АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Владимир Набоков. Соглядатай

Читайте также:
  1. А.Б.: - В Древней Руси пили брагу, медовуху, живое пиво, князья – заморские вина, качественные и низкоградусные. Это и составляло то «веселие Руси» о котором говорил Владимир.
  2. Александр Ярославович Владимиро-Суздальский (Невский) (1220-1263)
  3. Андрей Юрьевич (Георгиевич) Владимиро-Суздальский (Боголюбский) (1111-1174)
  4. Антропоморфные саркофаги Владимиро-Суздальской Руси
  5. Белов Сергей Владимирович
  6. Бондаренко Павла Владимировича
  7. В ролях: Марат БАШАРОВ, Ирина МЕДВЕДЕВА, Владимир СТЕРЖАКОВ
  8. Введение в историю Русской церкви: христианство в России при святом Владимире.
  9. Виноградов Виктор Владимирович
  10. Виноградов Виктор Владимирович (1895 - 1969). Второе поколение Ленинградской школы.
  11. Владимир 2009
  12. Владимир I (в крещении - Василий) Святославич Рюрикович (Великий, Святой, Креститель, Красное Солнышко) (960-1015)

 

 

 

С этой дамой, с этой Матильдой, я познакомился в мою

первую берлинскую осень. Мне только что нашли место гувернера

-- в русской семье, еще не успевшей обнищать, еще жившей

призраками своих петербургских привычек. Я детей никогда не

воспитывал, совершенно не знал, о чем с детьми говорить, как

держаться. Их было двое, мальчишки. Я чувствовал в их

присутствие унизительное стеснение. Они вели счет моим

папиросам, и это их ровное любопытство так на меня действовало,

что я странно, на отлете, держал папиросу, словно впервые

курил, и все ронял пепел к себе на колени, и тогда их ясный

взгляд внимательно переходил с моей дрожащей руки на

бледно-серую, уже размазанную по ворсу пыльцу. Матильда бывала

в гостях у их родителей и постоянно оставалась ужинать. Как-то

раз шумел проливной дождь, ей дали зонтик, и она сказала: "Вот

и отлично, большое спасибо, молодой человек меня проводит и

принесет зонт обратно". С тех пор вошло в мои обязанности ее

провожать. Она, пожалуй, нравилась мне, эта разбитная, полная,

волоокая дама с большим ртом, который собирался в комок, когда

она, пудрясь, смотрелась в зеркальце. У нее были тонкие

лодыжки, легкая поступь, за которую многое ей прощалось. От нее

исходило щедрое тепло, как только она появлялась, мне уже

мнилось, что в комнате жарко натоплено, и, когда, отведя

восвояси эту большую живую печь, я возвращался один среди

чмоканья ртутного блеска безжалостной ночи, было мне холодно,

холодно до омерзения. Потом приехал из Парижа ее муж и стал с

ней бывать в гостях вместе, -- муж как муж, я мало на него

обратил внимание, только заметил его манеру коротко и гулко

откашливаться в кулак, перед тем как заговорить, и тяжелую,

черную, с блестящим набалдашником трость, которой он постукивал

об пол, пока Матильда, восторженно захлебываясь, превращала

прощание с хозяйкой в многословный монолог. Муж, спустя месяц,

отбыл, и в первую же ночь, что я снова провожал Матильду, она

предложила мне подняться к ней наверх, чтобы взять книжку,

которую давно увещевала меня прочесть, -- что-то по-французски

о какой-то русской девице Ариадне (*1). Шел, как обычно, дождь,

вокруг фонарей дрожали ореолы, правая моя рука утопала в жарком

кротовом меху, левая держала раскрытый зонтик, в который ночь

била, как в барабан. Этот зонтик, -- потом, в квартире у

Матильды, -- распятый вблизи парового отопления, все капал,

капал, ронял слезу каждые полминуты и так накапал большую лужу.

