по партийной инструкции, внедренной в сознание, творя для нас и личность писателя по своему образу и подобию.

 

В этом отношении показательно письмо Горького Екатерине Павловне Пешковой из Мариенбада от 3 марта 1924 года. Оно печаталось в “Архиве Горького” с весьма характерными купюрами, делавшими текст не только убогим, но и совершенно непонятным. Приведем здесь несколько вычеркнутых публикаторами, никогда не печатавшихся строк:

 

“Мне кажется, что пора бы перестать говорить о том, что я подчиняюсь каким-то влияниям, и надо помнить, что мне 55 лет и я имею свой, весьма приличный опыт...

 

Должен сказать, что меня особенно раздражают намеки на чьи-то “влияния” и проч. в этом духе. Довольно бы уж. Если бы на меня действовали влияния, то я, разумеется, давно подчинился Владимиру Ильичу, который умел великолепно влиять, и теперь я грыз бы бриллианты, распутничал с балеринами и катался в самых лучших автомобилях...”

 

Заметим, что писалось это через полтора месяца после смерти Ленина.

 

Горький тогда опять оказался на распутье, ему надо было как-то определить свое место в неузнаваемо изменившемся мире — в новой эпохе и новой России, куда он шагнул из девятнадцатого века, из России Толстого и Чехова. Отстаивать ли традиционный гуманизм и бесстрашную правдивость нашей литературной классики или подчиниться теперешним хозяевам Родины — коммунистам, для которых литература, да и сам человек — лишь средство в борьбе идей? В этом мучительном поиске был тогда не он один — очень многие почувствовали себя оторванными от корней, потеряли духовные ориентиры, искали точку опоры. И ждали ответа от него, живого классика, мудреца и правдолюба.

 

Несколько лет назад к Горькому обращался начинающий писатель Сергей Алинов — просил отзыв на свой рассказ и, конечно же, задавал извечный русский вопрос: что делать? Теперь, в августе 1924-го, Алинов пишет Горькому опять — и какая метаморфоза! Дело не только в том, что вместе с письмом этот человек посылает Горькому уже не рукопись рассказа, а целых три изданных книги, среди которых и роман, — но как изменился тон! Алинов уже считает возможным снисходительно, жалеючи, поучать Горького как безнадежно отставшего от времени и выражает в письме то кредо, которое вскоре станет определяющим для официальной советской литературы, — это отход художника от независимости, конформизм и не просто капитуляция перед власть имущими, но и добровольное, осознанное, какое-то воинственно-горделивое рвение служить им.

 

Алинов пишет:

 

“Дорогой Алексей Максимович!

 

...Вы мне советовали “искать правду”, а на вопрос, где она, говорили: “Правда за границами политических взглядов и программ”, а где именно — неизвестно.

 

Спорно и непонятно здесь для меня то, Алексей Максимович, как можно молодому русскому писателю, живущему в России в 1921 году, советовать “искать правду”, правду, которая есть неизвестно что и которая неизвестно где, но только за границами политических взглядов и программ...

 

Ах, Алексей Максимович! Русские писатели долго искали правду. Они не нашли ее — и, вероятно, потому, что тоже, как и вы, не знали, какая это правда и где она именно...

 

В России происходят любопытные вещи, Алексей Максимович, люди думают как-то совсем по-новому, и если на Западе люди неподвижнее вещей, если на Западе круговорот вещей огромен, а люди до сих пор, по выражению Троцкого, прочно прикреплены к своим социальным гнездам, то у нас в России, Алексей Максимович, вещи неподвижнее людей...

 

Из всего человечества прикрепляясь к тому кругу людей, который сейчас живет около меня и которому я сейчас нужен (если хотите — иного пути в “человечество” нет), вместо исконной “вечности” я ориентируюсь на тот кусок ее времени, в котором сейчас живут, борются, страдают и радуются мои современники; вместо “справедливости” я прикрепляюсь к политической программе; вместо неизвестной “правды” — к известной полуправде...”

 

Выбор ясен: партийный подход — вместо общечеловеческого, известная полуправда — вместо неизвестной правды. Вот столбовая дорога, по которой должна идти теперь литература.

