|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Все святое (всякая святыня) – оковы, цепиВсе святое извращается и должно извращаться казуистами «права», поэтому наше время так изобилует крючкотворами во всех областях. Они подготовляют крушение права и наступление эпохи бесправия. Бедные афиняне, которых обвиняли в крючкотворстве и софистике, бедный Алкивиад, которого обвиняли в интриганстве. Ведь это именно и было вашим лучшим, вашим первым шагом к свободе. Ваши Эсхилы, Геродоты и т.д. мечтали лишь о свободном греческом народе; и только вы первые стали домогаться вашей свободы. Народ подавляет тех, которые осмеливаются не считаться с его державностью, при помощи остракизма чрезмерно влиятельных граждан, инквизиции – против еретиков церкви, и той же инквизиции – против государственных изменников и т.д. Ибо народ заботится лишь о собственном самоутверждении: он требует «патриотического самопожертвования» от всех и каждого. Поэтому единичное лицо как таковое для него безразлично, оно для него – ничто, и народ не может ни делать, ни дозволять того, что должен делать единичный, и только он, а именно – осуществлять себя. Всякий народ, всякое государство несправедливы по отношению к эгоисту. До тех пор, пока существует хотя бы одно учреждение, которого не имеет права устранить единичный, до тех пор далеко еще до моего своеобразия и моей самопринадлежности. Как могу я, например, быть свободным, если должен клятвенно связать себя конституцией, хартией, законом, поклясться в «преданности душой и телом» моему народу? Как могу я принадлежать себе, если способности свои я могу развивать лишь в той мере, в какой они «не нарушают общественную гармонию» (Вейтлинг)? Гибель народов и человечества будет моим подъемом. Внемли! В ту минуту, когда я это пишу, начинают звонить колокола, возвещая о том, что завтра – торжественное празднование тысячелетия существования нашей дорогой Германии. Звоните, звоните надгробную песнь Германии! Ваши голоса звучат так торжественно, так величественно, как будто ваши медные языки чувствуют, что они отпевают мертвеца. Немецкий народ и немецкие народы имеют за собою тысячелетнюю историю – какая длинная жизнь! Ступайте же на покой, на вечный покой, дабы все стали свободными – все те, которых вы так долго держали в оковах. Умер народ – оживаю и возрождаюсь я! О, многострадальный немецкий народ, в чем было твое страдание? Это была мука мысли, которая не может претвориться в плоть, это была мука «призрака», который рассеивается при первом крике петуха и все же томится жаждой избавления и осуществления. И во мне ты долго обитала, дорогая мысль, дорогой призрак. Мне уже казалось, что я наш»ел волшебное слово для своего искупления, что облек в плоть и кровь вечно блуждающий дух; но вот я услыхал звон колоколов, сопровождающий тебя на вечный покой, и последняя надежда исчезла, последнее проявление любви затихло, и я покидаю обитель мертвецов и возвращаюсь к живым, «ибо только живущий прав». Прощай, мечта столь многих миллионов! Прощай, тысячелетний тиран своих детей! Завтра отнесут тебя на кладбище, и скоро последуют за тобой и твои братья – народы. Когда же они все скроются в могиле, тогда похоронено будет человечество, и я наконец обрету себя, и я буду принадлежать себе, буду смеющимся наследником! Слово «общество» – Gesellschaft – происходит от слова «зал» (Sail). Когда в зале собралось много людей, тогда зал превращает их в общество. Они тогда в обществе и составляют в лучшем случае салонное общество тем, что говорят, как принято говорить. Когда же начинается действительно общение, то его надо рассматривать как нечто, не зависящее от общества, могущее быть или не быть, не изменяя природы того, что называется обществом. Общество составляют находящиеся в зале люди даже и тогда, если они безмолвствуют или ограничиваются исключительно пустыми фразами вежливости. Общение есть взаимоотношение, действие, commercium отдельных лиц, а общество – только общее присутствие данных лиц в зале; статуи, «сгруппированные» в зале музея, уже тем самым обретаются в обществе. Хотя обычно и говорят, что «данный зал находится в общем пользовании», но правильнее было бы сказать, что зал вмещает или заключает в себе нас. Таков естественный смысл слова «общество». Отсюда вытекает, что общество создается не мною и тобою, а чем-то третьим, что из нас обоих и делает сообщественников, и что именно это третье и есть созидатель и творец общества. То же самое относится и к тюремному обществу или тюремному товариществу, то есть товариществу лиц, находящихся в одной и той же тюрьме. Тут перед нами уже более содержательное третье, чем первое, чисто местное – зал. Тюрьма уже не только помещение, но и помещение с определенным характером обитателей: оно ведь только потому тюрьма, что предназначено для арестантов, без которых оно было бы обыкновенным зданием. Что же накладывает общий отпечаток на собранных в ней людей? Разумеется, тюрьма, так как только она превращает их в заключенных. Что же определяет образ жизни тюремного сообщества? Тюрьма! Что определяет их общение? Разве тоже тюрьма? Конечно, они могут вступать во взаимное общение только в качестве заключенных, то есть только в тех размерах, в которых это допускается тюремными правилами. Но тюрьма не может способствовать тому, чтобы они сами (или я с тобою) вступали во взаимное общение; напротив, она должна заботиться о том, чтобы предупреждать и пресекать подобное эгоистическое, чисто личное общение (а только как таковое оно и может существовать), действительное общение между мной и тобой. Тюрьма, конечно, заботится о том, чтобы мы сообща исполняли какие-нибудь работы, приводили в действие машины и вообще выполняли то или другое дело. Но, если я забуду о том, что я – арестант, и вступлю с тобой, также мысленно отрешившимся от этого, в общение, это может стать опасным для тюрьмы, и она не только не может способствовать такому общению, но даже не может допустить его. На этом основании священная и высоконравственная французская палата и решила ввести «одиночное заключение», и другие «святые» будут поступать точно так же, дабы предотвратить «деморализующее общение». Заточение – нечто сущее и… священное, и никому не дозволяется противодействовать ему. Малейшее посягательство этого рода подлежит наказанию, как всякое возмущение против святыни, которую человек обязан проникаться и которая делает его своим пленником. И зал, и тюрьма образуют общество, товарищество, сообщество (например, сообщество труда), но не общение, не взаимоотношение, не союз. Напротив, всякий союз в тюрьме заключает в себе опасные семена «заговора», который при благоприятствующих условиях может произрасти и принести соответствующие плоды. Но в тюрьму вступают обычно не по собственной воле и редко добровольно остаются в ней; каждый, насильно заключенный в ней, питает эгоистическое желание свободы. Поэтому ясно, что личное общение враждебно тюремному сообществу и стремится к уничтожению именно этого сообщества, то есть совместного заточения. Поищем же такие сообщества, в которых мы, по-видимому, остаемся добровольно и охотно, не стараясь подчинить их эгоистическим побуждениям. Одним из такого рода желаемых сообществ является прежде всего семья. Родители, супруги, дети, братья и сестры представляют собою некоторое целое или составляют семью, расширяемую еще побочными родственниками. Семья только тогда действительное сообщество, когда члены ее соблюдают закон семьи, преисполнены почтительных чувств и семейной любви. Сын, которому родители и братья стали безразличны, перестал быть сыном, ибо если сыновнее чувство более не проявляется, то оно не имеет большего значения, чем связь между новорожденным и его матерью посредством пуповины. То, что такая телесная связь когда-то существовала, – факт, который не может быть изменен, и в этом смысле человек всегда остается сыном своей матери и братом остальных ее детей, но длительная прочная связь создается лишь непрерывностью семейного чувства, духом семейственности. Единичные лица только тогда являются в полном смысле членами семьи, когда считают своим долгом охранять существование семьи; только будучи консерваторами, они не допускают в себе сомнений в святости семейного начала. Для каждого члена семьи должна быть прежде всего непоколебима и священна сама семья, или, точнее говоря, уважение к семье. Для каждого члена семьи, который свободен от эгоистически враждебного отношения к семье, является незыблемой истиной, что семья должна существовать. Одним словом, если семья священна, то никто из тех, кто к ней принадлежит, не имеет права отрекаться от нее, в противном случае он станет по отношению к семье «преступником», он не имеет права преследовать враждебные семье интересы, например, вступать в неравный брак, и т.