А книжку я взять забыл.

Матильда была не первой моей любовницей. До нее любила

меня домашняя портниха в Петербурге, тоже полная и тоже все

советовавшая мне прочесть какую-то книжку ("Мурочка, история

одной жизни"). Обе они, эти полные женщины, издавали среди

телесных бурь тонкий, почти детский писк, и мне казалось

иногда, что не стоило проделать все, что я проделал, то есть,

помирая со страху, переехать финскую границу (в курьерском

поезде, правда, и с прозаическим пропуском), чтобы из одних

объятий попасть в другие, почти тождественные. К тому же

Матильда стала вскоре меня томить. У нее был один постоянный,

гнетущий меня разговор, -- о муже. Этот человек -- благородный

зверь. Он обожает меня и дико ревнив. Он в Константинополе

шлепал одним французом об пол, как тряпкой. Он страстен до

жути. Но в своей жестокости он красив. Я старался переменить

разговор, но это был Матильдин конек, на который она садилась

плотно и с удовольствием. Образ мужа, создаваемый ею, было

трудно слить с обликом человека, которому я так мало уделил

внимания, и вместе с тем мне было чрезвычайно неприятно думать,

что может быть, это вовсе не ее добротная фантазия и

действительно сейчас в Париже, почуя беду, таращит глаза,

скрипит зубами и сильно дышит через нос ревнивый изверг.

Бывало, плетусь домой, портсигар пуст, от рассветного

ветерка горит лицо, как после грима, каждый шаг отдается гулкой

болью в голове, и вот, поворачивая так и сяк мое плохонькое

счастье, я дивлюсь, я жалею себя, я чувствую уныние и страх. В

самом деле: человеку, чтобы счастливо существовать, нужно хоть

час в день, хоть десять минут существовать машинально. Я же,

всегда обнаженный, всегда зрячий, даже во сне не переставал

наблюдать за собой, ничего в своем бытии не понимая, шалея от

мысли, что не могу забыться, и завидуя всем тем простым людям

-- чиновникам, революционерам, лавочникам, -- которые уверенно

и сосредоточенно делают свое маленькое дело. У меня же оболочки

не было. И в эти страшные, нежно-голубые утра, цокая каблуком

через пустыню города, я воображал человека, потерявшего

рассудок оттого, что он начал бы явственно ощущать движение

земного шара. Ходил бы он балансируя, хватаясь за мебель, или

садился бы у окна, возбужденно улыбаясь, как пассажир, который

в поезде вам вдруг говорит: "Здорово шпарит!" Но вскоре, от

всей этой шаткости и качки, его стало бы тошнить, он сосал бы

лимон и лед, ложился бы плашмя на пол, и все -- понапрасну.

Движение остановить нельзя, машинист слеп, а тормоза не найти,

-- и умер бы он от разрыва сердца, когда скорость стала бы

невыносимой.

И я был так одинок. Матильда, которая лукаво спрашивала

меня, не пишу ли стихов, Матильда, которая на лестнице или у

подъезда искусно науськивала меня на поцелуй, только чтобы

иметь повод отряхнуться и страстно прошипеть: "Сумасшедший

мальчик..." -- Матильда, конечно, была не в счет. Кого же я еще

знал в Берлине? Секретаря благотворительного общества, семью,

где служил гувернером, владельца русского книжного магазина

Вайнштока, старушку-немку, у которой прежде снимал комнату, --

вот и обчелся. Таким образом, всем своим беззащитным бытием я

служил заманчивой мишенью для несчастья. Оно и приняло

приглашение.