 

Такое письмо наверняка вызвало у лубянских горьковедов чувство глубокого удовлетворения, — пишущий его был явно свой, проходил тест на благонадежность. Славатинский начертал: “Это письмо писал коммунист Алинов — писателю Максиму Горькому”.

 

Совсем иную реакцию вызвало другое письмо — работника “Международной книги” Михаила Николаева, адресованное даже не самому Горькому, а его сыну Максиму, — письмо сугубо бытовое, шутливое, но и оно было внимательно прочитано, подшито к делу. Острый нюх Славатинского что-то тут учуял, и он наложил такую резолюцию: “1 экз. — к делу Горького. 2 ам — к делу Крючкова”. (Опять эти загадочные “ам”! Крючков — секретарь Горького, значит, и на него заведено дело!) “На Николаева у нас должен быть материал, обратите на него серьезное внимание”.

 

Так засвечивались корреспонденты Горького и его близких, брались на заметку, а может быть, и на прицел.

 

Особый интерес вызывает в ОГПУ то, над чем работает писатель, его взгляды, отношения с врагами советской власти — такие фразы подчеркиваются, выделяются. В письме Горького литератору Богдановичу от 4 августа 1925 года подчеркнута фраза: “Бывший благородный русский человек расскажет Вам, как он зарабатывал в Париже деньги тем, что публично совокуплялся с бараном. Ох, если бы Вы знали, какая гниль и пакость русские эмигранты... И до чего они злы. Ну и черт с ними, скоро вымрут...”

 

Досье Горького — уже особое хозяйство, в котором усердно хлопочет большая группа сотрудников. Письма испещрены служебными приписками: “7 Секретный отдел”, “т. Агранову”, “т. Славатинскому. В дело”, “т. Гендину. К делу Горького”, “С подлинным верно. В. Шешкен” — и целые гирлянды подписей.

 

На аркане

 

Второй пласт времени, запечатленный в досье Горького, — 1926 — 1928 годы.

 

Нет уже в живых Ленина — власть цепко перехватил Сталин. Умер прямодушный Дзержинский — его сменил вкрадчивый Ягода (официальный преемник Дзержинского — Менжинский — часто болел и больше числился, чем работал). ВЧК сменила вывеску на ОГПУ. Летучий истребительный отряд революции постепенно превращался в громадную полицейскую машину, протянувшую свои рычаги и провода не только на всю страну, но и во все стороны света.

 

С досье Горького теперь в основном работают двое: некто, подписывающийся буквами “К. С.”, и Николай Христофорович Шиваров, печально известный “Христофорыч с Лубянки”, спец по литературе, — именно он будет в 30-е годы выбивать показания из Николая Клюева и Осипа Мандельштама, заведет досье на Андрея Платонова и многих, многих других. Можно сказать, сделает карьеру на писателях. Но пока, на Горьком, он, видимо, еще только учится...

 

А что происходит с самим писателем? Он живет на прекрасной вилле в Сорренто с видом на Везувий, купаясь в лучах благодатного средиземноморского солнца, по-прежнему — в ореоле мировой славы, в окружении многочисленных домочадцев, помощников, гостей и работает, как завод: пишет свою эпопею “Жизнь Клима Самгина”, статьи, воспоминания, ведет обширнейшую переписку. Вроде бы все как нельзя лучше. Здоровье, правда, швах, как выражался Владимир Ильич, но это давно и, видимо, навсегда. Что же до ностальгии — эта болезнь, по его признанию, была ему незнакома.

 

Теплое, родное гнездо! Все тревоги и баталии мира разбиваются о порог дома. Здесь любят его и заботятся о нем, зовут друг друга милыми прозвищами: сам он в этом интимном кругу — просто Дука, его улыбчивая невестка Надя — Тимоша, его новая жена и помощница Мария Будберг — Титка, секретарь Петр Петрович Крючков — Пе-пе-крю... Рядом — сын Максим и маленькие внучки Марфа и Дарья. Есть и другие близкие, почти члены семьи: Соловей — столь же талантливый, сколь ленивый художник Иван Ракицкий, который однажды, еще в Петрограде, залетел в дом, да так и прибился, остался совсем, и хлопотливая Липа — медсестра Олимпиада Дмитриевна Черткова, тоже добровольная помощница... Наезжает и подолгу живет уже давно не жена, но по-прежнему верный друг Екатерина Павловна Пешкова, навещает Зиновий Пешков — офицер французской службы, брат Якова Свердлова, усыновленный когда-то Горьким...