д. Кто это делает, тот этим самым «наносит бесчестье семье», навлекает «позор» на нее и т.д. Если в единичном эгоистическое побуждение недостаточно сильно, то он подчиняется и заключает такой брак, который соответствует требованиям его семьи, или избирает себе такое занятие, которое гармонирует с положением семьи, и т.п. Словом, такой человек «поддерживает семейную честь». Если же, напротив, у него в жилах течет горячая эгоистическая кровь, то он предпочитает стать по отношению к семье «преступником» и уклониться от ее законов. Что ближе и дороже моему сердцу: благо ли семьи или мое собственное благо? В бесчисленных случаях оба блага мирно уживаются один с другим и выгода семьи представляется также и моей выгодой, и наоборот. В таких случаях трудно решить, рассуждаю ли я своекорыстно или бескорыстно, и я, быть может, напрасно буду похваляться перед собой своим бескорыстием. Наступает, однако, день, когда передо мной будет грозная альтернатива и я должен буду решиться обесчестить мой род и поступиться интересами родителей, братьев и родственников. Что же тогда? Тогда и обнаружится, каков я в глубине своего сердца, тогда откроется, что для меня дороже: семейственность или эгоизм, и тогда своекорыстие не сможет более прикрываться личиной бескорыстия. В душе моей зарождается желание и, постепенно нарастая, обращается в настоящую страсть. Нельзя же думать, что даже самый мимолетный помысел о возмущении против семейственного духа уже заключает в себе преступление против него? Разве можно с первой же минуты вполне сознавать это? Так было с Юлией в драме «Ромео и Юлия». Безграничная страсть наконец становится неукротимой и подтачивает здание семейственности. Вы, конечно, скажете, что семья из упрямства выбрасывает из своей среды тех своевольных членов, которые более подчиняются своей страсти, чем семейному началу: добрые протестанты выдвигали с большим успехом тот же довод против католиков и наконец даже сами уверовали в него. Но это только отговорка, предлог, под которым сваливают вину с себя на другого, не более. Католики строго охраняли общее церковное единение и изгоняли из своей среды еретиков только потому, что те не хотели жертвовать своими убеждениями ради единства церкви. Они, следовательно, охраняли целостность церковной общины, потому что община эта – католическая, то есть всеобщая и единая церковь была для них святыней, а еретики, наоборот, не заботились о единстве церкви. То же относится и к нарушителям законов семейственности: не их изгоняют, а они сами извергают себя из семьи, ставя свою страсть, свою волю выше единства и целости семейной общины. Но иногда желание вспыхивает в сердце менее страстном и своенравном, чем сердце Юлии. Уступчивая, слабовольная женщина приносит себя в жертву семейному миру. Могут сказать, что и здесь пересиливает своекорыстие: слабовольная уступает вследствие того, что чувствует себя более удовлетворенной семейным миром и согласием, чем исполнением своего желания. Это возможно, но что если есть прямые доказательства, что эгоизм был принесен в жертву покорности семейному началу? Что, если желание, идущее наперекор интересам семейного согласия и принесенное в жертву этому согласию, продолжает существовать хотя бы в форме воспоминания о «жертве» во имя священных уз? Что сказать тогда, если уступившая сознает, что она не удовлетворила свое желание и смиренно покорилась какой-то высшей силе, – покорилась и пожертвовала собой потому, что суеверие семейственности овладело ее волей? Там победил эгоизм, а здесь побеждает покорность, и эгоистическое сердце истекает кровью. Там эгоизм был силен, а здесь он слаб. Но слабые – это мы уже давно знаем – бескорыстны. О них, об этих своих слабых членах, семья заботится, так как они принадлежат семье, а потому уже не принадлежат себе и не пекутся о себе. Такую слабость восхваляет, например, Гегель, требуя, чтобы браки детей совершались по выбору родителей. Семье как священному сообществу, которому единичный обязан подчиняться, принадлежит также и судебная функция; такого рода «семейный суд» описан, например, Вилибальдом Алексисом в «Кабанисе». Там отец, от имени «семейного совета» отдает непокорного сына в солдаты и изгоняет его из семьи, чтобы этой карательной мерой восстановить запятнанную честь семьи. Доведенный до крайней последовательности принцип семейной круговой ответственности сказывается в китайском праве, по которому ответственность за вину отдельного лица падает на всю его семью. Однако в наше время власть семьи не настолько велика, чтобы серьезно покарать отщепенца (в большинстве случаев государство защищает даже от лишения наследства). Совершивший преступление по отношению к семье спасается на территории государства, и там он свободен, как свободен государственный преступник, бежавший в Америку, где его не может настичь правосудие его государства. Опозорившего свою семью блудного сына государство защищает от преследований; государство в качестве верховного покровителя лишает семейное наказание его «священного» характера, низводит его, постановляя, что оно не что иное, как «месть»: государство препятствует священному праву семьи налагать наказания, так как перед «святостью» самого государства бледнеет подчиненная «святость» семьи; она лишается своего священного характера, когда сталкивается с верховной святыней государства. Пока не возникает конфликта, государство санкционирует эту «меньшую», второстепенную святыню – святыню семьи, в случаях же столкновения оно даже повелевает совершить преступление по отношению к семье, например, оно требует, чтобы сын отказался повиноваться родителям, если те захотят склонить его к государственному преступлению. Итак, эгоист порывает все узы семьи и находит себе в лице государства защитника, который охраняет его от тяжко оскорбленного «духа» семьи. Но куда же он тогда попадает? Прямехонько в новое общество, и в нем его эгоизму опять расставлены сети, подобные тем, из которых он только что успел выпутаться, ибо государство, в свою очередь, тоже общество, а не союз, оно – расширенная семья («батюшка-царь» – «матушка-царица» – «дети»). То, что называется государством, – сплетение и сеть зависимости и связанности, оно – своего рода сопринадлежность, взаимоподчинение, причем соподчиненные или соединенные зависят друг от друга. Оно – порядок этой зависимости. Предположим, что исчез король, авторитет которого довлел над всеми, вплоть до полицейского сыщика, тогда, несмотря на это, все, в ком сохранился инстинкт порядка, стали бы поддерживать порядок против беспорядка зверских инстинктов. Если бы победил беспорядок, государство погибло бы. Но может ли действительно увлечь нас эта «любовная» мысль о зависимости друг от друга? Государство при таком понимании его представляло бы собой воплощение любви, существование и жизнь каждого для всех и всех для каждого. Но не теряется ли из-за инстинкта порядка инстинкт своеволия? Не удовольствуются ли люди насильственным утверждением порядка, то есть заботою о том, чтобы никто не «обижал» другого и чтобы все стадо было разумно размещено и распределено? Ведь тогда все будет обстоять благополучно, а такое «благополучие» и называется государством. Наши общества и государства существуют без того, чтобы их создавали, они объединены без нашего объединения, они предустановлены и существуют, имеют свое особое независимое существование и представляют по отношению к нам, эгоистам, нерушимое, нерасторжимое сущее. Говорят, что современная всемирная борьба направлена против «существующего». Но обычно это понимается в том ложном смысле, будто то, что теперь существует, должно быть заменено иным, лучшим сущим. Однако войну следует объявить самому сущему, то есть государству (status), и не какому-нибудь определенному государству, не какому-нибудь данному, современному государственному состоянию и составу; домогаются не другого, «нового» государства (например, «народного»), а союза, объединения, этого непрестанно меняющегося или подвижного соединения всего и всех. Государство существует и без моего содействия: я рождаюсь и воспитываюсь в нем, исполняю возложенные им обязательства и должен «чтить» его. Оно берет меня под свое «милостивое покровительство», и я живу его «милостью». Таким образом, самостоятельное бытие государства утверждает мою несамостоятельность; его «самобытность», его организм требуют, чтобы моя натура не развивалась свободно, а перекраивалась по его мерке. Для того, чтобы могло самобытно развиваться, оно подрезает меня ножницами «культуры», оно дает мне воспитание и образование, соответствующее лишь его целям, а не моим, и оно поучает меня, например, уважать законы, воздерживаться от покушения на государственную (то есть частную) собственность, почитать божественную и земную верховность и т.д., словом – оно учит меня, как оставаться ненаказанным, «жертвуя» своим своеобразием ради «святыни» (свято самое разнообразное, например, собственность, жизнь других и т.д.). В этом и состоит тот вид культуры и образования, который государство в состоянии мне дать; оно воспитывает меня, как «пригодное орудие», вырабатывает из меня «пригодного члена общества». Так должно поступать всякое государство – демократическое, абсолютное или конституционное. И оно должно поступать именно так до тех пор, пока мы будем пребывать во власти того ложного представления, что государство – некое я, в качестве которого оно и именует себя «моральным, мистическим или государственным лицом». Эту львиную личину «я» и должен я, как реальное я, сорвать с возгордившегося осла. Сколько разнообразных грабежей я допускал по отношению к себе в течение всемирной истории! Я должен был уступать почетное звание я и солнцу, и луне, и звездам, и кошкам, и крокодилам; почетным титулом я наделялись и Иегова, и Аллах, и Отец наш; потом явились разные семьи, племена, народы и, наконец, человечество, и тоже почитались как я, государство и Церковь также выступили с претензией на этот почетный титул, и все это я молча терпел. Что удивительного, что временами выступало также и действительное я и мне в лицо утверждало, что оно не мое ты, а мое собственное я. Если это делал Сын Человеческий par excellence, то почему не мог проделать то же и всякий сын человеческий? Таким образом, я видел мое собственное я всегда надо мной и вне меня, и оно никогда не могло действительно вселиться в меня. Я никогда не веровал в себя, не верил в свое настоящее и видел себя только в будущем. Мальчик полагает, что он станет настоящим я, настоящим человеком, когда подрастет и будет взрослым мужчиной; взрослый же человек, в свою очередь, полагает, что только на «том свете» он станет чем-то настоящим. А, обращаясь к ближайшей действительности, даже и лучшие люди еще до сих пор уверяют друг друга, что необходимо вполне вместить в себе государство, свой народ, человечество и еще многое другое, чтобы стать настоящим я, стать «свободным» гражданином, гражданином государства, «свободным или настоящим человеком», и они видят правду и действительность моего я в восприятии чужого я и преданности ему. И какого я? Такого, которое не есть ни я, ни ты, которое есть лишь воображаемое я, призрак. Как в средние века церковь терпела, чтобы под ее владычеством объединялось много различных государств, так после реформации, и в особенности после тридцатилетней войны, государства, в свою очередь, терпимо относились к объединению различных церквей (вероисповеданий) под одной короной. Но все государства – государства религиозные или, что то же самое, – «христианские» и ставят себе задачей вселять христианский дух, то есть втиснуть в ярмо неестественности необузданных «эгоистов». Все учреждения христианского государства имеют целью насаждать христианский дух в народе. Так, суд имеет целью – принуждение людей к «справедливости», школа – принуждение людей к «умственному развитию», словом, его цель – защита человека, действующего по-христиански, от человека, действующего не по-христиански, укрепление господства и могущества христианского образа действия. К числу принудительных средств, ведущих к этой цели, государство причислило и церковь: оно потребовало, чтобы каждый исповедовал определенную религию. Дюпен недавно сказал, выступая против духовенства: «Обучение и воспитание – дело государства». Разумеется, делом государства является все, что относится к нравственности. Поэтому китайское государство так настоятельно вмешивается в семейные дела и ни во что не ценит человека, который прежде всего не является хорошим сыном. Семейные дела признаются также и у нас делом государства. Только наше государство доверяет семье, не подвергая ее опасливому надзору; оно связывает воедино семью путем брачного союза, и помимо государства союз этот не может быть расторгнут. То, что государство делает меня ответственным за мои принципы и требует от меня известных принципов, могло бы дать мне повод спросить: какое значение имеют для него мои «фантазии» (принципы)? Очень большое, ибо государство – господствующий принцип. Полагают, что в делах бракоразводных и вообще в брачном праве речь идет о степени и размерах права церкви и государства. В действительности же дело в том, должно ли властвовать над человеком что-либо святое, будь то вера или нравственный закон (нравственность). Государство выступает таким же властелином, как прежде церковь. Церковь опирается на благочестие, государство – на нравственность. Говорят, что культурные государства отличаются терпимостью, предоставлением свободы антигосударственным стремлениям. Конечно, некоторые государства настолько сильны, «что могут спокойно допускать даже самые вольные митинги, между тем как другие требуют, чтобы их полиция охотилась даже на трубки для табака. Однако для всякого государства взаимные отношения отдельных людей, их толки и пересуды, их будничная жизнь представляются случайностью, которую оно вынуждено предоставить им самим, ибо оно не может само справиться со всем этим. Правда, некоторые государства еще попадают впросак, но другие уже «поумнели». В последних отдельные люди более «свободны», ибо к ним меньше придираются. Но вполне свободным я не бываю ни в одном государстве. Хваленая терпимость государств – лишь терпимость по отношению к «безвредному и неопасному», лишь «возвышение» над инстинктом мелочности, лишь заслуживающая большее уважение более сильная и более гордая – деспотия. Некое государство пожелало, видимо, на некоторое время стать выше литературных битв, которые разрешалось вести с какой угодно полемической страстностью. Англия, например, выше демагогии и… курения табака. Но горе литературе, которая вздумает нападать на самое государство; горе таким народным скопищам, которые «опасны» для государства! В упомянутом некоем государстве мечтают о «свободной науке», а в Англии – о «свободной народной жизни». Государство допускает, чтобы граждане играли в свободу, но серьезно помышлять о свободе не разрешается: нельзя забывать о государстве. Человеку не дозволяется свободно общаться с другими людьми, вне «верховного надзора и посредничества». Я не смею делать все, что могу, я должен делать только то, что дозволяет государство, не смею осуществлять мои мысли, мою работу, вообще ничего моего. Государство всегда занято тем, чтобы ограничивать, обуздывать, связывать, подчинять себе отдельного человека, делать