АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Письма к Ивану Сергеевичу Тургеневу

Читайте также:
  1. А. С. Пушкин. Из письма Чаадаеву
  2. Билет № 3. Историческое развитие материалов для письма
  3. Взаимосвязь трудностей в формировании письма, чтения у младших школьников с несформированностью невербальных форм психических процессов
  4. Второе послание Андрея Курбского Ивану Грозному
  5. Второе послание Андрея Курбского Ивану Грозному
  6. ВЫХОДЯТ СОЛДАТЫ, САДЯТСЯ НА ПЕНЬКИ, ЧИТАЮТ , ПИШУТ ПИСЬМА
  7. Г. - ПИСЦОВАЯ КНИГА ОБОНЕЖСКОЙ ПЯТИНЫ ПИСЬМА ЮРИЯ КОНСТАНТИНОВИЧА САБУРОВА
  8. ГЛАВА 1. ЭВОЛЮЦИЯ ВЗГЛЯДОВ ЧААДАЕВА НА РОССИЮ В «ФИЛОСОФИЧЕСКИХ ПИСЬМАХ» И В «АПОЛОГИИ СУМАСШЕДШЕГО»
  9. Глава 3 - Письма ниоткуда
  10. Глава 3 ПИСЬМА НЕВЕСТЬ ОТ КОГО
  11. Граматические особенности письма по Бралью
  12. Для чтения и письма

Аполлон Александрович Григорьев

После «Грозы» Островского

Письма к Ивану Сергеевичу Тургеневу

Гроза очищает воздух.

Физическая аксиома

...смирение перед народною правдою.

Слова Лаврецкого

 

...А что-то скажет народ?..

Гоголевский «Разъезд»

ПИСЬМО ПЕРВОЕ. НЕИЗБЕЖНЫЕ ВОПРОСЫ

 

I

Вот что скажет народ!.. думал я, выходя из ложи в кори­дор после третьего действия «Грозы», закончившегося искрен­нейшим взрывом общего восторга и горячими вызовами ав­тора.

Впечатление сильное, глубокое и главным образом положи­тельно общее произведено было не вторым действием драмы, которое хотя и с некоторым трудом, но все-таки можно еще притянуть к карающему и обличительному роду литературы, а концом третьего, в котором (конце) решительно ничего иного нет, кроме поэзии народной жизни, смело, широко и вольно захваченной художником в одном из ее существеннейших мо­ментов, не допускающих не только обличения, но даже кри­тики и анализа, так этот момент схвачен и передан поэтиче­ски, непосредственно. Вы не были еще на представлении, но вы знаете этот великолепный по своей поэзии момент — эту небывалую доселе ночь свидания в овраге, всю дышащую бли­зостью Волги, всю благоухающую запахом трав широких ее лу­гов, всю звучащую вольными песнями, «забавными», тайными речами, всю полную обаяния страсти веселой и разгульной и не меньшего обаяния страсти глубокой и трагически-роковой. Это ведь создано так, как будто не художник, а целый народ создавал тут! И это-то именно было всего сильнее почувство­вано в произведении массою, и притом массою в Петербур­ге, диви бы в Москве, — массою сложною, разнородною, — по­чувствовано при всей неизбежной (хотя значительно меньшей против обыкновения) фальши, при всей пугающей резкости александрийского выполнения.

Для меня лично, человека в народ верующего и давно, преж­де вашего Лаврецкого, воспитавшего в себе смирение перед на­родною правдою, понимание и чувство народа составляют выс­ший критериум, допускающий над собою в нужных случаях поверку одним, уже только последним, самым общим критериумом христианства. <…>

Я собирался было писать к вам ряд писем, в которых <…> изло­жить положения и логически жизненные последствия того об­щего взгляда на искусство и отношения искусства к жизни, который я не раз называл идеально художественным. Взгляд этот — не новый какой-нибудь, и, стало быть, я не имею пре­тензии называть его моим взглядом; называю же я его так, т. е. идеально художественным, в противоположность двум другим: 1) взгляду, присвоившему себе в недавнее время название ре­ального, но, в сущности, теоретическому, расстилающему бед­ную жизнь на прокрустово ложе, подчиняющему ее более или менее узкой теории, т. е. совокупности последних результатов, добытых рассудком в последнюю минуту современной жиз­ни [имеется в виду прежде всего Н.А.Добролюбов, изложивший принципы «реальной критики» в статье «Темное царство». – Ред.], и 2) взгляду, присваивающему себе название эстетическо­го, проповедующему свое дилетантское равнодушие к жизни и к ее существенным вопросам во имя какого-то искусства для искусства, а потому гораздо более заслуживающему название взгляда материального — грубо ли материального, тонко ли материального, это совершенно все равно [сторонниками «эстетической критики» были А.В.Дружинин, П.В.Анненков, В.П.Боткин. – Ред.]. Естественно, что, противополагая идеально художественный взгляд эстетическо­му в таком смысле, я не думаю ставить искусству какие-либо внешние цели или задачи. Искусство существует для души че­ловеческой и выражает ее вечную сущность в свободном твор­честве образов, и по этому самому оно — независимо, сущест­вует само по себе и само для себя, как все органическое, но душу и жизнь, а не пустую игру имеет своим органическим содержанием.