Было около шести. Воздух в комнатах по-сумеречному

тяжелел, я едва различал строки смешного чеховского рассказа,

который спотыкавшимся голосом читал моим воспитанникам, но не

смел включить свет: у них было, у этих мальчишек, странное,

недетское тяготение к экономности, гнусная какая-то

хозяйственность, они в точности знали, сколько стоит колбаса,

масло, свет, различные породы автомобилей... И, читая им вслух

"Роман с контрабасом", тщетно пытаясь их развеселить и чувствуя

стыд за себя и за бедного автора, я знал, я знал, что они

отлично видят мою борьбу с сумеречной мутью и холодно следят,

выдержу ли я до той минуты, когда в доме напротив, подавая

пример, зажжется первая лампа. Я выдержал и был награжден

светом. Только что я приготовился придать голосу большую

живость (приближалось самое уморительное место в рассказе), как

вдруг из прихожей позвал телефон. Мы были одни дома, мальчики

сразу вскочили и бросились наперегонки по направлению к звону.

Я же остался сидеть с раскрытой книгой на коленях, нежно

улыбаясь прерванной строке. Оказалось, что вызывают меня. Я сел

в хрустящее кресло, приложил трубу к уху. Мои ученики стояли

подле -- один справа, другой слева, невозмутимо меня сторожа.

-- Сейчас собираюсь к вам, -- сказал мужской голос. -- Вы

будете дома, надеюсь?

Я спросил:

-- Кто говорит?

-- Не узнаете? Тем лучше -- будет сюрприз, -- сказал

голос.

-- Но я хочу знать -- кто, -- настаивал я со смехом.

(Потом я не мог без ужаса и стыда вспомнить жеманную игривость

моего тона.)

-- Преждевременно, -- сухо сказал голос.

Тут я вконец расшалился:

-- Отчего? Отчего? Вот это забавно...

Заметив, что говорю с пустотой, я пожал плечами, и повесил

трубку. Мы вернулись в гостиную, я сказал:

-- Ну, где же, значит, мы остановились? -- и, найдя место,

продолжал чтение.

Но мне было как-то беспокойно. Механически читая вслух, я

все рассуждал про себя, кто этот гость. Приезжий из России,

быть может? Я смутно перебрал знакомые лица, знакомые голоса,

-- их было, увы, немного, -- остановился почему-то на студенте

Ушакове... Мой единственный университетский год, небогатый

встречами, хранил этого Ушакова, как сокровище. Когда, среди

разговора, при случайном упоминании о "Гаудеамусе" и

студенческой бесшабашности, я делал знающее, слегка

мечтательное лицо, то это относилось к Ушакову, хотя, видит

Бог, я беседовал с ним всего дважды (о политических или иных

пустяках, не помню). Вряд ли, однако, он был бы так таинственен

по телефону. И я терялся в догадках, воображая то агента

коммунистического союза, то чудака-миллионера, которому нужен

секретарь.

Звонок. Мальчишки опять опрометью бросились в прихожую. Я

тоже вышел посмотреть. Они с удовольствием, со знанием дела

отодвинули стальной болтик, что-то еще поковыряли, и дверь

открылась...

Странное воспоминание... Даже теперь, когда многое

изменилось, -- даже теперь я слегка замираю, вызывая из памяти,

как опасного преступника из камеры, то странное воспоминание.

Тогда-то обрушилась, совершенно беззвучно -- как на экране --

целая стена моей жизни. Я понял, что сейчас случится нечто

потрясающее, но на лице у меня, несомненно, была улыбка, и,

кажется, угодливая, и моя рука, которая тянулась, обреченная

встретить пустоту, эту пустоту предчувствовала и все-таки до

конца пыталась довести жест, звеневший у меня в голове словами:

элементарная вежливость.

-- Убрать руку, -- было первое, что сказал гость, глядя на

мою протянутую и уже опускавшуюся в бездну ладонь.

Недаром я давеча не узнал его голоса. То, что телефон

передал, как некоторую натуженность, исказившую знакомый тембр,

было на самом деле совершенно исключительным бешенством, густым

звуком, которого я до тех пор не слышал ни в одном человеческом

голосе. И как живая картина, стоит эта сцена у меня в памяти:

ярко озаренная прихожая, я, не знающий, что делать с непринятой

моей рукой, справа мальчик, слева мальчик, глядящие оба не на

гостя, а почему-то на меня, и сам этот гость, в оливковом

макинтоше с модными нашивками на плечах, такой бледный, словно

огорошенный магнием, -- глаза навыкате, черный равнобедренный

треугольник подстриженных усов над ядовито-пухлой губой. И

вдруг началось легкое, сперва еле приметное движение: его губы,

расклеившись, чмокнули, черная, толстая трость в его руке чуть

дрогнула, и я уже не мог отвести глаза от этой трости.

-- В чем дело? -- спросил я. -- В чем дело? Недоразумение,

кажется... Кажется, какое-то недоразумение...

И тут для непристроенной и еще томившейся моей руки я

нашел унизительное, невозможное место: в смутном стремлении

сохранить свое достоинство я опустил руку на плечо ученика;

мальчик же усмехнулся и покосился на мою кисть.

-- Вот что, господин хороший, -- вдруг брызнул гость, --

отойдите-ка от них малость: я их трогать не буду, можете не

защищать, -- а мне нужен простор, так как я собираюсь из вас

пыль выколачивать.

-- Вы в чужом доме, -- сказал я. -- Вы не имеете права

скандалить. Я не понимаю, чего вы от меня хотите...

Он меня ударил. Он тростью хватил меня по плечу, горячо и

звучно, и от силы удара я ухнул в сторону, плетеное кресло

отпрянуло от меня, как живое. Он размахнулся опять, скаля зубы;

удар пришелся по моей поднятой руке. Тогда я отступил,

проскочил боком в гостиную, а он за мной. И вот еще любопытная

подробность: я ведь в голос кричал, звал по имени и отчеству,

громко спрашивал его, что я ему сделал. Когда он опять меня

настиг, я попробовал защититься какой-то схваченной на ходу

подушкой, но он выбил ее у меня из рук.

-- Это безобразие, -- крикнул я. -- Я безоружный. Меня

оклеветали. Вы за это дорого...

Опять. Отступая, я зашел за стол, и на минуту все

оцепенело снова живой картиной. Он стоял, скалясь и подняв

трость, а за ним по сторонам двери застыли мальчики. Быть

может, воспоминание у меня в этом месте как-то исковеркано, но,

ей-Богу, мне кажется, что один из них стоял, сложив руки

крестом, прислонившись к стене, а другой сидел на ручке кресла,

и оба невозмутимо наблюдали за расправой, совершавшейся надо

мной. И погодя все опять пришло в движение, мы все четверо

перешли в другую комнату, он попал мне в бедро, а потом

ослепительным и ужасным ударом шарахнул меня по лицу.

Любопытно, что я сам никогда бы не мог ударить человека, как бы

он меня ни оскорбил, и даже теперь, под его тяжелой тростью, не

только не умел перейти в нападение, будучи несведущ в

мужественных приемах, но -- даже в эти минуты боли и унижения

-- не представлял себе, что могу поднять руку на ближнего,

особенно ежели ближний гневен и мускулист, и не пытался бежать

к себе в комнату, где в ящике был револьвер, купленный мною,

увы, только для отпуга призраков.

Созерцательное оцепенение моих учеников, различные позы, в

которых они, как фрески, застывали по углам той или иной

комнаты, предусмотрительность, с которой они зажгли свет, как

только я попятился в темную столовую, -- все это, должно быть,

обман восприятия, отдельные впечатления, которым я придал

значительность и постоянство, столь же условные, впрочем, как

на репортерском снимке согнутая в колене нога пешехода с

портфелем (такой-то по пути на конференцию). На самом же деле

они, по-видимому, не все время присутствовали при моей казни,

была какая-то минута, когда, боясь за родительскую мебель, они

деловито принялись звонить в полицию, -- попытка, сразу

пресеченная громовым окриком, -- но я не знаю, куда поместить

эту минуту, в начало или в самый конец, после того апофеоза

страданий и ужаса, когда, упав мешком на пол, я подставлял

круглую спину ударам и хрипло повторял:

-- Довольно, довольно, у меня больное сердце, довольно, у

меня больное...