 

Словом, дом — полная чаша!

 

Скоро Горькому стукнет шестьдесят — время подводить итоги. И пора наконец решить — с кем он в большом мире? Где успокоит свою старость?

 

Был ли он эмигрантом? Как посмотреть. С одной стороны, конечно — эмигрант поневоле. Что ему делать с советской властью, если она не признает бытия людей, не зараженных политикой с колыбели? Когда однажды он узнал, что вдова Ленина, Крупская, составила список книг для изъятия из библиотек и там — Библия, Коран, Данте и Шопенгауэр, он решил, что ему надо вообще выйти из советского подданства. Даже принимался строчить заявление, но потом отложил. Ибо, с другой стороны, не сам ли он говорил, что евангельский гуманизм — плохая вещь?

 

И ругали его с двух сторон. Из родных краев язвила советская пресса: высоко-де летал Буревестник, да вот сел плохо — прямо в болото. Футурист Маяковский объявил, что Горький — труп и больше литературе не нужен. Но и с противоположного края, из Парижа, кого, как не его, оплевывают белогвардейцы? Называют его очерк о Ленине величайшим преступлением в истории русской печати...

 

А он — один, между двух огней, под перекрестным обстрелом.

 

Умонастроение Горького в это время хорошо видно из его неизвестного, хранившегося в лубянском архиве письма, адресованного молодому другу из Советского Союза, писателю Всеволоду Иванову:

 

“...Очень удивлен Вашими словами: “Мучительно тяжело понять и поверить, что русский мужик не христианин, не кроткий Богов слуга, а мечтательный бандит”. Не ожидал, что Вы можете так думать и что для Вас приемлема литературная идеализация народниками крестьянства. Я этим никогда и не болел, хотя меня народники усердно воспитывали именно в этом направлении. Более того, я вообще органически не понимаю, как можно идеализировать нацию, массу, класс. Я плохой марксист и слагать ответственность за жизнь с личности на массу, коллектив, партию, группу — не склонен.

 

Кроме того, я знаю, что зерно перца энергичнее пригоршни мака. И мне кажется, что было бы и не искренно, и смешно, если бы я думал иначе. Не стану, разумеется, отрицать, что мужик — бандит, хищник, анархист, но думаю, что быть ему таковым уже недолго. Бандит и анархист он потому, что издревле не верит в прочность социального бытия своего, от неверия и “мечтательность”. Лично я и не желаю ему такой веры, ибо — не те времена, чтобы веровать. Мир человеческий дожил до эпохи, коя дерзновеннейше колеблет и расшатывает все и всякие веры и уверенности, хотя так называемое “неорганическое вещество” зловеще свидетельствует о своей неустойчивости.

 

Драматизм чувства, скрытого в словах Ваших, мне как будто понятен. Когда я представляю себе всю темную и хаотическую огромность русско-китайской, индусской и всякой другой деревни, а впереди ее вижу очень небольшого, хотя и нашедшего Архимедову точку опоры безумнейшего русского революционера, то, разумеется, такое соотношение сил возбуждает у меня некоторую тревогу за судьбу революционера, за Вашу в том числе.

 

Глубоко верно сказано Вами: “То, что нам нужно пережить и понять, — превышает знания, понятия и даже чувства наших отцов”. Очень верно. И намного превышает...

 

Живете Вы, очевидно, нелегко. Очень советую, приезжайте в Италию. “Шляться” здесь приятно и смешно. Отдохнете, подумаете, посмотрите на себя. Вам пора писать большую вещь.

 

О Бабеле ничего не знаю. Буду огорчен, если опять Бабель не побывает у меня, я его очень ценю и ставлю высоко.

 

Только вчера встал на ноги и могу писать, а несколько дней тому назад впервые почувствовал, как близка человеку неприятная штучка, именуемая “смертью”. Налит камфарой, которую вспрыскивали мне раз пять, камфарой и еще какой-то жидкостью. Чувствую себя отвратительно...

 

Крепко жму руку!

 

А. Пешков”.

 

Письмо очень важное для понимания эволюции Горького. Выводы, которые он делает здесь, безотрадны: времена — “не те, чтобы веровать”, русский мужик — “бандит, хищник, анархист”. И что самое поразительное: душа писателя болит не за мужика, а за “безумнейшего революционера”! Где же его пресловутая любовь к народу?!

 

Перед нами не совсем тот, даже совсем не тот Горький, которого мы знали, и понятно, почему это письмо до сих пор держали под замком.

 

В другом, тоже неопубликованном, письме Всеволоду Иванову — в начале 1928 года — Горький уже сообщает о своем твердом решении приехать в Россию. Но начинается письмо с гнева на Россию изгнанную, эмигрантскую, которую он и не понимал, и не принимал:

 

“Дорогой друг...

 

Подлинная причина, почему однофамилец Ваш2 отказался печатать стихи в “К<расной> Н<ови>”, конечно — опасение скомпрометировать себя в среде “благомыслящих людей”. Если б он оскоромился сотрудничеством в журнале Вашем, — эмигранты отгрызли бы ему пальцы, уши и нос. И даже еще что-нибудь.

 

Они тут совсем выживают из ума: Сергей Булгаков написал книгу о “Бестрепетном зачатии”. Евлогий вместе со Струве выдумывают новую религию, присовокупляя к Троице — Софию-премудрость, и т. д. Но боготворчество не мешает им зверски ненавидеть друг друга.

 

Да, в мае приеду и, кажется, не увижу Вас: почему черти несут Вас в Ташкент? И почему Вы прислали 2-й том, не прислав первого? Я очень люблю читать Вас, пришлите.

 

С этим юбилеем я начинаю чувствовать себя знаменитым, как Мери Пикфорд, и уже боюсь, что мне предложат вступить в законный брак с Серафимовичем. Вот что: под Харьковом существует уже 6-й год колония “социально опасных” детей, я состою шефом ее. Организация, положение, жизнь ее — удивительно интересны. С детьми я переписываюсь, и на каждое мое письмо они отвечают 22 письмами, по числу начальников различных рабочих отрядов. Любопытно — страсть как.

 

Нет ли у Вас — в “Кр<асной> Н<ови>” — человека, который бы съездил туда и описал колонию? Стоит.

 

Но имени моего упоминать не надо.

 

Жму руку.

 

Ваш А. Пешков”.

 

И здесь Горький предстает без хрестоматийного глянца, далеким от гуманизма и истинного понимания происходящего. Уж он-то должен был знать, что для тысяч и тысяч русских, лишенных Родины, эмиграция — великое несчастье, что многие из них, став пасынками Европы, влачат жалкую, нищенскую жизнь, мог бы если не посочувствовать им, то хотя бы не охаивать, не представлять каким-то озверевшим стадом. Он — писатель! — не мог не знать, что изгнанные из России о. Сергий Булгаков и Петр Струве — не злодеи, а серьезные мыслители и ученые, и коль сам жил без веры в Бога, то хотя бы не называл эту веру выживанием из ума!

 

В первом письме Иванову он отрекается от русского мужика, здесь — от русской интеллигенции, той самой, которую когда-то защищал от современных варваров — большевиков и к которой себя относил. В кого же и во что он теперь верит? В “безумнейшего революционера”?

 

Зато все заметней тяга к другому. Советские методы воспитания — вот что ему теперь любопытно. Он тешит свое тщеславие вниманием к нему социально опасных детей из колонии, как будто не понимает, что все это шефство — организованный спектакль, одна из тех ниточек, за которые его дергают, притягивают и связывают. Или у малолетних преступников нет других забот, кроме как переписываться с Сорренто? Или не приходит Горькому в голову вопрос, почему через десять лет советской власти в стране развелось так много бездомных и жуликов?