Вместо развития этих общих основ<…> я, весь под влиянием живого и, со всеми его недостатками, истинно могущественного художест­венного явления, решился повести с вами многие и долгие речи об Островском и значении его поэтической деятельности… <…>

 

II

Я собираюсь, как я сказал, повести с вами долгие и совер­шенно искренние речи о значении деятельности Островского по поводу его последнего произведения, возбуждающего, по обык­новению, как и все предшествовавшие, различные толки, ино­гда, и даже очень часто, совершенно противоположенные, ино­гда умные, иногда положительно дикие, но во всяком слу­чае большею частию неискренние, т. е. к делу не относящиеся, — а по поводу дела высказывающие те или другие общественные и нравственные теории критиков-публицистов. <…>

Художественно, как дело синте­тическое, дело того, что называется вдохновением, захватывает жизнь гораздо шире всякой теории, так что теория сравнитель­но с ним остается всегда назади...

Так оставило назади последнее произведение Островского все теории, по-видимому, столь победоносно и поистине блис­тательно высказанные замечательно даровитым публицистом «Современника» в статьях о «Темном царстве».

Статьи эти наделали много шуму, да и действительно: од­на сторона жизни, отражаемой произведениями Островского, за­хвачена в них так метко, казнена с такою беспощадною последо­вательностью, заклеймена таким верным и типическим словом, что Островский явился перед публикой совершенно неожиданно обличителем и карателем самодурства. Оно ведь и так. Изобра­жая жизнь, в которой самодурство играет такую важную, траги­ческую в принципе своем и последствиях и комическую в своих проявлениях роль, Островский не относится же к самодурству с любовью и нежностью. Не относится с любовью и нежно­стью — следственно, относится с обличением и карою, — заклю­чение прямое для всех любящих подводить мгновенные итоги под всякую полосу жизни, освещенную светом художества, для всех теоретиков, мало уважающих жизнь и ее безграничные тай­ны, мало вникающих в ее иронические выходки.

Прекрасно! Слово Островского — обличение самодурства на­шей жизни. В этом его значение, его заслуга как художника, в этом сила его, сила его действия на массу, на эту последнюю для него как для драматурга инстанцию.

Да точно ли в этом?

Беру факт самый яркий, не тот даже, с которого я начал свои рапсодии, а факт только возможный (увы! когда-то, наконец, возможный?) — беру возможное или, пожалуй, невозможное, представление первой его комедии «Свои люди — сочтемся»!..

Остроумный автор статей «Темное царство» положительно, например, отказывает в своем сочувствии Большову, даже и в трагическую минуту жизни этого последнего. Откажет ли ему в сожалении и, стало быть, известном сочувствии масса?.. Пуб­лицист — до чего не доведет человека теория — почти что сто­ит на стороне Липочки; по крайней мере, она у него включена в число протестанток и протестантов в быту, обуреваемом и подавляемом самодурством. Спрашиваю вас: как масса отнесется к протестантке Липочке?.. Поймет ли она Липочку как протестантку?

В других комедиях Островского симпатии и антипатии массы так же точно разойдутся с симпатиями и антипатиями г. —бова, как постараюсь я доказать фактами и подробно впо­следствии. А ведь это вопросы неотразимые. Островский прежде всего драматург: ведь он создает свои типы не для г. —бова, ав­тора статей о «Темном царстве», — не для вас, не для меня, не для кого-нибудь, а для массы, для которой он, пожалуй, как поэт ее, поэт народный, есть и учитель, но учитель с тех высших точек зрения, которые доступны ей, массе, а не вам, не мне, не г. — бову, с точек зрения ею, массой, понимаемых, ею разделяемых.

Поэт — учитель народа только тогда, когда он судит и рядит жизнь во имя идеалов, жизни самой присущих, а не им, поэтом, сочиненных. Не думайте, да вы, вероятно, и не подумаете, что­бы массою здесь звал я одну какую-либо часть великого целого, называемого народом. Я зову массою, чувством массы то, что в известную минуту сказывается невольным общим настроением, вопреки частному и личному, сознательному или бессознатель­ному настроению, в вас, во мне, даже в г. —бове — наравне с купцом из Апраксина ряда. Это что-то, сказывающееся в нас как нечто физиологическое, простое, неразложимое, мы можем подавлять в себе разве только фанатизмом теории. <…>

Имеете ли вы понятие о статейке, появившейся в «Москов­ском вестнике» по поводу «Грозы» Островского? <…>

Автор ее еще прежде удивил читателей неистово-напряженною статьей о русской женщине, по поводу ломаной натуры (если натурою называть это можно) Ольги в романе «Обломов». Но удивление, возбуждаемое статейкой о «Грозе», превосходит многими степенями удивление, произве­денное прежнею. С какою наивною, чисто ученою, то есть моз­говою, а не сердечною верою юный (по всей вероятности) ре­цензент «Московского вестника» усвоил остроумную и блиста­тельно высказанную теорию автора статей «Темное царство». Не знаю, стало ли бы у самого г. —бова столько смелой последовательности в проведении его мысли, как у его ученика и сеида. <…>

Г-н Пальховский — имя юного рецензен­та — глубоко уверовал в то, что Островский каратель и об­личитель самодурства и прочего, и вот «Гроза» вышла у него только сатирою, и только в смысле сатиры придал он ей зна­чение. Мысль и сама по себе дикая, но полюбуйтесь ей в при­ложениях; в них-то вся сила, в них-то вся прелесть: Катерина не протестантка, а если и протестантка, то бессильная, не вы­несшая сама своего протеста, — катай ее, Катерину! муж ее уж совсем не протестант — валяй же его, мерзавца! Извините за цинизм моих выражений, но они мне приходили невольно на язык, когда я с судорожным хохотом читал статью г. Пальховского, и, каюсь вам, вследствие статьи юного сеида г. —бова я невольно хохотал над множеством положений серьезной и умной статьи публициста «Современника», разумеется взятых только в их последовательном приложении. Протестантка Ли­почка, протестантки Матрена Савишна и Марья Антиповна, попивающие с чиновниками мадеру на вольном воздухе под Симоновым... как хотите, а ведь такого рода протестантизм — в иную минуту невольно представится очень забавным!

Но ведь смех смеху рознь, и в моем смехе было много грусти, и много тяжелых вопросов выходило из-за логического комизма. <…>

Ведь не только г. —бов, даже сеид его, — по всей вероятнос­ти, человек, глубоким, хоть и мозговым процессом вырабаты­вающий свои убеждения, — не только, говорю я, они не смеш­ны своими увлечениями, они достойны за них, разумеется не в равной мере, и сочувствия, и уважения. Ведь мы ищем, мы просим ответа на страшные вопросы у нашей мало ясной нам жизни; ведь мы не виноваты ни в том, что вопросы эти страш­ны, ни в том, что жизнь наша, эта жизнь, нас окружающая, нам мало ясна с незапамятных времен. Ведь это поистине страшная, затерявшаяся где-то и когда-то жизнь, та жизнь, в которой рассказывается серьезно, как в «Грозе» Островского, что «эта Литва, она к нам с неба упала», и от которой, затерявшейся где-то и когда-то, отречься нам нельзя без насилия над собою, противоестественного и потому почти преступного; та жизнь, с которой мы сначала враждуем и смирением перед неведомою правдою которой все люди с сердцем, люди плоти и крови кон­чали, кончают и, должно быть, будут еще кончать, как Федор Лаврецкий, обретший в ней свою искомую и созданную из ее соков Лизу; та жизнь, которой в лице Агафьи Матвеевны при­носит Обломов в жертву деланную и изломанную, хотя внешне грациозную натуру Ольги, в которой он гибнет, единственно, впрочем, по воле его автора и не миря нас притом нисколько своею гибелью с личностью Штольца.

Да, страшна эта жизнь, как тайна страшна, и, как тайна же, она манит нас, и дразнит, и тащит...

Но куда? вот в чем вопрос.

В омут или на простор и на свет? В единении ли с ней или во отрицании от нее, губящей обломовщины, с одной стороны, безысходно темного царства — с другой, заключается для нас спасение?