Сердце, отмечу в скобках, всегда работало исправно.

И через некоторое время все кончилось. Он закурил, громко

дыша и гремя спичечной коробкой; постоял, поглядел и, сказав

что-то о маленьком уроке, поправил на голове шляпу и поспешно

вышел. Я сразу встал с полу и направился к себе в комнату.

Мальчики бегом проследовали за мной. Один из них попробовал

пролезть в мою дверь. Я отшвырнул его ударом локтя и, знаю,

сделал ему больно. Дверь я запер на ключ, обмыл лицо, чуть не

крича от едкого прикосновения воды, и затем, вытащив из-под

кровати чемодан, принялся укладывать вещи. Это было трудно,

ломило в спину, левая рука плохо действовала, слепили слезы.

Когда, в пальто, неся тяжелый чемодан, я вышел в прихожую,

мальчики сразу опять появились. Я на них даже не взглянул.

Спускаясь по лестнице, я чувствовал, как они сверху смотрят на

меня, перегнувшись через перила. Пониже я встретил учительницу

музыки, приходившую как раз по вторникам. Это была кроткая

русская девица в очках, с толстыми, кривыми ногами. Я не

поклонился ей, отвернул опухшее лицо и, подгоняемый смертельной

тишиной ее удивления, выскочил на улицу.

До того, как покончить с собой, я хотел по традиции

написать кое-какие письма да посидеть хоть пять минут в

безопасности, а потому, кликнув таксомотор, отправился туда,

где жил раньше. По счастью, знакомая мне комнатка оказалась

свободной, и старушка-хозяйка стала сразу стелить мне

постель... напрасные хлопоты. Я с нетерпением ждал ее ухода,

она возилась долго, наполняла водой кувшин, графин, затягивала

штору, что-то дергала, с разинутым черным ртом, глядя вверх.

Наконец, помяукав, она ушла.

Пошлый, несчастный, дрожащий маленький человек в котелке

стоял посреди комнаты, почему-то потирая руки. Таким я на

мгновение увидел себя в зеркале. Затем я быстро вынул из

чемодана бумагу, конверты, нашел в кармане убогий карандашик и

сел к столу. Но оказалось, что писать мне не к кому. Я мало

кого знал и никого не любил. Письма отпали, отпало все

остальное: мне смутно казалось, что необходимо прибрать вещи,

надеть чистое белье, оставить в конверте все мои деньги --

двадцать марок -- с запиской, кому их отдать. Но тут я понял,

что все это решил я не сегодня, а когда-то давно, в разное

время, когда беззаботно представлял себе, как люди стреляются.

Так закоренелый горожанин, получив неожиданное приглашение от

знакомого помещика, покупает в первую очередь фляжку и крепкие

сапоги, -- не потому, что они могут и впрямь пригодиться, а

так, бессознательно, вследствие каких-то прежних непроверенных

мыслей о деревне, о длинных прогулках по лесам и горам. Но нет

ни лесов, ни гор -- сплошная пашня, и шагать в жару по шоссе

неохота. Так и я понял несуразность и условность моих прежних

представлений о предсмертных занятиях; человек, решившийся на

самоистребление, далек от житейских дел, и засесть, скажем,

писать завещание было бы столь же нелепым, как принять в такую

минуту средство от выпадения волос, ибо вместе с человеком

истребляется и весь мир, в пыль рассыпается предсмертное письмо

и с ним все почтальоны и как дым исчезает доходный дом,

завещанный несуществующему потомству.

И вот то, что я давно подозревал, -- бессмысленность мира,

-- стало мне очевидно. Я почувствовал вдруг невероятную

свободу, -- вот она-то и была знаком бессмысленности. Я взял

двадцатимарковый билет и разорвал его на клочки. Я снял с руки

часики, швырнул их на пол и швырял их до тех пор, пока они не

остановились. Я подумал, что могу, если захочу, выбежать сейчас

на улицу, с непристойными словами обнять любую женщину,

застрелить всякого, кто подвернется, расколошматить витрину...

Фантазия беззакония ограничена -- я ничего не мог придумать

далее.

Опасливо и неловко я зарядил пистолет, затем потушил в

комнате свет. Мысль о смерти, так пугавшая меня некогда, была

теперь близка и проста. Я боялся, страшно боялся чудовищной

боли, которую, быть может, мне пуля причинит, но бояться

черного бархатного сна, ровной тьмы, куда более приемлемой и

понятной, чем бессонная пестрота жизни, -- нет, как можно этого

бояться, глупости какие... Стоя посреди темной комнаты, я

расстегнул на груди рубашку, наклонился корпусом вперед,

нащупал между ребер сердце, бившееся, как небольшое животное,

которое хочешь перенести в безопасное место и которому не

можешь объяснить, что нечего бояться, а напротив, для него же

стараешься... но оно было такое живое, мое сердце, -- плотно

приложить дуло к тонкой коже, под которой оно упруго

пульсировало, было мне как-то противно, и потому я слегка

отодвинул неудобно согнутую руку, так, чтобы сталь не касалась

моей голой груди. Затем я напрягся и выстрелил. Был сильный

толчок, и что-то позади меня дивно зазвенело, -- никогда не

забуду этого звона. Он сразу перешел в журчание воды, в

гортанный водяной шум; я вздохнул, захлебнулся, все было во мне

и вокруг меня текуче, бурливо. Я стоял почему-то на коленях,

хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в

бездонную воду.

 

 

 

Через некоторое время, если вообще тут можно говорить о

времени, выяснилось, что после наступления смерти человеческая

мысль продолжает жить по инерции. Я был туго закутан не то в

саван, не то просто в плотную темноту. Я все помнил, -- имя,

земную жизнь, -- со стеклянной ясностью, и меня необыкновенно

утешало, что беспокоиться теперь не о чем. Когда из непонятного

ощущения тугих бинтов я с озорной беспечностью вывел

представление о госпитале, то сразу, послушно моей воле,

выросла вокруг меня призрачная больничная палата, и были у меня

соседи, -- такие же мумии, как я, -- по три мумии с каждой

стороны. Какая же это здоровенная штука, человеческая мысль,

что вот -- бьет -- поверх смерти и Бог знает еще сколько будет

трепетать и творить, после того, как мой мертвый мозг давно

стал ни к чему не способен. И с легким любопытством я подумал о

том, как это меня хоронили, была ли панихида и кто пришел на

похороны.

Но как цепко, как деловито, словно соскучившись по работе,

принялась моя мысль мастерить подобие больницы, подобие

движущихся белых людей между коек, с одной из которых

доносилось подобие человеческого стона! Благодушно поддаваясь

этим представлениям, горяча и поддразнивая их, я дошел до того,

что создал целую естественную картину, простую повесть о

неметкой пуле, о легкой сквозной ране; и тут возник мной

сотворенный врач и поспешил подтвердить мою беспечную догадку.

А затем, когда я встал, смеясь, клясться, что неумело разряжал

револьвер, -- появилась и моя старушка, в черной соломенной

шляпе с вишнями, села у моей койки, полюбопытствовала, как я

себя чувствую, и, лукаво грозя пальцем, упомянула о каком-то

кувшине, вдребезги разбитом пулей... о, как ловко, как

по-житейски просто моя мысль объяснила звон и журчание,

сопроводившие меня в небытие.

Я полагал, что посмертный разбег моей мысли скоро

выдохнется, но, по-видимому, мое воображение при жизни была так

мощно, так пружинисто, что теперь хватало его надолго. Оно

продолжало разрабатывать тему выздоровления и довольно скоро

выписало меня из больницы. Я вышел на улицу -- реставрация

берлинской улицы удалась на славу -- и поплыл по панели,

осторожно и легко ступая еще слабыми, как бы бесплотными

ногами. И думал я о житейских вещах, о том, что надо починить

часы и достать папиросы, о том, что у меня нет ни гроша. Поймав

себя на этих думах, -- не очень, впрочем, тревожных, -- я живо

вообразил тот телесного цвета с карей тенью билет, который я

разорвал перед самоубийством, и мое тогдашнее ощущение свободы,

безнаказанности. Теперь, однако, поступок мой приобретал

некоторое мстительное значение, и я был рад, что ограничился

только печальной шалостью, а не вышел куролесить на улицу, так

как я знал теперь, что после смерти земная мысль, освобожденная

от тела, продолжает двигаться в кругу, где все по-прежнему

связано, где все обладает сравнительным смыслом, и что

потусторонняя мука грешника именно и состоит в том, что живучая

его мысль не может успокоиться, пока не разберется в сложных

последствиях его земных опрометчивых поступков.

Я шел по знакомым улицам, и все было очень похоже на

действительность, и ничто, однако, не могло мне доказать, что я

не мертв и все это не загробная греза. Я видел себя со стороны

тихо идущим по панели, -- я умилялся и робел, как еще неопытный

дух, глядящий на жизнь чем-то знакомого ему человека.

Плавное, машинальное стремление привело меня к лавке

Вайнштока. Мгновенно напечатанные в угоду мне книги спешно

появились в витрине. Одну долю секунды некоторые заглавия были

еще туманны, я всмотрелся, туман рассеялся. Когда я вошел, в

магазине было пусто, и тусклым адовым пламенем горела в углу

чугунная печка. Где-то внизу за прилавком послышалось кряхтение

Вайнштока. "Закатилось, -- бормотал он напряженно, --

закатилось". Погодя он выпрямился, и тут я уличил в неточности

свою фантазию, принужденную, правда, работать очень быстро:

Вайншток носил усы, а теперь их не было, моя мечта не успела

его доделать, и вместо усов было на его бледном лице розовое от

бритья место.

-- Фу, как вы скверно смотрите, -- сказал он, здороваясь

со мной, -- фу, фу. Что с вами? Хворали?

Я ответил, что действительно был болен.

-- Теперь грипап, -- загадочно сказал Вайншток и вздохнул.

-- Давно не виделись, -- заговорил он опять.

-- Скажите, вы тогда службу нашли?

Я ответил, что был одно время гувернером, но теперь это

место потерял и очень хочу курить. Вошел покупатель и спросил

русско-испанский словарь.

-- Кажется, имеется, -- сказал Вайншток, повернувшись к

полке и пальцем проводя по толстеньким корешкам.

Меж тем мое внимание привлек тихий кашель в глубине

магазина. Кто-то, охая, прошуршал, скрытый книгами.

-- Вы себе завели помощника? -- спросил я у Вайнштока,

когда покупатель ушел.

-- Я его на днях рассчитаю, -- тихо ответил Вайншток. --

Это абсолютно негодный старик. Мне нужен молодой.

-- А как поживает черная рука, Викентий Львович?

-- Если бы вы не были таким злостным скептиком, --

внушительно сказал Вайншток, -- я сумел бы вам рассказать много

интересного. -- Он немного обиделся, а это было некстати:

призрачная, безденежная моя легкость требовала какого-то

разрешения, а моя фантазия создавала довольно никчемный

разговор...

-- Нет, нет, Викентий Львович, почему скептик? Напротив, я

из-за этого в свое время раскошелился.

Действительно, когда я познакомился с Вайнштоком, то сразу

в нем обнаружил родственную мне черту -- склонность к

навязчивым идеям. Вайншток был убежден, что какие-то люди,

которых он с таинственной лаконичностью и со зловещим ударением

на первом слоге называл "агенты", постоянно за ним следят. Он

намекал на существование черного списка, где будто бы находится

его имя. Я посмеивался над ним, но внутренне холодел. Мне

показалось однажды странным, что человек, которого я случайно

заметил в трамвае, -- неприятный блондин с бегающими глазами,

-- был в тот же день встречен мною опять: он стоял на углу моей

улицы и делал вид, что читает газету. С той поры я начал

побаиваться. Я сердился на себя, издевался мысленно над своим

воображением. По ночам мне чудилось, что кто-то лезет ко мне в

окно. Наконец я купил револьвер и совершенно успокоился. На

этот расход (тем более нелепый, что "ваффеншайн" у меня отняли)

я теперь и намекал Вайнштоку.

-- На что вам оружие? -- ответил он. -- Они хитрые, как

бестии. Против них возможна только одна защита -- мозги. Моя

организация... -- Он вдруг подозрительно вскинул на меня глаза,

как будто сказал лишнее.

Тогда я решился: объяснил, стараясь говорить шутливо, что

мое положение странное, занимать денег больше негде, а жить и

курить нужно, -- и, говоря все это, я вспоминал развязного

незнакомца с выбитым передним зубом, который как-то явился к

матери моих воспитанников и совершенно таким же шутливым тоном

рассказал, что ему нужно ехать вечером в Висбаден и не хватает

ровно девяносто пфеннигов. ("Ну, насчет Висбаденов вы оставьте,

-- спокойно сказала она. -- А двадцать пфеннигов я вам, так и

быть, дам. Больше не могу из чисто принципиальных

соображений".) Впрочем, теперь при этом сопоставлении я не

ощутил ни малейшего стыда. После выстрела, выстрела, по моему

мнению, смертельного, я с любопытством глядел на себя со

стороны, и мучительное прошлое мое -- до выстрела -- было мне

как-то чуждо. Этот разговор с Вайнштоком оказался началом для

меня новой жизни. Я был теперь по отношению к самому себе

посторонним. Вера в призрачность моего существования давала мне

право на некоторые развлечения.

Глупо искать закона, еще глупее его найти. Надумает нищий

духом, что весь путь человечества можно объяснить каверзной

игрою планет или борьбой пустого с тугонабитым желудком,

пригласит к богине Клио (*2) аккуратного секретарчика из мещан,

откроет оптовую торговлю эпохами, народными массами, и тогда

несдобровать отдельному индивидууму, с его двумя бедными "у",

безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К

счастью, закона никакого нет, -- зубная боль проигрывает битву,

дождливый денек отменяет намеченный мятеж, -- все зыбко, все от

случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый

буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный

труд "Капитал" -- плод бессонницы и мигрени. Есть острая забава

в том, чтобы, оглядываясь на прошлое, спрашивать себя: что было

бы, если бы... заменять одну случайность другой, наблюдать, как

из какой-нибудь серой минуты жизни, прошедшей незаметно и

бесплодно, вырастает дивное розовое событие, которое в свое

время так и не вылупилось, не просияло. Таинственная эта

ветвистость жизни, в каждом мгновении чувствуется распутье, --

было так, а могло бы быть иначе, -- и тянутся, двоятся, троятся

несметные огненные извилины по темному полю прошлого.

Все эти простые мысли -- о зыбкости жизни -- приходят мне

на ум, когда я думаю о том, как легко могло случиться, что я

никогда бы не попал в дом номер пять на Павлиньей улице,

никогда бы не узнал ни Вани, ни Ваниной сестры, ни Романа

Богдановича, ни многих других людей, так неожиданно и

непривычно закруживших вокруг меня. И наоборот... