АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

МОЯ МОЩЬ

 

Право – дух общества. Если общество имеет волю, то эта воля – право, оно покоится только на праве. Но так как оно существует только посредством господства над единичными, то право – его воля, воля повелителя. Аристотель говорит, что справедливость – польза общества.

Всякое существующее право – чужое право, право, кото­рое мне «дают», «распространяют на меня». Но разве я могу быть прав только потому, что все признают меня правым? А между тем, что такое право, которое я в государстве или обществе обретаю, как не право, данное мне чужими? Если глупец оправдывает меня, то я начинаю колебаться в своей правоте: я не желаю, чтобы глупец оправдывал меня. Но если и мудрый оправдывает меня, это все же еще не составит моей правоты. Моя правота совершенно не зависит от решений глупцов и мудрецов. Тем не менее мы до сих пор домогались именно такой правоты. Мы ищем правоты и обращаемся с этой Целью к суду. К какому? К королевскому, церковному, народ­ному суду. Может ли султанский суд решать вопросы о правоте иначе, чем соответственно тому, что султан постановил считать правым? Может ли он признать мою правоту, если она не совпадает с понятиями султана о правоте? Например, может ли суд признать правомерным решением государственную измену, если султан не признает ее таковой? Может ли цензурный суд даровать мне свободу слова и печати, право свободно высказы­вать свои мнения, если султан не пожелает признать за мною такого права?

Что же этот суд может дать мне? Он отстаивает правоту султана, а не мою: я там обрету чужую правоту. И только если эта чужая правота согласуется с моей, я тоже окажусь правым на этом суде.

Государство не допускает столкновений между людьми; оно противится всякому поединку. Даже всякая драка, при которой никто из участников не призывает полицию на помощь, наказуема, за исключением тех случаев, когда не какое-нибудь я наносит побои какому-нибудь ты, а глава семейства бьет своего ребенка: семья наделена правами, и от ее имени пользу­ется правом также и отец, но я, единственный, никакими правами не пользуюсь.

«Фоссова газета» преподносит нам «правовое государ­ство». В нем все должно решаться судьей на суде. Высший цензурный суд признается ею тоже судом, в котором «чинят правосудие». Какое же там отстаивается право? Право цензу­ры. Для того, чтобы приговоры этого суда признать правосуди­ем, надо считать и цензуру правом. Но все-таки, несмотря на это, думают, что суд дает защиту. Да, защиту против ошибки отдельного цензора: он защищает цензурного законодателя от неправильного толкования его воли, но по отношению к зако­нодателю еще крепче утверждает закон, сообщая ему «священ­ную силу права».

Прав ли я или нет – об этом никто другой не может судить, кроме меня самого. Другие могут судить и толковать лишь о том, признают ли они за мною право и является ли оно правом и в их глазах.

Но рассмотрим вопрос с другой стороны. Я должен почитать султанское право в султанстве, народное право – в республике, каноническое право – в католической общине и т. д. Этим правам я должен подчиниться, должен считать их святыней. Такого рода «правосознание» и идея справедливости так прочно засели в головах людей, что даже крайние револю­ционеры наших дней не прочь подчинить нас новому «священ­ному праву» – «праву общества», общественности, праву человечества, «праву всех» и т. п. Право «всех» должно первенствовать над моим правом. Но, как право всех, оно было бы также и моим правом, так как и я принадлежу ко «всем»; однако то, что оно в то же время право всех, ничуть не вынуждает меня защищать его. Я стою за него не как за право всех, а как за мое право, и пусть каждый другой человек таким же образом отстаивает и свое право. Право всех (например, право есть) – право каждого в отдельности. Пусть каждый охраняет это право для себя, и тогда все будут им пользоваться, но нечего каждому заботиться о всех и яростно отстаивать это право всех.

Но социальные реформаторы проповедуют нам «общест­венное право», которое превращает каждого в отдельности в раба общества, получающего права лишь в том случае, если общество дает ему их, то есть если он живет по законам общества, следовательно, если он лоялен, но лоялен ли я в деспотическом государстве или в вейтлинговском «общест­ве», – это все то же бесправие, поскольку я в обоих случаях пользуюсь не моим, а чужим правом.

В области права всегда задают вопрос: «Что или кто дает мне на это право?» Ответ: «Бог, любовь, разум, природа, гуманность и т. д.» Нет, только твоя сила, твоя власть дают тебе право (твой разум, например, может также наделить тебя им).

Коммунизм, полагающий, что люди «от природы имеют равные права», опровергает свое собственное утверждение, что люди не имеют от природы никаких прав. Он ведь не признает что родители «от природы» наделены правами относительно детей, или обратно, он упраздняет и семью. Природа не дает родителям, детям никаких прав. Вообще все это революционное, или бабефовское, основоположение покоится на религиозном, то есть ложном, воззрении. Как можно признавать право, не стоя на религиозной точке зрения? Разве «право» не религиозное понятие, то есть нечто святое? Ведь «правовое равенство», провозглашенное революцией, только видоизмененная форма «христианского равенства», «равенства братьев», детей Божиих, христиан и т. д., короче – братство. Н„ всякий запрос о праве следовало бы ответить негодующими словами Шиллера: «Уже много лет я пользуюсь моим носом дл; обоняния, но действительно ли я имею на то неоспоримое право?»

Когда революция возвела равенство в «право», она вступила в область религии, в царство святости, идеала. Поэтому с того времени и началась борьба за «священные, неотъемлемые права человека». Вечному праву человека вполне естественно и правомерно противопоставлялись «благоприобретенные права сущего»: праву противопоставлялось право, причем одно называло другое несправедливостью. Таков спор о праве со времени Великой революции.