 

III

Мы дошли до того, что с теми нравственными началами, с которыми до сих пор жили, или, лучше, прозябали в тех об­щественных условиях, в которых пребывали, или, вернее, кис­ли, жить более не можем.

Мудрено ли, еще раз, что у всех явлений таинственной на­шей жизни мы доискиваемся смысла; мудрено ли, что во вся­ком художественном создании, отразившем в своем фокусе наи­большую сумму явлений известного рода, мы ищем оправдания и подкрепления того смысла, который мы сами более или менее верно, но, во всяком случае, серьезно придали явлениям вслед­ствие законного раздражения неправыми явлениями и еще бо­лее законного желания уяснить себе темные для нас явления? <…>

Нет! я не верю в их искусство для искусства не только в на­шу эпоху — в какую угодно истинную эпоху искусства. Ни фа­натический гибеллин Дант, ни честный английский мещанин Шекспир, столь ненавистный пуританам всех стран и веков да­же до сего дне, ни мрачный инквизитор Кальдерон не были ху­дожниками в том смысле, какой хотят придать этому званию ди­летанты. Понятие об искусстве для искусства является в эпохи упадка, в эпохи разъединения сознания нескольких утонченного чувства дилетантов с народным сознанием, с чувством масс... ис­тинное искусство было и будет всегда народное, демократиче­ское, в философском смысле этого слова. Искусство воплощает в образы, в идеалы сознание массы. Поэты суть голоса масс, на­родностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат ключами к уразумению эпох — организмов во времени и народов — организмов в про­странстве.

Но из этой же самой народной, демократической сущности истинного искусства следует, что теории не могут обнять все­го живого смысла поэтических произведений. <…>

Кого ж любить, кому же верить,

Кто не изменит нам один?..

 

— имеете право спросить меня и вы, и читатели моих писем к вам словами поэта.

— Кого любить? Кому верить? Жизнь любить — и в жизнь одну верить, подслушивать биение ее пульса в массах, внимать голосам ее в созданиях искусства и религиозно радоваться, ко­гда она приподнимает свои покровы, разоблачает свои новые тайны и разрушает наши старые теории...

Это одно, что осталось нам, это именно и есть «смирение перед народною правдою», которым так силен ваш разбитый Лаврецкий.

Иначе, без смирения перед жизнью, мы станем непризнан­ными учителями жизни, непрошенными печальниками народ­ного «благоденствия, а главное, будем поставляемы в постоянно ложные положения перед жизнию.

 

 

IV

<…> Совершилось на глазах читателей одно из удивительнейших превращений. Дра­матург, которого обвиняли, иногда без оснований, иногда с ос­нованиями, во множестве недостатков, недоделок и недосмотров; <…> — превратился из народного драматурга в чистого сатирика, обли­чителя самодурства, но зато — положительно был оправдан от всех обвинений. Все вины взвалены были на «Темное царство», сатирик же явился решительно безупречным. <…>

Что за нужда, что, прилагая одну эту мерку, вы урезываете в писателе его самые новые, самые суще­ственные свойства, пропускаете или не хотите видеть его по­ложительные, поэтические стороны; что нужды, что вы застав­ляете художника идти в его творчестве не от типов и их отно­шений, а от вопросов общественных и юридических. Мысль, взятая за основание, сама по себе верна. Ведь, опять повторяю, не относится же драматург к самодурству и безобразию изобра­жаемой им жизни с любовью и нежностью; не относится, так, стало быть, относится с казнью и обличением. Ergo pereat mundus — fiat justitia! [Пусть погибнет мир, но свершится правосудие! (лат.)]. Общее правило теоретиков действует во всей силе, и действительно разрушается целый мир, созданный твор­чеством, и на место образов являются фигуры с ярлыками на лбу: самодурство, забитая личность и т. д. Зато Островский ста­новится понятен, т. е. теория может вывести его деятельность как логическое последствие из деятельности Гоголя.

Гоголь изобличил нашу напоказ выставляемую, так сказать, официальную действительность, Островский подымает покровы с нашей таинственной, внутренней, бытовой жизни, показывает главную пружину, на которой основана ее многосложная маши­на, — самодурство; сам дает даже это слово для определения сво­его бесценного Кита Китыча [Тит Титыч Брусков – герой комедии А.Н.Островского «В чужом пиру похмелье» (1856) - Ред.]

Что же?

Ужель загадку разрешили,

Ужели слово найдено?

 

то слово, которое непременно несет с собою и в себе Остров­ский, как всякий истинно замечательный, истинно народный писатель? <…>

Позволяю себе предложить разом все недоумения и вопросы, возникающие из приложения слова к явлениям, — шаг за шагом, драма за драмою.