 

Вот это и поражает больше всего — постепенная сдача позиций, готовность к обману и самообману, подмена подлинного, действенного сострадания к людям формальным шефством и фальшивой опекой — опасные симптомы той духовной болезни, которая, прогрессируя, приведет в конце концов Горького к полному перерождению, превратит из защитника и вдохновителя угнетенных в защитника и вдохновителя угнетателей.

 

Лубянский архив Горького очень пестр и разнороден, вполне возможно, что туда попала не только перлюстрированная корреспонденция, но и что-то добытое агентурным путем или из архива писателя, изъятого у него дома сразу после смерти. По свидетельствам очевидцев, часть архива — целый чемодан — увезла из Сорренто в Лондон его жена и секретарь Мария Будберг (есть основания полагать, что чемодан тот в итоге тоже перекочевал на Лубянку). Теперь, через столько лет, выяснить все это с полной достоверностью очень трудно. Горьковские материалы прошли через многие руки и частично рассеялись. Сотрудники Лубянки говорили мне не без досады, что их постоянно “грабил” партийный архив (Горький почему-то проходил по партийному ведомству), что-то передавалось в разное время и в другие государственные хранилища.

 

Но и то, что осталось на Лубянке, бесценно. Среди адресатов и корреспондентов Горького люди разных слоев, положений и национальностей, от знаменитых до совсем неизвестных.

 

Переписка с писателями свидетельствует прежде всего о той громадной работе, которую вел Горький с литературной молодежью, натаскивая ее в писательском ремесле, — в этом он просто феноменален и сделал так много, как никто: он стал “повивальной бабкой” для целой когорты советских писателей, среди которых такие первоклассные мастера, как Бабель, Олеша, Паустовский.

 

Но самое неизвестное, пожалуй, не переписка с писателями, а голоса самого народа, до сих пор не услышанные, обращения к Горькому простых людей, которыми руководили не профессиональные интересы, а искреннее желание высказаться, излить душу и — открыть глаза Горькому на то, что происходит на Родине. Кажется, не было такого слоя населения в России, от которого бы не долетал голос до далекого Сорренто. В этих письмах — весь срез жизни, драгоценные свидетельства о том времени, в них говорит сама история.

 

Взывая к Горькому, люди ждали его авторитетного действия в защиту поруганной справедливости. Один из корреспондентов пишет:

 

“Что большевикам присуща жестокость и кровожадность, свидетельствуют те многочисленные казни, которые теперь совершаются у нас даже за маловажные политические и иные преступления, как растраты; об этом же свидетельствуют многочисленные убийства многих наших лучших людей, всею душой преданных интересам народа, о том же свидетельствует зверская расправа с детьми царя...

 

Неужели Вас не возмущает эта жестокость правящей партии и Вы не должны, пользуясь своим авторитетом и влиянием, показать ей всю гнусность и мерзость такого легкого отношения к человеческой жизни, всего лицемерия ее возмущения и протестов, когда другие правительства применяют неизмеримо более слабые наказания и репрессии к членам коммунистической партии, когда те прибегают к насильственным средствам захвата власти. Против таких гнусностей царского правительства возвышали голос когда-то наши лучшие люди — Л. Толстой, В. Соловьев, В. Короленко, выступали против них и представители науки, обсуждая с разных точек зрения этот вопрос. А теперь? Все молчим, как в рот воды набравши. Ниоткуда нет протеста и осуждения, как будто так и должно быть. А вот расточать лесть Советской власти — на это у нас сколько угодно охотников; не гнушаются этим и люди науки. Все это очень печально, так как показывает страшный моральный упадок всей нашей интеллигенции, происходит оно, это замалчивание, в силу одобрения таких действий или за отсутствием мужества осудить их.

 

Скорее всего, причина — в недостатке мужества, в чем убеждаешься на каждом шагу. Когда власть как теперь, все боятся свободно и искренне выразить свое мнение по тому или другому политическому вопросу или действию правительства, боятся говорить, боятся писать в частных письмах и только шепчутся, оглядываясь по сторонам...

 

Если Вы этого не знаете, то, значит, не знаете современной России, а если знаете и не возвышаете своего голоса, то берете на себя тяжелый грех. Вы, Алексей Максимович, конечно, высоко ценили и уважали Л. Толстого, Чехова, Короленко. Как, Вы думаете, они отнеслись бы к Советской власти, ее правящей партии? Несомненно, с величайшим осуждением, не молчали бы.

 

А. К.”.

 

Это письмо анонимно и без адреса, как и многие другие, что вполне понятно: люди, живущие не в прекрасном далеке, а в реальности тоталитарного государства, знали, что слово правды под запретом, и, естественно, боялись. Удивительно, что Горький этого не понимал. Или делал вид, что не понимает, намеренно закрывал глаза и зажимал уши? Не хотел разрушать свою сказку о социализме, прогрессе, о прекрасном настоящем и еще более прекрасном будущем? Эта сказка была для него, как видно, дороже правды жизни.

 

Мало того, он выступил в советской печати с гневной отповедью своим критически настроенным корреспондентам (статьи “Анонимам и псевдонимам”, “„Механическим гражданам” СССР” и “Еще о механических гражданах”). Он, который всегда провозглашал любовь к человеку единственной своей верой, тут оказался глух и слеп к пронзительному зову реального человека — страдающего, униженного и оскорбленного. Или не понимал, что люди, открывшие ему сердце, ставят себя под удар, рискуют, не знал, что все письма, идущие за границу, вдобавок к такому лицу, проходят тщательную цензуру, а за авторами сразу устанавливается наблюдение? И тут анонимность и псевдонимность не всегда помогают, ибо у тайной полиции есть свои возможности и средства их расшифровать.

 

Видно, не понимал. Иначе бы не писал своему секретарю Крючкову: “„Руль” (белоэмигрантская газета. — В. Ш.) подозревает, что письма „механических граждан” я сообщаю ГПУ. Не стесняются, негодяи...”

 

Удивительная наивность — как повязка на глаза: то наденет, то снимет. И врагами своими числит “механических граждан” и русских эмигрантов, то есть всех, кто не согласен с политикой советской власти. Такая наивность очень на руку ГПУ!

 

Разбирая эти письма, не раз вскакиваешь, начинаешь бегать по комнате: что же это такое? И отдавать “нашего” Горького жалко, и за людей горько: открывают душу ему, а туда сразу влезают липкие щупальца органов. Где же он, мудрый учитель, правдоискатель и заступник, художник-романтик?

 

Буревестник превращен в подсадную утку, используется как ловушка для инакомыслящих. Доказательств тому — множество.

 

На письме Горькому Андриана Кузьмина из Москвы, например, Шиваров написал: “Оригинал сфотографирован — остался у тов. Медведева. Им же дано задание о наблюдении над Кузьминым”.

 

Прочитаем письмо — станет ясно, почему Андриан Кузьмин стал объектом внимания для ГПУ.

 

“Москва. 25 декабря 1927 г.

 

Гражданин Максим Горький!

 

Несколько слов по поводу Вашего выступления в связи с десятилетием Октябрьской революции и по поводу Вашей статьи от 23 декабря с ответом “псевдонимам и анонимам”.

 

Предупреждаю: пишущему эти строки 52 года, никогда (ни раньше, ни теперь) ни к каким привилегированным или партиям не принадлежал. Следовательно, никакой особо враждебной тенденции ни к прошлому, ни к настоящему нет. Есть трудовой взгляд на жизнь — как она есть... Ваша статья (и та, и другая) возбудила большие толки и пересуды, формулировать грубо которые можно так: Горький сидит на двух стульях. С одной стороны, как бы благословляет все происшедшее с 1917 года, а с другой — как бы нет. А вот как мне кажется: конечно, хорошо хвалить все, что сам не переживал. Я как-то читал какое-то поэтическое описание кавалерийской атаки в одном сражении и подумал: красиво, увлекательно, но хорошо, что автор сам в ней не участвовал...

 

Вы живете вдали, своевременно уклонившись от счастья быть слепым и безгласным объектом эксперимента, проводимого вопреки Вашему желанию и против желания почти всего населения Вашей страны...

 


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.082 сек.)