его «подданным» чего-нибудь всеобщего. Оно может существовать лишь до тех пор, пока отдельный человек не станет всем во всем, оно – лишь ясно выраженная ограниченность моего я, мое ограничение, моя зависимость, мое порабощение, Никакое государство не стремится развить свободную деятельность отдельных людей – оно способствует лишь такой деятельности, которая связана с государственной целью. При посредстве государства не осуществляется также ничего совместного, как нельзя было бы, например, назвать ткань общей работой всех отдельных частей машины; наоборот, это – продукт работы целой машины как единицы, машинная работа. Приблизительно так же действует и государственная машина: она приводит в движение колесики отдельных умов, ни один из которых не следует собственному побуждению. Всякую свободную деятельность государство старается затормозить и подавить своей цензурой, своим надзором, своей полицией, считая своим долгом так поступать, и таков действительно его долг – долг самосохранения. Государство хочет непременно что-то сделать из людей, и потому в нем живут только сделанные люди; всякий, кто хочет быть самим собой, – враг государства и ставится им ни во что. «Он – ничто» означает, что государство не использовало его, что оно не предоставляет ему никакой должности, никакого служебного места, никакого промысла и т.п. Эдгар Бауэр* мечтает в либеральных порывах еще о «правительстве, которое, исходя из народа, никогда не было бы с ним в оппозиции». Правда, он сам тут же берет (с. 69) слово «правительство» назад: «В республике действует не правительство, а исполнительная власть. Власть, которая всецело и исключительно исходит от народа, которая не имеет по отношению к народу ни самостоятельной силы, ни собственных принципов, ни собственных чиновников, а, напротив, утверждается на единственной высшей государственной власти – на народе, и только в нем черпает свою силу и свои принципы. Следовательно, понятие правительства совершенно не подходит к демократическому государству». Однако суть дела остается та же. «Выдвинувшееся, утвердившееся, почерпнутое» превращается в нечто «самостоятельное» и, подобно младенцу, вышедшему из чрева матери, тотчас же становится в оппозицию. Если бы правительство не было чем-либо самостоятельным и противодействующим, оно было бы ничем. (* К нижеследующему относится то, что уже было сказано в заключительном примечании к главе о гуманитарном либерализме, а именно, что оно тоже было написано непосредственно после появления в печати цитируемой книги.) «В свободном государстве нет правительства» и т.д. (с.94). Это ведь означает, что народ, став суверенным, не допускает никакой высшей власти над собою. Разве не так же обстоит дело и в абсолютной монархии? Разве может быть там правительство, стоящее над сувереном? Над сувереном, как бы он ни назывался – князем или народом, никогда не стоит никакое правительство, это само собою разумеется. Но во всяком «государстве» надо мной будет стоять правительство, будь то государство абсолютное, республиканское или «свободное». Мне одинаково плохо приходится, как в том, так и в другом. Республика – не что иное, как абсолютная монархия, ибо безразлично, называется ли монарх государем или народом: оба они – «величества». Именно конституционный строй ясно показывает, что никто не может и не хочет быть только орудием. Министры первенствуют над своим господином – государем, депутаты – над своим господином – народом. Тут, значит, уже по крайней мере свободны партии, именно – партия чиновников (так называемая народная партия). Государь вынужден подчиняться воле министров, народ плясать под дудку палат. Конституционализм шире республики, ибо он – разлагающееся государство. Э.Бауэр отрицает (с. 56) то, что народ в конституционном государстве «личность»; значит, он является таковою в республике? В конституционном государстве народ партия, а партия ведь личность, если вообще может быть речь о «государственной» моральной личности (с. 76). Дело в том, что моральная личность, как бы она ни называлась – народной партией, народом или «господином», – ни в каком случае не личность: она – призрак. Далее Э.Бауэр продолжает (с.69): «Опека – характерная черта правительства. Но она еще более характерная черта народа и народного государства; вообще – опека характеризует собой всякое господство. Народное государство, «соединяющее в себе все совершенство власти», «абсолютный властелин», не может допустить, чтобы я достиг силы и могущества. И какая химера не называть более «народных чиновников» «слугами, орудием», потому что они «выполняют свободную, разумную законодательную волю народа» (с.73). Он полагает (с. 74), что «единство может быть достигнуто в государстве только тогда, когда все группы служащих подчинятся взглядам правительства»; но его народное государство тоже должно обладать «единством», так как же может отсутствовать в нем подчинение народной воле? В конституционном государстве все правительственное здание покоится на правителе и его образе мыслей (с. 130). Как же это могло бы быть иначе в «народном государстве»? Разве и в нем не управляет мною образ мыслей народа, и есть ли для меня разница в том, завишу ли я от взглядов государя или от образа мыслей народа, от так называемого общественного мнения? Если зависимость – то же, что «религиозная связь», по верному определению Э.Бауэра, то в народном государстве для меня верховной властью, «величеством» (ибо «величество» – истинная сущность и Бога, и государя), будет народ, к которому я отношусь религиозно. Как и суверенный правитель, суверенный народ тоже недосягаем для закона. Вся попытка Э.Бауэра сводится к подмене одного властителя другим. Вместо того, чтобы стремиться освободить народ, ему следовало бы додумать о единственной свободе, могущей быть осуществленной, – о своей свободе. Наконец, в конституционном государстве абсолютизм вступает в борьбу с самим собой, так как он здесь раскалывается: с одной стороны – правительство, а с другой стороны – народ желает быть абсолютным. И эти два абсолюта уничтожают один другого. Э.Бауэр ратует против того, чтобы правитель назначался по происхождению или по случайности. Но если «народ станет единой властью в государстве» (с. 132), то разве в нем мы не будем иметь случайного властелина? Что такое народ? Народ всегда был только телом правительства, это – многие «под одной шляпой» (шляпой монарха), или многие, объединенные под одной конституцией, конституция же – государь. Государи и народы до тех пор будут существовать, пока оба не падут одновременно. Если под единой конституцией объединены различные «народы», как это было, например, в древнеперсидской монархии и наблюдается теперь, то эти «народы» считаются «провинциями». Для меня во всяком случае народ – случайная власть, стихийная сила, враг, которого я должен одолеть. Что следует представлять себе под «организованным» народом (там же)? Народ, «который уже более не имеет правительства», который сам собою правит. Следовательно, такой народ, в котором уже не выдвигается никакое я, который организовался посредством остракизма. Изгнание всех и всякого я (der Iche), или остракизм, делает народ самодержцем. Говоря о народе, вы не можете не говорить о государе, ибо народ, желающий быть субъектом и творить историю, должен, как все действующее, иметь голову, или «верховную главу». Вейтлинг это излагает в «Трио», а Прудон заявляет: «Общество, так сказать, безголовое не может существовать» (Une societe, pour ainsi dire acephale, ne peut vivre)*. (* Прудон. О создании порядка в человечестве, или О принципах политической организации. Париж, 1843, с.485.) Нам постоянно говорят теперь о «гласе народа» и хотят, чтобы «общественное мнение» господствовало над государем. Конечно, «глас народа» одновременной «глас Божий», но есть ли от них обоих какая-нибудь польза, и «глас властителя» (vox principis) не есть ли также «глас Божий»? При этом случае напомним о «националистах». Требовать от тридцати восьми государств Германии, чтобы они действовали как одна единая нация, – равносильно бессмысленному требованию, чтобы тридцать восемь пчелиных роев под предводительством тридцати восьми пчелиных маток соединились в один единый рой. Пчелами они все останутся, но объединяются и соединяются они не просто как пчелы; рой – соединение подвластных, подданных пчел с правящими матками. Пчелы и народы – безвольны, и ими руководит инстинкт их маток. Указывать пчелам на их «пчелиный дух», в силу которого они все равны, вот что было бы равносильно ревностному указыванию немцам на их «немецкий дух» (германство). Немецкий национализм в том именно и сходен с пчелинством, что заключает в себе необходимость расколов и обособлении, не доходящих, однако, до последней крайности, где проведенный вполне принцип сепаратизма совпадает с концом его, с отделением людей друг от друга. Хотя германство распадается на различные народы и племена, то есть пчелиные рои, но каждый отдельный человек, входящий в состав немецкого племени, столь же бессилен и безвластен, как отдельно взятая пчела. И все же лишь единичные лица могут вступать в союз друг с другом, и всякого рода международные «союзы» были и будут чисто механическими соединениями, потому что элементы, вступающие в союз, – безвольны. Только с последним, конечным обособлением прекращается обособление и переходит в соединение. И вот националисты и стараются создать абстрактное, безжизненное единство пчелиного роя, единичные же личности будут бороться за единство, самостоятельно желаемое, – за союз. Отличительная черта всех – и реакционных – направлений – стремление создать нечто вообще, абстрактное, воздвигнуть пустопорожнее, безжизненное понятие, тогда как единичные стремятся освободить здоровую и жизнеспособную осо6ь от бремени всеобщности. Реакционеры очень хотели бы, чтобы из-под земли вырос по их мановению народ или нация, единичные же личности имеют лишь себя в виду. По существу, оба направления, составляющие теперь злобу дня, то есть восстановление провинциальных прав старинных племенных подразделений (на франков, баварцев, лужичей и т. д.) и восстановление единой национальности, совпадают. Но немцы только тогда придут к соглашению друг с другом, то есть объединятся, когда отбросят свое пчелинство и разрушат все свои пчелиные ульи; иными словами, если они перестанут быть только немцами, только тогда им и удастся образовать «немецкий союз». Не возвращения к своей национальности, не возврата в утробу матери должны они добиваться в целях своего возрождения, а возврата к себе самим. Как смешно и сентиментально, когда немец протягивает руку другому немцу и пожимает ее со священным трепетом лишь потому, что тот «тоже немец»! Большое достоинство! Но, конечно, это будет казаться трогательным лишь до тех пор, пока будут еще мечтать о «братстве», то есть будут еще пронизаны «семейственным образом мыслей». Националисты, стремящиеся создать огромную семью немцев, не могут отрешиться от суеверия «пиететности», «братства», «детских чувств», от всякого рода иных елейных, почтительных фраз, то есть от семейного духа. Впрочем, так называемым националистам стоит только хорошенько понять самих себя, чтобы стать выше связи с благодушными сторонниками германства, ибо соединение в тех материальных целях и интересах, которые они предъявляют немцам, по существу сводится к добровольному союзу. Карьер восторженно восклицает: «Железные дороги представляются проницательному взору путем к такой народной жизни, какой еще нигде не наблюдалось в этом смысле».* Совершенно верно! Это будет такая народная жизнь, которая еще нигде не наблюдалась, ибо она – не народная жизнь. Сам Каррьер противоречит самому себе: «Чистая человечность, или человечество, лучше всего может быть представлена народом, выполняющим свою миссию». Но так будет представлена только народность. «Смутная всеобщность ниже законченного в себе образа, который есть нечто цельное и существует как живой член истинно всеобщего, организованного». Но именно народ и есть такая «смутная всеобщность», а «законченным в себе» образом является именно человек. (* Каррьер М. Кельнский собор. Штутгарт, 1843, с.64.) Безличность того, что именуется «народом или нацией», явствует также из того, что народ, желающий проявить свое я в меру своих сил, ставит во главу себя безвольного властелина, Перед ним альтернатива: или подчиниться государю, который осуществляет лишь себя, сбой индивидуальный произвол, и тогда он в «абсолютном властителе» признает не собственную, а так называемую народную волю, или возвести на престол такого государя, который не будет проявлять никакой собственной воли, и тогда он будет иметь безвольного государя, роль которого с одинаковым успехом мог бы выполнять хорошо налаженный часовой механизм. Поэтому, сделав еще один шаг дальше, совсем не трудно понять, что народное я – безличная, «духовная» сила, закон. А отсюда вытекает, что народное я – призрак, а не я. Я обращаюсь в я только тогда, когда я сам превращаю себя в него, то есть не другой создает меня, а я сам обращаюсь в свое собственное создание. Но что представляет собой это народное я? Случай содействует народу: случай дарует ему того или иного «природного» властителя, случайности же даруют ему и «избранного» властителя; он не его продукт, – продукт «суверенного» народа, как я являюсь моим собственным продуктом. Представь себе, что тебя хотят уверить, что ты не твое собственное я и что твое я представляет собой Ганс или Кунц! Но именно в таком положении находится народ, и поделом ему, ибо народ не имеет собственного я, как не имеют собственного я и все одиннадцать планет, хотя они и обращаются вокруг общего центра. Очень метко определяет Балльи тот рабский образ мыслей, которого придерживаются относительно суверенного народа, как и относительно властителя. Он говорит: «Во мне не остается никакого особого разума, после того как высказался всеобщий разум. Первейшим законом для меня была воля нации; когда же нация собралась, для меня уже ничего не существовало, кроме ее суверенной воли». Он не хочет обладать никаким «особым» разумом, и все же только этот разум именно и творит все. То же проповедует и Мирабо, говоря: «Никакая сила на земле не вправе сказать представителям нации: так хочу я!» Подобно древним грекам, хотят теперь обратить человека в zoon politikon, в гражданина государства или в политика. Так точно его долгое время считали «небесным гражданином». Грек утратил почет одновременно с гибелью государства, и небесный гражданин утратит его с сокрушением неба; а мы не хотим погибнуть вместе с народом, нацией и национальностью, не желаем быть только людьми политики или политиками. «Счастья народного» добиваются со времен Революции, но, стремясь сделать народ счастливым, великим и т.д., нас в то же время делают несчастными; «народное» счастье – мое несчастье. Как пустопорожни речи политических либералов, при всей их превыспренности, подтверждается еще раз сочинением Науверка «Об участии в делах государственных». В нем выражается скорбь по поводу равнодушия и безучастия людей, которые не хотят быть в полном смысле слова гражданами государства, и автор говорит так, будто нельзя быть человеком, не принимая живого участия в государственной жизни, не будучи политиком. В этом отношении он прав: если государство признается блюстителем всего «человеческого», то не причастные к государству не могут иметь в себе ничего человеческого. Но что этим сказано против эгоиста? Ровно ничего, потому что эгоист считает себя самого блюстителем человеческого, а государству говорит только: не заслоняй мне солнца! Эгоист только тогда проникается деятельным интересом к государству, когда оно затрагивает его своеобразие. Если кабинетного ученого не угнетает положение дел в государстве, неужели же он должен все-таки им заниматься, ибо это его «священнейшая обязанность»? До тех пор, пока государство удовлетворяет его желания, зачем ему бросать свои научные труды? Пусть занимаются политикой те, в чьих интересах перемена существующих порядков. «Священная обязанность» никогда не понуждать людей размышлять о государстве, так же как по «священной обязанности» никто не начнет заниматься наукой или искусством и т. д. Один только эгоизм может их к тому понудить, и эгоизм окажет свое действие, если обстоятельства значительно ухудшатся. Если вы докажете людям, что интереса к государственным делам требует их эгоизм, то вам не придется Долго взывать к ним. Но если вы будете обращаться к их патриотизму и т.п., то вам придется долго проповедовать глухим сердцам о подвигах любви. Конечно, в вашем смысле эгоисты никогда не будут принимать участия в государственных делах. Чисто либеральную фразу мы находим у Науверка: «Человек только тогда в совершенстве выполняет свое призвание, когда он чувствует и сознает себя членом человечества и действует как таковой. Отдельный человек не может осуществить идею человечности, если он не опирается на все человечество и не черпает в нем силу, как Антей». Там же говорится: «Отношение человека к государству (respublica) сводится теологическим мировоззрением к частному делу и тем самым совершенно отрицается». Как будто политическое мировоззрение не поступает точно так же с религией! Оно объявляет религию «частным делом». Если бы вместо того, чтобы говорить людям о «священной обязанности», «назначении человека», «призвании осуществить полную человечность» и т. п. заповедях, им бы показали, что их своекорыстный интерес страдает от безучастия к течению государственных дел, то этим была бы достигнута цель без возвышенных тирад. Но вместо того автор, враг богословов, говорит: «Особенно в наше время государство предъявляет требования ко всем своим членам. Мыслящий человек усматривает в теоретическом и практическом служении государству обязанность, святейший долг свой», и затем автор подробнее развивает мысль о «безусловной необходимости того, чтобы каждый участвовал в делах государства». Политиком был и до скончания времен будет тот, у кого мыслями о государстве полна голова или сердце. Или и голова, и сердце, иначе говоря, кто одержим государством или верует в него. «Государство – необходимейшее орудие для полного развития человечества». Таковым оно, конечно, было, пока мы хотели развивать человечество; но, когда мы хотим развивать самих себя, оно станет для нас только препятствием. Можно ли теперь еще реформировать и «улучшать» государство и народ? Нельзя – как нельзя менять дворянство, духовенство, церковь и т. д.: их можно упразднить, отменить, уничтожить, но не реформировать. Можно ли бессмыслицу реформировать так, чтобы она превратилась в смысл, или следует просто отказаться от нее? Отныне следует заботиться уже не о государстве (государственном устройстве и т. п.), а обо мне. Этим погружаются в достойную их бездну и обращаются в ничто все вопросы о власти государей, о конституции и т. д. Я же, это ничто, вызову свои творения из самого себя. К главе об обществе относится также и вопрос о «партии», восхваляемой в последнее время. В государстве важны партии. «Партия, партия! Как можно не примыкать к партии!» Но единичная личность единственна, а не член партии. Единичный свободно соединяется с другим и так же свободно отделяется. Партия не что иное, как государство в государстве, и в этом меньшем пчелином царстве должен также царить мир, как и в большом государстве. Как раз те, которые больше всех кричат о необходимости оппозиции в государстве, первые возмущаются раздорами в партии. Это доказывает, что и они желают лишь государства. Не о государство, а об единственного разбиваются все партии. Теперь то и дело убеждают хранить верность своей партии, и никого так не презирают партийные люди, как ренегата. Нужно идти со своей партией с закрытыми глазами и безусловно признавать все ее основные принципы. Конечно, насилие не так велико, как в закрытых обществах, которые связывают своих членов твердыми законами или статутами (например, в орденах, у иезуитов и т. д.) Но и партия перестает быть союзом в тот момент, когда она делает известные принципы связывающими и хочет оградить их от всякого рода нападений, а этот момент и есть момент рождения партии. Как партия, она – уже родившееся общество, мертвый союз, застывшая идея. Партия абсолютизма не может допустить, чтобы члены ее сомневались в непоколебимой истине этого принципа; это сомнение было бы возможно лишь тогда, если бы они были достаточно эгоистичны, чтобы пожелать еще чего-нибудь сверх своей партии, то есть быть беспартийными. Но они могут быть беспартийными не как люди партии, а только как эгоисты. Если ты протестант и принадлежишь к этой партии, ты должен оправдывать протестантизм или во всяком случае его «очищать», не отвергать его; если ты христианин и принадлежишь к христианской партии, то не можешь выйти за пределы ее как член этой партии, а только если тебя побуждает к этому твой эгоизм, то есть беспартийность. Сколько усилий употребили христиане, до Гегеля и коммунистов включительно, желая усилить свою партию, но все они оказались при одном: христианство должно содержать в себе вечную истину, и ее нужно только найти, установить и принять. Словом, партия не терпит беспартийности, а в беспартийности проявляется эгоизм. Что мне за дело до партии! Я найду достаточно людей, которые соединятся со мной, не став под мое знамя. Кто переходит из одной партии в другую, того сейчас же ругают «перебежчиком». Конечно, нравственность требует, чтобы держались своей партии, и отступить от нее значит запятнать себя клеймом «измены», но своеобразие не знает никаких заповедей «верности, приверженности» и т. д.; своеобразие допускает все, в том числе и отречение, и переход из одной партии в другую. Бессознательно руководятся принципом эгоизма и нравственники в тех случаях, когда говорят о людях, перешедших в их партию; мало того, они даже сами пропагандируют идеи своей партии. Но им следует понять, что необходимо поступать безнравственно для того, чтобы действовать по собственной воле, то есть что нужно уметь нарушить верность, даже клятву, чтобы утвердить себя, вместо того, чтобы подчиняться всецело требованиям нравственности. В глазах людей строгой морали всякий отступник подозрителен: на нем ведь пятно «измены», то есть безнравственности. У людей низкого уровня этот взгляд общераспространен, более же «просвещенные» и здесь, как всегда, теряют почву под ногами вследствие спутанности своих понятий и не дают себе ясного отчета в противоречии, заключенном в самом принципе нравственности. Просто назвать отступника безнравственным они не осмеливаются, ибо сами виновники отступничества (религиозного и т. д.), а вместе с тем они не могут отрешиться от точки зрения нравственности. А тут как раз был бы случай переступить пределы нравственности. Образуют ли партию эгоисты, или единственные? Как бы они могли быть собственными, если бы принадлежали к какой-нибудь партии! Значит, не следует быть членом никакой партии? Именно примыкая к партии и вступая в ее круг, единичный заключает с нею союз, который продолжается до тех пор, пока партия и я преследуем одну и ту же цель. Но сегодня я разделяю принципы партии, а завтра уже не могу разделять их и «нарушаю верность» ей. Партия не должна быть ничем связывающим меня (не накладывать на меня обязательств), и я не питаю к ней почтения; если она мне более не нравится, я становлюсь ее врагом. Члены всякой партии, которая хочет долго просуществовать, всегда в такой степени несвободны, или, лучше, безличны, не эгоистичны, в какой они служат этой цели партии. Самостоятельность партий обусловливает несамостоятельность членов ее. Партия, какова бы она ни была, никогда не может обойтись без своего «credo», ибо принадлежащие к ней должны верить в принципы ее, считать их бесспорными, вне сомнений. Принципы эти должны быть безусловной аксиомой для члена партии. Другими словами, нужно принадлежать партии душой и телом, чтобы быть настоящим партийным человеком, а не эгоистом в большей или меньшей степени. Усомнись в христианстве – и ты более не истинный христианин: ты совершил «наглость», ты осмелился вопрошать и привлек христианство к суду твоего эгоизма. Ты согрешил перед христианством, этим партийным делом (оно ведь, например, не дело евреев, то есть не дело другой партии). Но благо тебе, если грех твой тебя не испугал: твоя «наглость» поможет тебе стать эгоистом и достичь своеобразия. Значит, эгоист никогда не может быть членом партии или стоять за какую-нибудь партию? Может, но партия остается для него только партией: он из партии, он принимает в ней участие. Наилучшим государством будет, очевидно, то, которое будет иметь наиболее преданных граждан, и чем более теряется чувство законности, тем более сил и достоинств теряет и государство, эта система нравственности, эта «истинная» нравственная жизнь. Вместе с «добрыми гражданами» исчезает и благоустроенное государство; оно разлагается среди анархии и беззакония. «Уважение перед законами!». Этим цементом скрепляется целостность государства. «Закон свят, и кто его нарушает – преступник». Без преступлений нет государства: нравственный мир – а это и есть государство – полон обманщиков, мошенников, лжецов, воров и т. д. Так как государство – «господство закона», иерархия его, то эгоист во всех тех случаях, где его польза идет вразрез с пользой государства, может удовлетворить свои желания только путем преступления. Государство не может отказаться от притязаний на то, что его законы и распоряжения святы, и при этом единичный считается таким же не-святым (варваром, дикарем, «эгоистом») по отношению к государству, каким когда-то считался по отношению к церкви. Для единичной личности государство окружает себя ореолом святости. Оно издает закон о дуэли. Два человека, решившись по взаимному соглашению поставить свою жизнь на карту ради чего-нибудь (безразлично, ради чего), не смеют этого сделать, ибо государство этого не желает, оно налагает за это «наказание». Но где же тогда свобода самоопределения? Совсем иначе обстоит дело, например, в Северной Америке: там дуэль сопряжена с некоторыми неприятными последствиями, установленными обществом; сражавшимся на дуэли, например, отказывают в кредите, которым они пользовались до того. Отказать в кредите – личное дело каждого, и если общество хочет отказать кому-нибудь в нем по тем или иным причинам, то пострадавший не может по этому поводу жаловаться на ограничение его свободы: общество утверждает только свою собственную свободу. Это не наказание за грех, не наказание за преступление. Дуэль рассматривается уже не как преступление, а как деяние, против которого общество принимает те или иные меры; оно организует самооборону. Государство же, наоборот, «клеймит» дуэль, как преступление, то есть как оскорбление его священных законов: оно делает из нее уголовный случай. Общество предоставляет воле каждого отдельного лица ответственность за невыгодные последствия его образа действий и этим признает его свободное решение; государство же поступает как раз наоборот: оно отказывает личности в праве на свободное решение и признает это право лишь за собой, то есть за государственным законом, так что, кто преступает веление государства, тот считается таким же преступником, как и преступающий заповеди Божий – это взгляд, который удержался еще со времен господства церкви. Бог – свят сам по себе, и заповеди церкви, как и государства, – заповеди этого святого; он дает их миру через посредство своих помазанников и деспотов, венчанных «Божией милостью». Если церковь имела смертный грех, то государство имеет «достойных казни» преступников, если первая имела еретиков, то второе имеет государственных изменников, если первая налагала церковные наказания, то государство налагает уголовные кары; церковь вела инквизиционные процессы, государство – фискальные; словом, в церкви – грехи, в государстве – преступления, в церкви – инквизиция и в государстве – инквизиция. Но не настанет ли час, когда и святость государственности падет, подобно церковной? Страх перед его законом, благоговение перед его величием, покорность его «подданных», долго ли еще продержится это все? Не исказится ли, наконец, «святой лик»? Какая глупость требовать от государственной власти, чтобы она вступила в «честную» борьбу с единичной личностью, чтобы она делила с ней, как выражаются о свободе печати, «свет и воздух». Если государство, эта отвлеченная идея, должно стать реальной силой, то именно оно и должно быть властью, стоящей выше единичной личности. Государство «священно» и не должно терпеть «дерзких нападений» единичной личности. Если государство священно, то должна существовать цензура. Политические либералы принимают первое и отрицают вытекающие из этого выводы. Но все-таки они признают за государством право репрессий – они глубоко убеждены в том, что государство нечто большее, чем единичная личность, и что оно вправе мстить, называя свою месть наказанием. Наказание только тогда имеет смысл, когда оно должно искупать собой оскорбление святого. Если человек считает что-нибудь священным, то он заслуживает наказания, когда восстает против своей святыни. Человек, который щадит жизнь другого человека потому, что она для него священна, и боится коснуться ее, и есть религиозный человек. Вейтлинг считает, что преступления происходят вследствие «общественного неустройства» и питает надежду, что в коммунистическом строе преступления станут невозможными, ибо исчезнут соблазны, порождающие их, например, деньги. Но так как, однако, он возводит и свое организованное общество в святое и неприкосновенное, то он делает крупную ошибку, несмотря на свои благие намерения. Всегда найдутся люди, которые на словах будут стоять за коммунистическое общество и в то же время будут подкапываться под него. Вейтлинг вынужден все же изыскивать «средства против естественного остатка человеческих болезней и слабостей», а «средства для излечения» уже явно показывают, что единичных личностей считают призванными для известного «лечения», а потому с ними и будут поступать соответственно этому «человеческому назначению». Спасительное средство, или излечение, есть только оборотная сторона наказания, и теория излечения идет параллельно с теорией наказания; если последняя считает какой-нибудь акт прегрешением против права, то первая считает его прегрешением человека против самого себя, уклонением от здоровья. Но правильно считать, что данный акт пригоден или не пригоден с моей точки зрения, служит мне на пользу или во вред, то есть я должен относиться к нему как к моей собственности, которую я оберегаю или разрушаю. «Преступление» или «болезнь» – определения не эгоистические, то есть исходящие не от меня, а от кого-либо другого: они указывают на то, нарушено ли право в общем, принесен ли ущерб здоровью единичного лица (больного) или общему здоровью (общества). «Преступление» беспощадно «наказуется», а к «болезни» относятся с «любвеобильной мягкостью, состраданием» и т. п. За преступлением следует наказание. Но если падет преступление, ввиду того что исчезнет святыня, то вместе с ним должно отпасть и наказание, ибо и оно имеет значение только по отношению к святому. Церковные наказания уничтожены. Почему? Потому что, как кто поступает со «святым Богом» – личное дело каждого. Но подобно тому, как пало церковное наказание, должны уничтожиться все наказания. Все грехи против всякого рода святыни должны быть, как грех против Бога, – личным делом каждого. По нашим теориям уголовного права, над исправлением которых «в духе времени» так усердно, но безрезультатно трудятся, людей должно наказывать за разные «бесчеловечные» поступки, и применение этих теорий особенно ясно выявляет их нелепость: вешают мелких воров, а крупных оставляют на свободе. Посягательства на чужую собственность наказуются заключением в тюрьму, а против «насилования мысли», подавления «естественных прав человека» действуют только увещаниями и просьбами. Уголовный кодекс обусловливается лишь тем, что есть святое, и должен исчезнуть, если будет уничтожено наказание. Повсюду хотят теперь создать новое уголовное законодательство, и никто не задумывается над тем, что такое само наказание. Но наказание должно исчезнуть и замениться удовлетворением, которое, в свою очередь, не должно служить «праву» или справедливости, а нам лично. Если кто-либо поступает так, как нам не угодно, то мы должны сломить его силу и утвердить нашу: мы этим доставляем удовлетворение себе и не должны иметь глупого желания доставить удовлетворение праву (то есть призраку). Человек должен обороняться против человека, а не святыня против человека, так же как уже не обороняется против человека Бог, которому прежде и еще до сих пор подают руку помощи все «слуги Божий» для того, чтобы наказать «извергающего хулу». Вследствие такого преклонения перед святым люди, лично ничуть не пострадавшие, предают преступников в руки полиции и судов: это – безучастная передача в руки «начальства», «которое лучше всего управляет святым». Люди с каким-то безумием направляют полицию на все, что кажется им безнравственным или только «неприличным», и эта ярость народа больше защищает и охраняет институт полиции, чем это может сделать правительство. Эгоист всегда утверждал себя в преступлении и высмеивал святое. Разрыв со святым может стать всеобщим, или, вернее – святое может погибнуть. Революция не повторится, но взамен нее придет великое, мощное, бесстрашное, бесстыдное, гордое преступление. Слышишь отдаленные раскаты грома, видишь, как небо зловеще молчит и хмурится? Кто отказывается затрачивать свои силы на общество с таким ограниченным полем деятельности, как семья, партия, нация, тот все еще жаждет более достойного общества и думает, что нашел нечто истинно достойное любви в «человеческом обществе» или в «человечестве»; жертвовать собой для него кажется ему доблестным, и он готов отдать всю жизнь, все силы на служение человечеству. Народом называется тело, государством дух того властелина, который издавна подавлял меня. Хотели одухотворить народ и государство тем, что придали им более широкое значение «человечества» и «всеобщего разума», но рабство стало тогда еще более тяжелым; и филантропы, и гуманные властители так же деспотичны, как политики и дипломаты. Новые критики борются против религии за то, что она ставит Бога, божественное, нравственное и т. д. вне человека, как нечто объективное; они же, наоборот, вкладывают все это, как субъективное, в человека. Но они совершают опять-таки характерную ошибку религии тем, что приписывают «призвание» человеку, считая его божественным, человеческим и т. п., говоря, что нравственность, свобода, гуманность – «сущность» человека. И так же, как религия, хочет и политика «воспитать» человека, содействовать выявлению его «сущности», его «назначения», вообще сделать из него что-то, а именно – «истинного человека», религия хочет сделать его «истинно верующим», политика «истинным гражданином или подданным». По существу все сводится к одному и тому же, как бы ни называть «назначение» – божественным или человеческим. Религия и политика ставят человека на почву обязанностей: он должен сделаться вот этим, должен быть таким-то. С этим постулатом, этим велением люди подходят не только друг к другу, но и к самим себе. Наши критики говорят: ты должен быть цельным, свободным человеком. И они готовы провозгласить новую религию, воздвигнуть новый абсолют, новый идеал – свободу. Люди должны стать свободными. Неудивительно, если появятся даже миссионеры свободы, ведь породило христианство миссионеров веры из убеждения, что все люди предназначены стать христианами. И как теперь вера образовала церковь, нравственность – государство, так и свобода образует новую общину, и начнется соответствующая «пропаганда». Конечно, нельзя ничего иметь против создания общины, но необходимо противиться восстановлению старого попечения, вообще того принципа, что нужно из нас что-либо сделать, христианина, подданного, свободного или «человека». Конечно, можно сказать вместе с Фейербахом и другими, что религия настолько вытеснила из человека все человеческое и так запрятала в потусторонность, что оно ведет там свое самостоятельное бытие, как недосягаемая личность, как «Бог», но ошибки религии этим вовсе еще не исчерпываются. Можно было бы, конечно, совсем забыть о превращении в личность отнятой у человека человечности, можно превратить Бога в божественное и все-таки остаться религиозным. Ибо религиозное заключается в недовольстве современным человеком, то есть в созидании «совершенства», к которому нужно стремиться, в «человеке, который борется за совершенство»*. «Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (от Мат. V, 48); совершенство же состоит в установлении идеала, абсолюта. Совершенство – «высшее благо», finis bouorum; идеал каждого – «совершенный человек», истинный, свободный человек и т. д. (* Бауэр Б. Всеобщая литературная газета, 1844, N8, с. 22.) Стремления нового времени имеют целью воздвигнуть идеал «свободного человека». Если бы можно было его найти, тогда была бы новая религия, ибо созданы новый идеал, новая тоска, новое мучение, новое благоговение, новое божество, новое отчаяние. С идеалом «абсолютной свободы» проделывается то же, что и со всяким абсолютом, и по Гессу, например, он может быть осуществлен «в абсолютном человеческом обществе». Эту осуществляемость он называет несколько ниже «призванием», точно также он определяет затем свободу как «нравственность», говоря, что должно начаться царство «справедливости» (равенства) и «нравственности» (свободы) и т. д. Комичен тот, кто «похваляется» заслугами членов своего рода, семьи, нации и т. д., которые, действительно, много сделали, но ослеплен и тот, кто хочет быть только «человеком». Никто из них не видит своей ценности в исключительности, видит ее только в связи или в «узах», связывающих его с другими, в кровных узах, национальных, человеческих и т. д. Благодаря современным «националистам» вновь возбужден спор между теми, которые думают, что у них просто человеческая кровь и человеческие кровные узы, и теми, кто претендует на особую кровь и на особые кровные узы. Не касаясь того, что гордость может выражать преувеличенную самооценку, и принимая ее только за сознательное отношение к себе, мы должны признать огромную разницу между тем, кто гордится своей «принадлежностью» к нации, тем, что он – ее собственность, и тем, кто называет нацию своей собственностью. Национальность – мое качество, нация же владеет и повелевает мною. Если ты силен физически, то ты можешь применять в соответствующих случаях свою силу и гордиться ею, но если твое сильное тело владеет тобою, то ты постоянно рвешься в драку в самых неподходящих случаях, ты никому не можешь подать руки, не сдавив ее. Сознание того, что каждый из нас – нечто большее, чем член рода, большее, чем простая особь и т. д., привело наконец к выводу, что мы – нечто большее, чем все это, ибо мы – люди: человек – больше, чем еврей, немец и т. д. Поэтому пусть каждый будет единственно и исключительно человеком. Разве не лучше было бы сказать так: так как мы большее, чем могут выразить все наименования, данные нам, то мы хотим быть и этим, и большим, чем все это? Итак, мы хотим быть человеком и евреем, человеком и гвельфом и т. д. Националисты правы: нечего отрекаться от своей национальности, но правы и гуманисты: нельзя оставаться в узких границах национальности. Противоречие решается в единственности: национальность – моя собственность, мое качество. Но я не растворяюсь в моих свойствах, ведь и человечное – мое свойство, но только я даю человеку существование посредством моей единственности. История ищет «человека»; но человек, это – я, ты, мы. Его считали каким-то таинственным существом, божественным, сначала Богом, затем человеком (человечность, гуманность и человечество), и, наконец, он обнаружился как единичная, конечная личность, как единственный. Я – собственник человечества, я – человечество и не забочусь о благе другого человечества. Ты – глупец, если ты, будучи единственным человечеством, хочешь жить для чего-то другого, а не для себя. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.022 сек.) |