1) Что правильное, народное сочувствие, нравственное и гражданское, в «Семейной картине» не на стороне протестанток Матрены Савишны и Марьи Антиповны — это, я полагаю, не­сомненно, хотя из несочувствия к ним нравственного народного сознания не следует сочувствия к самодурству Антипа Антипыча Пузатова и его матери, к ханжеству и гнусности Ширялова. Но — как изображено самодурство Антипа Антипыча: с злым ли юмором сатирика или с наивной правдою народного поэта — это еще вопрос.

2) «Свои люди — сочтемся» — прежде всего картина обще­ства, отражение целого мира, в котором проглядывают много­различные органические начала, а не одно самодурство. Что человеческое сожаление и сочувствие остается по ходу драмы за самодурами, а не за протестантами — это даже и не вопрос, хотя, с другой стороны, — не вопрос же и то, что Островский не поставлял себе задачею возбуждения такого сочувствия. Нет! он только не был сатириком, а был объективным поэтом.

3) Что в «Утре молодого человека» дело говорит самодур дядя, а не протестант племянник — тоже едва ли подлежит со­мнению.

4) Мир «Бедной невесты» изображен с такою симпатиею поэта и так мало в нем сатирического в изображении того, что могло бы даже всякому другому подать повод к сатире, что нужна неимоверная логическая натяжка для того, чтобы сочув­ствовать в этом мире не высокой, приносящей себя в жертву долгу, покоряющейся женской натуре, а одной только погибшей, хотя и действительно богатой силами личности Дуни, как г. —бов. Дуня — создание большого мастера и, как всякое со­здание истинного художества, носит в себе высоконравствен­ную задачу; но задача-то эта — с простой, естественной, а не с теоретической, насильственной точки зрения — заключается вовсе не в протесте. В Дуне правильным образом сочувствует масса не ее гибели и протесту, а тем лучшим качествам вели­кодушия, которые в ней уцелели в самом падении, тому высо­кому сознанию греха, которое светится в ней, той покорности жребию, которая в ее сильной, широкой и размашистой натуре ценится вдвое дороже, чем в натуре менее страстной и богатой. Так, по крайней мере, дело выходит с точки зрения простого смысла и простого чувства, а по-ученому там, не знаю, выйдет, может быть, и иначе. О том, как вся манера изображения и весь строй отношений к действительности в «Бедной невесте» про­тиворечит манере Гоголя и его строю, — я еще здесь и не гово­рю. Я беру только самое очевидное, понятное, такое, в чем тео­ретический масштаб положительно, на всякие глаза, расходится с настоящим делом.

5) В комедии «Не в свои сани не садись» — никакими рас­суждениями вы не добьетесь от массы ни понимания вреда от самодурства почтенного Максима Федотыча Русакова, ни со­чувствия к чему-либо иному, кроме как к положению того же Русакова, к простой и глубокой любви Бородкина и к нежес­токому положению бедной девушки, увлеченной простотой сво­ей любящей души — да советами протестантки тетушки. (Комедия «Не в свои сани не садись» даже явно страдает в художествен­ном отношении резкостью лицеприятного сочувствия к земскому быту, и ни­какие теоретические натяжки этого не прикроют)

6) «Бедность не порок» — не сатира на самодурство Гордея Карпыча, а опять-таки, как «Свои люди — сочтемся» и «Бед­ная невеста», поэтическое изображение целого мира с весьма разнообразными началами и пружинами. Любим Торцов воз­буждает глубокое сочувствие не протестом своим, а могучестью натуры, соединенной с высоким сознанием долга, с чувством человеческого достоинства, уцелевшими и в грязи, глубиною своего раскаяния, искреннею жаждою жить честно, по-божески, по-земски. Любовь Гордеевна — один из прелестнейших, хоть и слегка очерченных женских образов Островского — не заби­тая личность, возбуждающая только сожаление, а высокая лич­ность, привлекающая все наше сочувствие, как не забитые лич­ности ни Марья Андреевна в «Бедной невесте», ни пушкинская Татьяна, ни ваша Лиза. Быт, составляющий фон широкой кар­тины, взят — на всякие глаза, кроме глаз теории, — не сати­рически, а поэтически, с любовью, с симпатиею очевидными, скажу больше — с религиозным культом существенно народно­го. За это даже вооружились на Островского во дни оны. Поэ­тическое, т. е. прямое, а не косвенное, отношение к быту и было камнем претыкания и соблазна для присяжных ценителей Ост­ровского, причиною их в отношении к нему, ложного положе­ния, из которого думал вывести их всех г. —бов.

7) Набросанный очерк широкой народной драмы «Не так живи, как хочется» столь мало — сатира, что в изображении главного самодура, старика Ильи Ильича, нет и тени комизма. В Петре Ильиче далеко не самодурство существенная сторона характера. В создании Груши, и даже ее матери, виден для вся­кого, кроме теоретиков, народный поэт, а не сатирик, Груша в особенности есть лицо, изображенное положительно, а не отри­цательно, изображенное как нечто живое и долженствующее жить.

8) Если бы самодурство Кита Китыча было одною целию изображения в комедии «В чужом пиру похмелье» — общест­венный смысл этой комедии не был бы так широк, каков он представляется в связи ее с «Доходным местом», с «Празднич­ным сном», с сценами «Не сошлись характером». Что Кит Китыч самодур — нет ни малейшего сомнения, но такого милей­шего Кита Китыча создал поэт, а не сатирик, как не сатирик создавал Фальстафа. Ведь вам жаль расставаться с Китом Китычем, вы желали бы видеть его в различных подробностях его жизни, в различных его подвигах... Да и смысл-то комедии не в нем. Комедия эта, вместе с исчисленными мною другими, захватывает дело глубже идеи самодурства, представляет отно­шения земщины к чуждому и неведомому ей официальному миру жизни. Над Китом Китычем масса смеется добродушней­шим смехом. Горькое и трагическое, но опять-таки не сатири­ческое лежит на дне этой комедии и трех последующих, в идее нашей таинственной и, как тайна, страшной, затерявшейся где-то и когда-то жизни. Горькое и трагическое в судьбе тех, кого называет карасями Досужев «Доходного места», благородней­шая личность, которой практический ее героизм не указывает иного средства жить самому и служить народу, как писать про­шения со вставлением всех орнаментов. Горькое и трагическое в том, что «царь Фараон из моря выходит» и что «эта Литва — она к нам с неба упала». Горькое и трагическое в том, что ученье и грамота сливаются в представлении отупелой земщи­ны с тем, что «отдали мальчика в ученье, а ему глаз и выколо­ли» (цит. из комедии «В чужом пиру похмелье» - Ред.) -, — в том, что земщина, в лице глупого мужика Кита Ки­тыча, предполагает в Сахаре Сахарыче власть и силу написать такое прошение, по которому можно троих человек в Сибирь сослать, и в лице умного мужа Неуеденова — справедливо боится всего, что не она, земщина; в наивном письме Серафимы Карповны к мужу: «Что я буду значить, когда у меня не будет денег? Тогда я ничего не буду значить! Когда у меня не будет денег — я кого полюблю, а меня, напротив того, не будут лю­бить. А когда у меня будут деньги — я кого полюблю, и меня будут любить, и мы будем счастливы». Вот в чем истинно горькое и закулисно-трагическое этого мира, а не в самодурст­ве. Самодурство — это только накипь, пена, комический отса­док; оно, разумеется, изображается поэтом комически, — да как же иначе его и изображать? — но не оно ключ к его созданиям!

Для выражения смысла всех этих изображаемых художни­ком с глубиною и сочувствием странных, затерявшихся где-то и когда-то жизненных отношений — слово самодурство слиш­ком узко, и имя сатирика, обличителя, писателя отрицательного весьма мало идет к поэту, который играет на всех тонах, на всех ладах народной жизни, который создает энергическую натуру Нади, страстно-трагическую задачу личности Катерины, вы­сокое лицо Кулигина, Грушу, от которой так и пышет жизнию и способностью жить с женским достоинством — в «Не так живи, как хочется», старика Агафона в той же драме с его без­граничностью, какой-то пантеистическою, даже на тварь про­стирающеюся любовию.

Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писателя — не сатирик, а народный поэт. Сло­во для разгадки его деятельности не «самодурство», а «народ­ность». Только это слово может быть ключом к пониманию его произведений. Всякое другое — как более или менее узкое, бо­лее или менее теоретическое, произвольное — стесняет круг его творчества. Всяким другим словом теория как будто хочет ска­зать ему: «Вот в этой колее ты нам совершенно понятен, в этой колее мы тебя узакониваем, потому что в ней ты идешь к той цели, которую мы предписываем жизни. Дальше не ходи. Если ты прежде пытался ходить — мы тебя, так и быть, прощаем: мы наложим на твою деятельность мысль, которую мы удачно сочинили для ее пояснения, и обрежем или скроем все, что вы­ходит из-под ее уровня!»

Чем же объяснить это, как не тем, что теоретики искали слова для загадочного явления, нашли его по крайнему разуме­нию и включили Островского в область фактов, поясняющих и подтверждающих их начала? Что касается до эстетиков — они хвалили Островского за литературное поведение, с боль­шим вкусом, хотя не самостоятельно, указали на блестящие его стороны, да тем и ограничились.

<…>Появление «Грозы» в особенности обличило всю несостоя­тельность теории. Одними сторонами своими эта драма как будто и подтверждает остроумные идеи автора «Темного цар­ства», но зато с другими сторонами ее теория решительно не знает, что делать; они выбиваются из ее узкой рамки, они го­ворят совершенно не то, что говорит теория.

<…>

 

ПИСЬМО ВТОРОЕ. ПОПЫТКИ РАЗРЕШЕНИЙ

 

I

<…> Чтобы быть совершенно искренним и беспристрастным в от­ношении к рассматриваемому мною делу, я должен досказать то, чего не досказал в предшествовавшем рассуждении, а имен­но что деятельность Островского сама представляется как буд­то раздвоенною, что Островский в «Бедной невесте», в «Не так живи, как хочется» положительно не подходит никакими свои­ми сторонами под начала теории г. —бова и что Островский в комедиях «В чужом пиру похмелье», «Доходное место», «Не сошлись характерами», «Воспитанница», наконец, в самой «Гро­зе» многими сторонами как будто вызвал теорию о «темном царстве», и — опять повторяю — только крайняя искренность и горячая смелость последователей г. —бова могла так рано об­личить несостоятельность теории.

Другими словами, обличение во внутренней бытовой стороне нашей жизни мира самодурства, тупоумия, забитости и проч., не приложимое нисколько к первому разряду исчисленных дра­матических произведений, прилагается с большим успехом ко второму. <…>

Что же это такое? В самом ли деле Островский, начиная с комедии «В чужом пиру похмелье», идет иным путем, а не тем, которым он пошел после первой своей комедии, в «Бедной не­весте» и других произведениях? И который из этих двух путей указывало ему его призвание, если два пути действительно бы­ли, — а они, эти два пути, являются необходимо, если толь­ко принять за объяснение деятельности Островского, теорию г. —бова? И в котором из двух первых, равно капитальных про­изведений Островского, равно широко обнимающих изобра­женные в них миры: в «Свои люди — сочтемся» или в «Бедной невесте» выразилось в особенности призвание Островского, его задача, его художественно-общественное слово? И наконец, точно ли есть в деятельности нашего первого и единственного народного драматурга раздвоение?.. <…>

 

II

<…> Самое первое из этих исчисленных мною, больших и неболь­ших, более или менее удачных произведений носило на себе яр­кую печать самобытности таланта, выражавшейся и 1) в новости быта, выводимого поэтом и до него вовсе непочатого<…>, и 2) в новости отношений автора к действительности вообще, к изображенному им быту и к типам из этого быта в особенности, и 3) в новости манеры изображения, и 4) в новости языка, в его цветистости, особенности.

Изо всего этого нового, что с первой минуты своего появле­ния в литературе приносил с собою наш драматург, критика в состоянии была, да и теперь еще находится, понять только но­вость быта, который он изображал. «Семейная картина», самое первое, но одно из оконченнейших произведений Островского, прошло при появлении своем почти что незамеченным… <…>. Появление комедии «Свои лю­ди — сочтемся», как событие слишком яркое, выдвигавшееся далеко из ряда обычных, наделало много шуму, но не вызва­ло ни одной дельной критической статьи.. <…> Она признала (добрая, великодушная критика!), что явился новый талант, сильный, свежий и наиболее близкий к таланту, ныне давно уже спящему в могиле, к таланту, первенствовавшему тогда по всем правам. Бедная критика! Вот именно в этом-то, в этой-то близости к Гоголю она тогда ошиблась и ошибается даже до сего дне, в этом-то таился тогда и таится даже до сего дне источник всех ее недоразумений, натяжек и теорий.

«Новое слово» ускользнуло от определений старой критики, ускользнуло сначала, и с этого-то пункта началась настоящая история нового литературного явления.