Вы хотите по отношению к другим «быть вправе». Но это невозможно, относительно других вы вечно будете «неправы», ибо они и не были бы вашими противниками, если бы тоже не были в своем праве; они вас будут всегда считать неправыми. Нс ваше право по отношению к праву других – высшее, самое могущественное, не так ли? Нисколько! Ваше право не могущест­веннее, если вы сами не могущественнее. Разве китайские подданные имеют право на свободу? Даруйте им это право, и вы увидите, как сильно вы ошиблись: они не умеют пользоваться свободой, и поэтому не имеют права на свободу, или, точнее, у них нет свободы, а потому они и не имеют права на свободу. Дети не имеют права на совершеннолетие, потому что они несовершеннолетние: то есть потому что они дети. Народы, не добившиеся полноправия, не имеют права на полноправие: выйдя из состояния бесправия, они приобретают права на полноправие. Другими словами: то, чем ты в силах стать, на то ты имеешь право. Все права и все полномочия я черпаю в самом себе. Я имею право на все то, что я могу осилить. Я имею право низвергнуть Зевса, Иегову, Бога и т. д., если могу это сделать, если же не могу, то эти боги всегда останутся относительно меня правыми и сильными, я же должен буду преклониться перед их правом и силой в бессильном «страхе Божием», должен буду соблюдать их заповеди и буду считать себя правым so всем, что я ни совершу согласно их праву, как русская пограничная стража считает себя вправе застрелить убегающих от нее подозрительных людей, действуя по приказу «высшего начальства», то есть убивая «по праву». Я же сам даю себе право убивать, пока я сам того не воспрещу себе, пока я сам не буду избегать убийства, не буду бояться его как «нарушения права». Подобная мысль проводится в стихотворении Шамиссо «Долина убийств», где седой убийца, краснокожий, вызы­вает благоговейное чувство у европейца, у которого он убил товарищей. Я только на то не имею право, чего я не делаю вполне свободно и сознательно, то есть на то, на что я сам себя не уполномочиваю.

Я сам решаю – имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права. То, что мне кажется правым, – и есть правое. Возможно, что другим оно и не представляется таковым, но это их дело, а не мое: пусть они обороняются. И если бы весь мир считал неправым то, что, по-моему, право и чего я хочу, то мне не было бы дела до всего мира. Так поступает каждый, кто умеет ценить себя, каждый в той мере, в какой он эгоист, ибо сила выше права – с полным на это правом.

«Так как я от природы человек, то я имею равное право на пользование всеми благами», – говорит Бабеф. Не следовало ли ему прибавить: так как я «от природы» перворожденный принц, то я имею право на престол? Человеческие права и «благопри­обретенные права» сводятся к одному и тому же, а именно – к природе, которая дает мне право, то есть к рождению (и далее к наследству и т. д.). «Я рожден человеком» равняется: «Я рожден царским сыном». Человек от природы обладает и естественным правом только потому, что обладает силой и естественными требованиями. Но природа не может дать мне права, то есть способностей и силы на то, на что мне дают право лишь мои действия. То, что королевский сын ставит себя выше Других, это его действие, которое за ним обеспечивает преиму­щество, а то, что дети других признают его действие, это – их Деяние, делающее их достойными подданства.

Дает ли мне право природа, Бог, народное благо и т. д., – все равно это чужое право, право, которое я не сам даю себе или отнимаю у себя.

Коммунисты говорят, что равная работа дает людям право на равное наслаждение. Прежде задавались вопросом: не следует ли, чтобы «добродетельные» люди наслаждались и «счастьем» на земле? Иудеи так и рассуждали, говоря «и да благо тебе будет на земле». Нет, равная работа не дает тебе права на это; только одно равное наслаждение дает тебе право на равное наслаждение. Наслаждайся – и ты имеешь право на наслажде­ние. Если же ты работал и затем позволил отнять у тебя наслаждение, тогда – «по делам тебе и мука».

Если вы берете наслаждение, то оно – ваше право, если же вы будете лишь домогаться его, не решаясь прямо захватить его, то оно останется по-прежнему «благоприобретенным правом» тех, которые имеют привилегию наслаждений. Оно их право, как в случае захвата было бы вашим правом.

«Спор о праве на собственность» сильно колеблется. Коммунисты утверждают, что «земля по праву принадлежит тем, кто ее обрабатывает, и продукты ее тем, кто их произво­дит»*. Я же полагаю, что она принадлежит тому, кто не позволяет отнять у себя ее, лишить себя ее. Если он ее присвоит себе, то ему принадлежит не только земля, но и право на нее. Это – эгоистическое право, то есть мне так удобно, поэтому это мое право.

(* Беккер А. Народная философия.)

В противном случае право всегда будет «двойственным». Тигр, бросающийся на меня, прав, и я, убивая тигра, тоже прав. Я охраняю против него не свое право, а самого себя.

Так как человеческое право – всегда дарованное, то в действительности оно сводится к праву, которое люди друг другу дают, то есть «предоставляют». Если новорожденным детям предоставляют право на существование, то они и имеют это право; если же им это право не предоставляется, как это было у спартанцев и древних римлян, то они и не имеют его. Ибо дать, или «предоставить», право может только общество, сами они не могут взять его или дать его себе. Быть может, возразят: дети «от природы» все же имели право на жизнь, но спартанцы отказали этому праву в признании. Но, значит, они и не имели права на подобное признание, как они не имели право требо­вать, чтобы их жизнь признавали и те звери, которым их бросали на съедение.

Много говорят о прирожденном праве и горько жалуются: о праве прирожденном нам, увы, никто не говорит. Но какое право «прирожденное»? Быть может, право владеть майорат­ным имением, наследовать престол, получить королевское или дворянское воспитание или право посещать бесплатную школу (если я родился от бедных родителей) и одеваться в пожертво­ванные лохмотья, или, наконец, право зарабатывать себе свой кусок хлеба и селедку, работая в угольных копях и за ткацким станком? Разве все это не прирожденные права, права, которые я унаследовал от моих родителей по рождению? Вы думаете: «нет». Вы полагаете, что это – лишь «поддельные» права, вытекающие из эксплуатации, и эти мнимые «права» вы хотите уничтожить, заменить их правом действительно прирожден­ным. Вы это доказываете тем, что возвращаетесь к самому простому (элементарному), и утверждаете, что каждый по рождению равен другому, то есть что каждый человек. Я готов согласиться, что каждый человек, рождается человеком и что новорожденные в этом отношении равны. Но почему они равны? Лишь потому, что ничем иным они себя еще не прояв­ляют, что они при рождении только дети человека, голые человечки. Но этим они сразу же и отличаются от тех, которые уже успели стать чем-то, и уже не только «дети человека», а дети своего собственного творения. Последние имеют уже не только одни прирожденные права – они также приобрели права. Какая противоположность, какое обширное поле борь­бы! Старая борьба прирожденных прав человека с благопри­обретенными правами. Ссылайтесь сколько угодно на ваши прирожденные права, им постоянно будут противопоставлять­ся права благоприобретенные. Оба противника стоят на «почве права», ибо каждый противопоставляет другому какое-нибудь право: один – прирожденное или естественное, а другой – право приобретенное, или «благоприобретенное».

Оставаясь на почве права, вы можете превратиться в болтунов. Другой не может дать вам право и оказать «вам должную справедливость». У кого сила, у того и право; не обладая первой, вы лишены второго. Неужели так трудно постигнуть эту «мудрость»? Взгляните только на людей, обла­дающих властью, и на их деяния! Конечно, мы говорим только о Китае и Японии… Попробуйте-ка, китайцы и японцы, нару­шить «право» этих «сильных и власть имущих», и вы увидите, как они вас упрячут в тюрьму. (Не смешивайте с этим тех «благожелательных советов», которые разрешено давать даже в Китае и Японии, ибо они не только не мешают власть имущим, но в известных случаях даже бывают им полезны). Тому, кто хотел бы воспротивиться их «праву», оставался бы только один путь – путь насилия (преступления). И если бы ему удалось лишить их власти, он бы этим действительно лишил их прав, в противном случае он может лишь «показывать кукиш в карма­не», или погибнет как дурак.

Словом, китайцы и японцы, не спрашивайте более о праве, особенно не спрашивайте о праве, «рожденном вместе с вами», тогда вам не надо будет спрашивать и о благоприобретенных правах.

Вы с ужасом отступаете перед другими, ибо вам кажется, что за их спиной призрак права, которое, как в гомеровских битвах, сражается на их стороне. Что же вы делаете? Мечете копье? Нет, вы бродите вокруг да около и пускаетесь на всевозможные хитрости и стараетесь переманить призрак на свою сторону. Вы ищете расположения призрака. Другой просто спросил бы: хочу ли я того, чего хочет мой противник? Нет! Ну, в таком случае, если бы ему помогали в бою легионы дьяволов или богов, я все-таки выступлю против него.

«Правовое государство» вроде того, которое отстаивает «Фоссова газета», требует, чтобы чиновников отрешали от должности лишь судьи, а не администрация. Пустая иллюзия! Если бы законом определялось, что чиновник, замеченный однажды в пьянстве, должен быть лишен своей должности, тогда и судьям пришлось бы осудить его на 'основании свиде­тельских показаний. Короче говоря, законодатель должен был бы указать лишь все поводы и основания, по которым может состояться отрешение от должности, и судьи должны будут «на основании закона» («в силу закона») выносить приговоры об увольнении, если будет установлено, что обвиняемый действи­тельно виновен в том, за что привлечен к ответственности. И судьям придется так поступать, как бы смешны ни были основания и поводы, например: «Должен быть уволен со службы всякий, кто засмеялся в лицо своему начальнику или кто не ходит каждое воскресенье в церковь, или тот, кто делает долги, кто не проявляет достаточной решительности, и т. д.»

Всякий судья, как судья, совершенно теряется, если он перестает действовать механически, если у него отнять «Положение о доказательствах». Тогда у него остается, как у всякого обыкновенного смертного, лишь свое собственное мнение, но если он решает дело на основании этого своего собственного мнения, то это уже не должностной акт; в качестве судьи он обязан решать дела исключительно «по закону». Уж лучше, как было в старых французских парламен­тах, которые сами решали и определяли законность решений. Они по крайней мере творили суд по собственному праву и не желали превращаться в машину законодателя, хотя в качестве судей они, разумеется, должны были стать своими собственны­ми машинами.

Говорят, что наказание – «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался – он в своем праве, а если не удался он ему – тоже поделом. «Как постелешь себе, так и спишь». Если кто-нибудь с безумной отвагой подвергает свою жизнь опасности и при этом погибает, мы говорим: «Поделом ему, он сам того хотел!» Но если бы он преодолел опасности, то есть если бы победила и одержала верх его сила, то он был бы тоже прав. Если ребенок, играя ножом, порежется, то мы тоже признаем его правым. На таком же основании признают правильным, чтобы преступник нес пос­ледствия своего рискованного шага: зачем было рисковать, зная, какие могут быть последствия. Но «кара», к которой мы его приговариваем, наше «право», а не его право! Этим нашим «правом» мы отвечаем на его право, и он оказывается «непра­вым» лишь потому, что мы пересилили его.

Однако то, что общество признает правым и правомерным, оно выражает также и в законе.

Лояльный гражданин должен уважать закон, каким бы он ни был. Восхваляется, например, чувство законности «Старой Англии». Этому соответствуют слова Эврипида («Орест»): «Богам мы служим, какими бы они ни были». Закон вообще, Бог вообще – вот к чему пришли в наши дни.

Стараются отличить закон от произвольного приказания, от какого-нибудь распоряжения: закон исходит от правомерного авторитета. Однако всякий закон, регулирующий человечес­кие поступки (например, этический, государственный закон и т. д.), всегда является объявлением боли, и следовательно, приказанием. Даже если бы я сам дал себе закон, то это все же было бы лишь моим приказанием, которому я в следующий момент могу отказать в повиновении. Всякий может, конечно определить, что он намерен позволить относительно себя, и тем самым запретить противоположное законом, объявляя наруши­теля этого закона своим врагом. Но никто не может распоря­жаться моими поступками, никто не смеет предписывать мне тот или другой образ действий, устанавливать для этого законы. Я должен мириться с тем, что он будет относиться ко мне, как к врагу, но не могу допустить, чтобы он распоряжался мною, как своей креатурой, и чтобы он свой разум или свое неразумие навязывал мне в руководители.

Государства существуют лишь до тех пор, пока имеется господствующая воля, и эта господствующая воля считается равнозначащей собственной воле. Воля властителя – закон. Что помогут тебе твои законы, если им никто не следует, что значат твои приказания, когда никто не позволяет приказывать себе? Государство не может отказаться от притязания на то, чтобы определять волю единичного лица и рассчитывать на свое воздействие на нее. Для него безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-либо обнаружил таковую, то государство должно было бы его исключить (за­переть, изгнать и т. д.); если бы все имели свою отдельную волю, то они уничтожили бы этим государство, ибо оно должно хотеть быть господином всех, кого оно в себе заключает, и эту волю называют «государственной волей».

Кто для того, чтобы существовать, должен рассчитывать на безволие других, тот – игрушка в руках этих других, как господин – игрушка в руках своего слуги. Если прекратится покорность, то неминуемо уничтожится и господство.

Моя собственная воля – губитель государства, поэтому оно клеймит ее как «своеволие». Собственная воля и государ­ство – смертельно враждебные силы, между которыми невозможен «вечный мир». Пока государство утверждает себя, оно представляет собственную волю каждого отдельного лица, своего постоянно враждующего противника, как нечто нера­зумное, зловредное и т. д., и единичная воля поддается внуше­нию и считает себя зловредной – да, она действительно такова уже потому, что позволяет себе это внушать, она еще не осознала своего собственного достоинства, и поэтому еще несовершенна и ее можно опутать словами.

Всякое государство – деспотия, независимо от того, существует ли один деспот или их много, как в республике – все властвуют, то есть один властвует над другим. Это проис­ходит в том случае, если каждый данный закон, как выражение мнения и воли собрания, становится законом для единичного лица, которому он обязан повиноваться или по отношению к которому у него есть обязанность послушания. Если даже предположить тот случай, что каждый единичный человек в народе изъявил бы ту самую волю, и если таким образом осуществилась бы полная «всеобщая воля», дело нисколько не изменилось бы. Разве моя воля, проявленная вчера, не связыва­ла бы меня сегодня и позже? В этом случае моя воля застыла бы. Что может быть хуже постоянства? Мое создание, то есть какое-нибудь определенное выражение моей воли, стало бы моим повелителем. Я же, создатель, был бы стеснен в своей воле. А то, что я вчера был глупцом, я должен был бы оставаться им всю жизнь. Так в сфере государственной жизни я в лучшем случае становлюсь рабом самого себя. Потому, что я вчера обладал волей, я сегодня безволен, вчера самоволен, а сегодня несвободен.

Как это изменить? Только тем, что я не признаю никакой обязанности, то есть не свяжу себя или не позволю себя связывать. Если я не имею обязанностей, то и не знаю закона.

«Однако меня будут связывать!» Мою волю никто не может связать, и мое противодействие остается свободным.

«Но все пошло бы вверх дном, если бы каждый мог делать все, что он хочет!» Кто же говорит, что каждый может все делать? На то ты и существуешь, чтобы не допускать по отношению к себе всего, что угодно! Оберегай себя, и никто ничего тебе не сделает! Тот, кто хочет сломить твою волю, имеет дело с тобой: он – твой враг. Действуй против него как против такового. Если же за тобой стоят миллионы, то вы являетесь внушительной силой и одержите легкую победу. Но если вы и будете внушать уважение врагу как сила, однако же святыней, авторитетом вы оттого в его глазах не станете, если только он не жалкий трус. Почитать и уважать вас он нисколько не обязан, хотя и будет опасаться вашей силы.

Обычно государства классифицируют сообразно распре­делению в них высшей власти. Если она сосредоточена в одном лице – это монархия, если ею владеют все – демократия и т. д. И так все – дело в высшей власти! Власти по отношению к кому? По отношению к единичному и его «своеволию». Госу­дарство проявляет «власть» (насилие), единичному это не дозволено. Деятельность государства заключается б наси­лии; свое насилие оно называет «правом», насилие же каждой личности – «преступлением». Следовательно, преступлением называется насилие единичного лица, и только преступлением сокрушает он насилие государства, если он того мнения, что не государство выше его, а он выше государства.

Рискуя быть смешным, я мог бы дать вам благой совет не издавать законов, стесняющих мое саморазвитие, мою самоде­ятельность, мое самосозидание. Но я этого совета не даю. Если бы вы последовали этому совету, то были бы глупцами, я же потерял бы свою выгодную позицию. От вас я ничего не требую, ибо чего бы я ни потребовал, вы все равно будете и должны будете оставаться властными законодателями, так как ворона не может петь, а разбойник не может жить без грабежа. Наоборот, я спрашиваю тех, которые хотят быть эгоистами: что они считают более эгоистичным – позволять, чтобы вы давали им законы и уважать эти, данные им, законы или оказывать сопротивление, и даже полное неповиновение? Добродушные люди полагают, что законы должны предписывать лишь то, что кажется народу вполне справедливым. Но что мне до того, что считается народом справедливым или правильным? Народ мо­жет быть против богохульника – и издается закон против богохульства. Из-за этого мне не богохульствовать? Разве этот закон может быть для меня больше, чем «приказание»? – спрашиваю я.

Все правительственные мудрецы исходят исключительно из того основоположения, что все право и вся власть принад­лежат совокупности народа; никто из них не забывает ссылать­ся на совокупность, и деспот, так же как президент или всякого рода аристократическое правительство, действует и повелевает «именем государства». В их руках «государственная власть», совершенно безразлично, проявляют ли это государственное насилие народ как совокупность единичных лиц или только представители этой совокупности, многие, как при аристокра­тическом строе, или один, как в монархиях. Всегда совокупнос­ть первенствует над единичным лицом и имеет силу, которая называется законной, то есть которая становится правом.

По отношению к святости государства единичное лицо – лишь сосуд бесчестия, в котором, как только он не признает |святости государства, ничего не остается, кроме гордыни, злонамеренности, страсти к издевательству, легкомыслия и ' т. д. Священствующая надменность государственных слуг и подданных изобрела превосходные наказания против мирской «гордыни».

Умеренные либералы, в противоположность правитель­ству, считающему, что всякая игра духа против государства наказуема, полагают, что нужно предоставить полную свободу действия капризу, сатире, юмору и т. д. и что гению нельзя указывать границ. Следовательно, если и не единичный чело­век, то по крайней мере гений должен быть свободен. Государ­ство же или от его имени правительство вполне правильно говорит: кто не за меня, тот против меня. Остроумие, сатира и т. д., или, иначе говоря, изображение государственности в комическом виде, издавна подтачивало государство: оно не «невинно». И далее: где граница между преступной и невинной остротой? При этом вопросе умеренные приходят в сильное смущение и все сводится к просьбе, чтобы государство (прави­тельство) не было так чувствительно, так обидчиво. Пусть оно не подозревает в «невинных» шутках злонамеренности и вооб­ще пусть оно будет немного более «терпимо». Преувеличенная чувствительность является, конечно, слабостью, и не обнару­живать ее, может быть, действительно похвально, но в военное время нельзя щадить чувства противников, и то, что может быть допущено в спокойных обстоятельствах, уже не разрешается после объявления осадного положения. Так как благомыслящие либералы это отлично чувствуют, то они торопятся заявить, что при «покорности народа» никакой опасности не предвидится. Но правительство слишком умно, чтобы поддаться таким увере­ниям. Оно отлично знает, что все это только красивые слова, и потому не удовлетворится подобными «показными блюдами».

Но людям нужно место для игры, ибо они ведь дети и не могут вести себя, как солидные старики: «молодо-зелено».

Только о возможности поиграть и порезвиться и хлопочут люди, только этого домогаются. Требуют только, чтобы госу­дарство не брюзжало, как ворчливый папаша. Пусть оно только разрешит несколько ослиных процессий и балаганных пред­ставлений, какие разрешала даже церковь в средние века. Но те времена, когда оно могло разрешать это без всякой опасности, миновали. Теперь дети, раз вырвавшись на волю и проведя хоть один час без розги, уже более не желают возвращаться в свои кельи, ибо теперь свобода не добавление к «казематной» жизни, не только освежающее отдохновение, свобода обрати­лась теперь в противоположность всякому затворничеству, в aut-aut*. Словом, государство теперь должно или ничего не допускать, или допустить все – и погибнуть, оно должно быть или очень чувствительным, или бесчувственным, как мертвец. Терпимость уже невозможна. Стоит государству дать палец, как тотчас же возьмут всю руку. Тут уж не до «шуток»; и всякое шутовство, легкомысленное остроумие, юмор и т. д. превраща­ется в нечто весьма серьезное.

(* Или-или (лат.) – Ред.)

Крики свободомыслящих о свободе печати обращаются против их собственного принципа, их собственной воли. Они хотят того, чего не хотят, то есть чего они лишь хотели бы, желали бы. Поэтому они так легко остывают, и, если дается так называемая свобода печати, они хотят уже цензуры. Это вполне естественно. Государство и для них свято, так же как нравствен­ность. Они только ведут себя по отношению к нему, как невоспитанные и при том хитрые дети, которые стараются использовать слабости родителей. Они хотят, чтобы папень­ка – государство – разрешил им говорить многое, что ему не совсем приятно, но отец может по праву строго взглянуть на них и цензурным росчерком пера прекратить неприятную ему болтовню. Если они признают государство своим отцом, то они должны в его присутствии мириться, как всякий ребенок, и с цензурой, обрывающей речь.

Если ты принимаешь от другого право, то другой может признать тебя неправым, и ты должен этому покориться, кто получает от другого оправдание и награду, тот может от него же ждать и обвинения, и кары. Праву сопутствует бесправие, законности – преступление. Что ты? Ты – преступник.

«Преступник – самое несомненное преступление госу­дарства!» – говорит Беттина*. С этим можно согласиться. Мы можем оставить эти слова во всем их значении, хотя сама Беттина не совсем так их понимает. Дело в том, что в государ­стве безудержное, безоковное я, такое я, которое принадлежит только мне одному, не в состоянии усовершенствовать и осуществить себя. Каждое «я» уже от рождения преступник по отношению к народу, к государству. Поэтому оно, действитель­но, и следит за всеми: в каждом видит эгоиста, а эгоиста оно боится. Оно заранее ожидает от каждого самого худшего и заботится, полицейски заботится о том, «чтобы государству не был причинен вред» (ne quid respublica detrimenti capiat). Безудержное «я» – а мы таковы все первоначально и таковыми остаемся втайне — постоянный преступник в государстве. Человека, который руководится своею смелостью, волей, своею беспощадностью и своим бесстрашием, государство и народ окружают шпионами. Я говорю – народ! Народ – и вы в своем благодушии думаете, что народ удивительно как высок, – народ насквозь пропитан полицейским образом мыслей, народу при­ятен только тот, кто отрицает свое я, кто занимается «самоот­речением».

(* Арним Б. Эта книга предназначена для короля. Берлин, 1843, с. 376.)

Беттина в названной выше книге добродушно считает государство лишь больным и надеется на его исцеление, причем она хочет добиться его через посредство «демагогов», но государство обнаруживает вовсе не болезненность, а, напро­тив, полноту сил и мощи, когда отвергает демагогов, которые хотят достичь чего-то для отдельных единиц, для «всех». В лице своих сторонников оно имеет наилучших демагогов, вождей народа. По мнению Беттины, государство должно «развивать зародыши свободы в человечестве, в противном случае оно подобно матери воронов и заботится только о корме для воронят!»* Оно не может действовать иначе, ибо именно потому, что оно заботится о «человечестве» (что, впрочем, и Должно быть задачей «гуманного», или «свободного», государства), оно смотрит на «единичное лицо» как на корм для воронят. Насколько правильнее рассуждает Бюргермейстер*. Как? Государство не имеет других обязанностей, кроме заботы о безнадежно, неизлечимо больных? Тут что-то не так. Всякое здоровое государство искони старалось избавиться от больных элементов, а не задерживать их в себе. Ему нет надобности так экономить свои соки. Лучше срубать большие ветви с дерева, тогда оживут и будут цвести ветви остальные. Нечего возму­щаться жестокостью государства: его мораль, его политика и религия заставляют его быть жестоким. Не следует также укорять его в бесчувственности: в нем есть чувство сострадания, но опыт показал, что все спасение – в строгости. Некоторые болезни излечиваются только от сильнодействующих средств. Если врач определит болезнь как таковую, но будет нерешитель­но прибегать к паллиативам, то он никогда не вылечит болезнь, и пациент зачахнет через более или менее короткое время. Бессмыслен и вопрос советницы: «Если вы будете употреблять смерть в качестве сильнодействующего средства, то какое тут выйдет лечение?» Ведь государство применяет смерть не к самому себе, а к одному из сердящих его членов: оно вырывает глаз, раздражающий его.

(* Там же, с. 374.)

(** Там же, с. 381.)

«Для больного государства единственный пусть спасения заключается в поддержке развития человека». Если в данном случае под человеком разуметь, вместе с Беттиной, понятие «человека», то она права: «больное» государство, действи­тельно, оправится, когда окрепнет «человек», ибо чем сильнее влюблены единичные в «человека», тем это выгоднее для государства. Но если отнести это к единичному лицу, ко «всем» (что также делает отчасти сам автор, не вполне уясняющий себе «человека»), то это значило бы приблизительно следующее: «Для больной шайки разбойников единственный путь к спасе­нию заключается в том, чтобы среди нее появились и процвета­ли честные граждане! Но это погубило бы разбойничью шайку как таковую, и так как она это понимает, то она, напротив, готова расстрелять всех, кто имеет предрасположение стать «порядочным человеком».

В вышеупомянутой книге Беттина является патриоткой или, что немногим лучше, – филантропкой, желающей осчас­тливить всех людей. Она совершенно так же недовольна сущест­вующим порядком вещей, как и призракоподобный заголовок ее книги, вместе со всеми теми, которые хотели бы воскресить добрую старую веру со всеми ее атрибутами. Только она думает, наоборот, что государство развращают слуги его, политики и дипломаты, тогда как они в свою очередь обвиняют в этом злонамеренных людей, «развратителей народа».

Что такое обычный преступник, как не человек, который совершил роковую ошибку, домогаясь того, что принадлежит народу, вместо того, чтобы искать своего собственного. Он искал презренное чужое добро, поступил, как верующие, кото­рые жаждут того, что принадлежит Богу. Что делает священник, увещевающий преступника? Он объясняет ему его вину, состо­ящую в том, что он осквернил своим поступком нечто освящен­ное государством – собственность государства (таковой должна считаться и жизнь граждан). Но вместо этого следовало указать ему на то, что он запятнал себя тем, что не отнесся с презрением к чужому, а, напротив, считал его достойным похищения. Священник мог бы оказать такого рода воздействие, если бы не был попом. Поговорите с так называемым преступником, как с эгоистом, и он будет стыдиться не того, что совершил что-то против ваших законов и богатств, а того, что считал ваши законы достойными обхода и ваши богатства достойными желания, он будет стыдиться, что не презрел вас со всеми вашими присными, что не был в достаточной степени эгоистом. Но вы не можете говорить с ним в духе эгоизма, ибо вы не стоите на высоте преступника – вы не преступаете! Вы не знаете, что собственное «я» не может быть преступником, что преступле­ние – его жизнь. И все же вы должны были бы это знать, так как веруете, что «веемы – грешники», но вы хотите отвертеть­ся от греха: вы не понимаете – ведь вы живете, страшась дьявола,— что вина составляет ценность человека. О, если бы вы были виновны! Но вы – «праведные». Что ж, постарайтесь хорошенько угодить вашему повелителю!

Когда христианское сознание, или «христианин», состав­ляет уголовные законы, то понятие преступности, конечно, отождествляется с бессердечием. Всякое нарушение и оскорб­ление сердечной привязанности, всякое бессердечное отношение к чему-нибудь святому – преступление. Чем сердечнее эти отношения должны были бы быть, тем больше возмущает надругательство над ними, тем более преступление кажется заслуживающим наказания. Властителя обязан любить каждый его подданный: отрекаться от этой любви – государственная измена, наказуемая смертной казнью. Супружеская невер­ность – бессердечие, заслуживающее наказания: совершаю­щий это преступление бездушен, лишен сознания святости брака. Пока диктовать законы будет сердце или душа, до тех пор охраной законов будет пользоваться лишь сердечный, или душевный, человек. То, что законы устанавливает душевный человек, значит, что их устанавливает нравственный человек; все, что противоречит «нравственному чувству» этих людей, – все это они осуждают. Например, как может такого рода людям не представляться чем-то страшным и преступным неверность, нарушение клятвы, словом – всякая радикальная ломка, вся­кий разрыв старых чтимых уз? Кто нарушает эти требования сердца, тот восстанавливает против себя всех нравственных, душевных людей. Выдержанное законодательство христианско­го государства может быть составлено только попами, и оно до тех пор не будет вполне цельным и последовательным, пока его будут вырабатывать только прислужники попов, которые всег­да являются лишь полупопами. Только тогда можно будет считать всякую бессердечность непростительным преступлени­ем, только тогда будут осуждать всякое возмущение души, и всякая критика и сомнение будут предаваться анафеме, только тогда своеобразный человек станет для христианского созна­ния отъявленным – преступником.

Деятели революции часто говорили о «великой мести» народа как о его праве. Месть и право здесь совпадают. Но таково ли отношение я к «я»? Народ кричит, что противная партия совершила по отношению к нему преступление. Но могу ли я принять, что данное лицо совершило преступление отно­сительно меня, если я не предположу, что это лицо должно было поступать так, как я этого хотел? И только такое деяние я называю правильным, правым, хорошим и т. д., а всякое противоположное считаю преступлением. Тем самым я, значит, полагаю, что и другие должны вместе со мною стремиться к одной и той же цели, то есть я отношусь к ним не как к единственным, которые носят в себе свои законы и живут согласно им, а как к существам, обязанным повиноваться какому-нибудь «разумному» закону. Я устанавливаю, что такое отвлеченный «человек», «человек» как таковой, и что такое «истинно человеческое» поведение, а затем требую, чтобы каждый человек считал этот закон нормой и идеалом, в против­ном случае он окажется в моих глазах «грешником и преступ­ником». «Виновного» же постигает «кара закона».

Отсюда ясно, что опять-таки тот же «человек» создает понятие преступности греха и, следовательно, права. Человек, в котором я не признаю «человека», «грешен и виновен».

Только по отношению к святому можно стать преступни­ком: ты по отношению ко мне никогда не можешь быть преступником, а будешь лишь противником. Но уже одно только отсутствие ненависти к осквернению святыни – преступ­ление, и Сен-Жюст кричит Дантону: «Разве ты не преступник? Разве ты не подлежишь ответственности за то, что не питал ненависти к врагам отечества?»

Если, как в эпоху Великой революции, понятие «человек» отождествляется с представлением о «добром гражданине», тогда тем же понятием «человека» создается и понятие «поли­тических проступков и преступлений».

Во всем этом отдельный, или единичный, человек рассмат­ривается как «отброс», а всечеловеку, или отвлеченному «че­ловеку», отводится самое почетное место, ему одному воздает­ся почтение. Смотря по тому, как именуется этот «призрак», христианином, иудеем, мусульманином, добрым гражданином, лояльным подданным, «свободным», патриотом и т. д., перед лицом торжествующего «человека» исчезают и те, которые хотят провести другое, не совпадающее с этим понятие челове­ка, и те, которые хотят осуществить и проявить себя.

И с какой елейностью убивают именем закона, суверенного народа. Бога и т. д.!

Если же преследуемые начинают ловко прятаться от жес­тких судей поповского склада, то их ругают «лицемерами», как, например, ругал Сен-Жюст тех, кого обвинял в своей речи против Дантона. Нужно быть глупцом и давать себя на съедение их Молоху.

Из навязчивых идей возникают преступления. Святость брака – одна из таких навязчивых идей. Из понятия святости брака вытекает, что супружеская неверность – преступление, и поэтому устанавливается определенный брачный закон, по которому за супружескую неверность полагается то или иное наказание. Для тех, которые чтят «свободу, как святыню», это наказание является преступлением против свободы, и только в этом смысле общественное мнение и заклеймило брачный закон.

Хотя общество и желает, чтобы каждый обрел права, но не свое собственное, а только то право, которое санкционируется обществом, то есть так называемое общественное право. Я же даю или беру себе право по собственному полномочию, и по отношению ко всему тому, что сильнее и властнее меня, я – нераскаявшийся преступник. Как себе самому принадлежащий и творец своего права я не признаю иного источника права, кроме себя самого, я не признаю источником права – ни Бога, ни государство, ни природу, ни даже человека с его «вечными человеческими правами», ни божественное, ни человеческое право.

Право «в себе». Следовательно, право, не имеющее отно­шения ко мне! «Абсолютное право». Следовательно, отделен­ное от меня! Право, «в себе сущее»! Абсолютное! Вечное право как вечная истина!

По представлению либералов, право должно быть обяза­тельно для меня уже потому, что оно установлено человечес­ким разумом, по отношению к которому мой разум является «неразумием». Прежде во имя божественного разума ратовали против слабого человеческого разума, теперь же восстают против эгоистического «неразумия» во имя сильного челове­ческого разума. Однако только это «неразумие» – действи­тельно, сравнительно со всяким другим разумом. Действитель­но не божественный, и тем более не человеческий разум, а только твой и мой разум, ибо только ты и я – действительно реальны.

Идея права первоначально была моей, или, иначе говоря, она зародилась именно во мне, исходит только от меня. Но, возникнув из меня, приняв форму «слова», она тотчас же обратилась «в плоть и кровь», стала «навязчивой идеей». От этой идеи я уже не могу отрешиться, и, сколько бы я ни вертелся, она все стоит передо мною. Так людям не удалось овладеть ими же созданной идеей «права»: их создание увлека­ет их за собою. Таково абсолютное право – право, отрешенное и обособленное от меня. Почитая его как нечто абсолютное, мы уже не можем осилить его, и оно лишает нас творческой силы: создание превышает творца, как нечто самодовлеющее, как «вещь в себе».

Попробуй хоть раз смирить, подчинить себе право, попро­буй водворить его на место его возникновения – в тебя, и оно станет твоим правом, и то будет правым, что ты считаешь таковым.

Право неоднократно подвергалось нападкам изнутри, с точки зрения права, когда либерализм объявлял войну против «привилегий» и «преимуществ».

Ожесточенная борьба ведется теперь из-за двух понятий – «равноправия» и «привилегии», или, иначе говоря, из-за того, исключать или допускать. Но разве есть такая власть, будь то власть воображаемая, как Бог, закон, или действительная, как ты, я, перед которой не все были бы «равноправны», то есть которая допускала бы пристрастие? Богу каждый одинаково мил, кто только благоговеет перед ним; закону одинаково любезны все те, которые чтят законность, все «законники». Богу или закону совершенно безразлично – горбат ли их любимец или хром, беден ли он или богат, и т. д., подобно тому, как, если ты тонешь, то тебе совершенно безразлично, кто будет твоим спасителем – негр ли, кавказец или даже собака. Но, наоборот, найдется ли хоть один человек, которому каждый другой не казался бы привилегированным или обделенным? Бог наказывает «злых» своим гневом, закон наказывает не призна­ющих закона. Ты внимательно слушаешь одного, а другому указываешь на дверь.

«Равенство всех» лишь призрак, так как всякое право не что иное, как разрешение, то есть акт милости, которой, впрочем, можно добиться также и своими заслугами, ибо заслуга и милость друг другу не противоречат: милость тоже нужна «заслуженной», и нашу милостивую улыбку получает лишь тот, кто умеет вызвать у нас улыбку.

Мечтают о том, чтобы все граждане государства были равноправны. В качестве граждан они, разумеется, равны для государства. Но соответственно своим особым целям оно всегда будет разделять их, предпочитать или пренебрегать, главным же образом оно должно делать различие между хорошими и дурными гражданами.

Бруно Бауэр разрешает еврейский вопрос с той точки зрения, что всякие «преимущества» нарушают принцип права. Так как иудей и христианин в том или ином отношении один другого превосходят и в этом превосходстве исключительны, то именно поэтому они и превращаются в глазах критика в ничто. То же порицание относится и к государству, которое оправды­вает, санкционирует это превосходство и обращает его в «преимущество», или «привилегию», этим оно противоречит своему призванию быть «свободным государством». Но все же кое-какое преимущество каждый имеет перед другим, а именно себя самого, или свою единственность, единичность, в этом каждый остается исключительным.

И опять-таки каждый старается насколько возможно про­явить и утвердить перед третьим свою особенность в сравнении с кем-нибудь другим и старается, если хочет каким-нибудь способом расположить третьего в свою пользу, выставить эту особенность в самом привлекательном виде.

Должен ли третий не замечать отличия, которое сущест­вует между одним и другим? Требуют ли этого государство или человечество? Тогда они должны были бы не иметь собственных интересов и быть неспособными проявлять к кому-нибудь сочувствие. Но такое безучастие не предполага­ется даже ни в Боге, который отличает «своих» (добрых) от злых, ни в государстве, которое отличает «хороших» граж­дан от «плохих».

Но все же стараются найти что-то «третье», которое не раздает никаких «привилегий». Таковыми считают свободное государство или человечество, или что-нибудь другое в этом роде.

Бруно Бауэр только за то принижает христианина и иудея, что они утверждают свои преимущества. Значит, они могут и должны освободиться от своей узости самоотречением или бескорыстием. Если бы они отбросили свой «эгоизм», то прекратилась бы взаимная несправедливость и вместе с тем упразднилась бы и христианская, и иудейская религиозность вообще, нужно было бы только, чтобы и христиане, и иудеи не желали быть чем-то исключительным.

Но если бы они и отрешились от этой исключительности, дни бы все равно этим еще не оставили бы той почвы на которой ведется их вражда. Они бы нашли нечто третье, на чем могли бы соединиться, «всеобщую религию», «религию человечности» и т. п., словом, пришли бы к соглашению, которое, однако, ничуть не лучше обращения всех иудеев в христианство, так как этим тоже упразднилось бы всякое «преимущество» одних перед другими. Этим хотя и была бы устранена натянутость, но последняя характеризует не существо тех и других, а лишь их соседство. Они необходимо должны быть в натянутых отношениях, и неравенство не исчезло бы. Не в том твой недостаток, что у тебя натянутые отношения со мной, и не в том также, что ты утверждаешь свою особенность и своеобраз­ность: ты вовсе не обязан уступать и отрекаться от самого себя.

Значение противоположности понимают слишком фор­мально и мелко, когда хотят устранить ее лишь для того, чтобы очистить место для «объединяющего» третьего. Напротив, противоположность настолько важна, что ее следует еще более обострить. В качестве еврея и христианина вы находитесь в еще слишком незначительном противопоставлении друг другу и боретесь только из-за религии, то есть из-за чего-то призрачно­го, пустого. Будучи врагами в вопросах религии, вы все же в остальном остаетесь добрыми друзьями и, как люди, например, равными друг другу. Однако же и остальное в вас не равно, и ем только тогда перестанете скрывать вашу противополож­ность, когда вполне признаете ее, и каждый из вас начнет утверждать себя единственным с головы до пят. Тогда, конечно, прежняя противоположность исчезнет, но только потому, что она будет поглощена более сильным и резким различием.

Наша слабость состоит не в том, что мы противопоставляем себя другим, а в том, что мы делаем это не в достаточной степени, то есть что мы не совершенно отделены от них, что мы ищем какого-то «сообщества», «связи» и что наш идеал – именно общение. Одна вера, один Бог, одна идея – одна шляпа для всех! Если бы все торчали под одной шляпой, то, конечно, никому не приходилось бы ни перед кем снимать шляпу.

Конечная и самая резкая противоположность – противо­поставление Единственного Единственному, по существу, вы­ходит за пределы того, что называется противоположностью, хотя и не возвращается назад к «единству» и «единению». Как Единственный, ты более не имеешь ничего общего с другим, а потому и нет между вами ничего отделяющего или враждебного; ты уже не ищешь правовой защиты против него у третьего, и ты уже не стоишь с ним ни на «правовой», ни на какой-либо иной общей почве. Противоположность исчезает в совершен­ной обособленности, или единичности. Хотя ее и можно признать новой общностью, или равенством, но равенство заключается здесь в неравенстве и само по себе не что иное, как неравенство именно в глазах того, кто занимается «уравнива­нием».

Борьба против привилегий представляет характерную чер­ту либерализма, который нападает на «преимущества» и «при­вилегии», опираясь на «право». Но дальше пустых нападок либерализм пойти не может, ибо преимущества, будучи особым видом права, исчезают и уничтожаются лишь вместе с уничто­жением права. Но право обращается в ничто, когда его погло­щает власть или сила, то есть когда поймут, что сила предшест­вует праву. Всякое право тогда становится преимуществом, а само преимущество – силой, превосходством.

Но могучая борьба против превосходства силы должна быть чем-то совершенно иным, чем скромная борьба против привилегий, которая решается перед лицом– первого судьи – права, по пониманию и желанию судьи?

В заключение я должен еще отказаться от половинчатых выражений, которыми вынужден был пользоваться, пока еще копался в недрах права и допускал хоть самое это слово. Но с исчезновением самого понятия и слово теряет свой смысл. То, что я называл «моим правом», уже не есть «право», потому что право может быть дано, пожаловано лишь духом, будь это дух природы или рода, или дух человечества, дух Божий или дух его святейшества, его сиятельства и т. д. То, чем я владею без санкции духа, тем я владею без права, оно добыто мною исключительно при помощи моей силы.

Я не требую прав, а потому могу и не признавать прав. То, что я могу взять силой, тем я и завладеваю, а чего взять силой не могу, на то и права не имею, и я не горжусь и не утешаю себя речными и незыблемыми правами.

Но вместе с абсолютным правом уничтожается и само право, уничтожается господство «правового понятия». Ибо не должно забывать того, что над нами властвовали постоянно понятия, идеи или принципы и что среди этих властителей наиболее властными было правовое понятие или понятие спра­ведливости.

Прав я или нет – это для меня совершенно безразлично: если только я силен, то я уже тем самым обрел право и не нуждаюсь ни в каком ином полномочии иди утверждении своего права.

Право – помешательство, которым наделяет какой-то призрак; сила – это я сам, ибо я – силен и являюсь собствен­ником силы. Право надо мною, оно абсолютно и существует в каком-то высшем существе, милостью которого я обретаю его. Право – милость, даруемая мне судьей; сила и власть только во мне, властном и могучем.

 


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.019 сек.)