Комедию «Свои люди — сочтемся» критика еще могла как-нибудь, хотя и с великими натяжками, связать с мудрыми за­ключениями своими обо всем предшествовавшем в литературе и с еще более мудрыми гаданиями насчет будущего. Вся по­следующая деятельность Островского так уходила из-под этих заключений, как расколы из-под общей византийской нормы, и поневоле должна была рассердить критику, задеть больные ее места, коснуться самых ветхих ее построек.

И критика стала в очевидно комическое положение к ново­му явлению. Появилась «Бедная невеста», а она ждала совсем не того после комедии «Свои люди — сочтемся». Еще прежде Островский рассердил критику отсутствием всякой желчи, вся­кой резкости линий, всякой выпуклости в маленьких, простень­ких и, надобно сказать правду, весьма милых сценах, известных под именем «Неожиданного случая»,— от которых совершенно напрасно отрекся автор, издавая полное собрание своих сочи­нений. <…>Но с появления «Бедной невесты» критика положительно стала сердиться на лица, выводимые поэтом, на манеру от­ношений поэта к изображаемому им быту, т. е. на самый быт, гостеприимно растворивший перед ней свои широкие двери в созданиях поэта. <…>

«Бедность не порок», самая смелая, хотя и не самая окон­ченная из драм Островского, озлобила дряхлую критику, озло­била и на друга ее, Гордея Карповича, и на врага ее, Любима Торцова. Гордей Карпович — каков он ни на есть — все-та­ки представитель стремлений к образованию, все-таки в неко­тором роде человек, стремящийся выйти из грубого и критике совершенно непонятного быта, желающий «всякую моду под­ражать». Любим Карпович в глазах критики был только пья­ница, и ничего больше. Его стремлений выйти из «метеорского» звания, войти снова в семью, иметь честный кусок хлеба, жить по-божески, по-земски; его раскаяния, его порывов критика не хотела и не могла оценить: трагическая сторона его положения от нее ускользнула. На Митю критика осердилась за то, что Бог создал его с даровитою, нежною и простой душою, Любовь Гор­деевну опять обвинила за отсутствие личности, как прежде Марью Андреевну. На второй акт комедии озлобилась крити­ка за то, что автор без церемонии ввел публику в самый центр нравов, обычаев, веселья того быта, который он изображает, ввел с любовью, с благоговением к святыне народной жизни. <…>. Кроме того, критика нача­ла изъявлять неудовольствие на язык, или, по ее выражению, на жаргон, которым писаны драмы Островского. Она и в самом деле наивно была уверена, что язык в комедиях Островского — местный провинциализм, странность <…>.Чего ж бы хотела критика? Чтобы лица драм Островского говорили не языком их быта? Да ведь это противоречило бы эстетическим положениям всякой критики, даже и той, о которой в настоя­щую минуту мною припоминается, да и Островский притом художник такого рода, которому типы, при самом их создании, предстают не иначе как с своим языком каждый: иначе для него тип и немыслим.

<…> «Новое слово!» — употребляю теперь с некоторою гордо­стью это выражение, высокопарность которого выкуплена лег­комысленным или недобросовестным посмеянием, которому оно подверглось, — вот коренная, основная причина негодова­ния старой критики на писателя, которому по всему праву, по общему признанию массы принадлежит, несмотря на его недав­нее появление, несмотря на многие недостатки, несомненное первенство во всей драматической нашей литературе.

С 1847 до 1855 года (я беру пока все еще одну первую эпоху деятельности Островского) Островский написал всего только девять произведений, и из них только пять значительных по объему и шесть по содержанию; только четыре из них давались на театре, но эти четыре, без церемонии говоря, создали народ­ный театр; частью создали, частью выдвинули вперед артистов, пробудили общее сочувствие всех классов общества, измени­ли во многих взгляд на русский быт, познакомили нас с типа­ми, которых существования мы не подозревали и которые тем не менее, несомненно, существуют, с отношениями в высшей степени новыми и драматическими, с многоразличными сторо­нами русской души, и глубокими, и трогательными, и нежными, и разгульными сторонами, до которых никто еще не касался. Право гражданства литературного получило множество ярких, определенных образов, новых, живых созданий в мире искусст­ва, — и все это прошло без урока для критики. <…>А между тем новое слово Островского было ни более ни ме­нее как народность, слово, собственно, уже старое, ибо стремле­ния к народности начались в литературе нашей не с Островско­го, но действительно новое — потому что в его деятельности оп­ределилось оно точнее, яснее и проще, хотя, без сомнения, еще не окончательно. <…>

 

Критика 50-х годов XIX века. М.: ООО «Олимп», «АСТ», 2002.


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.012 сек.)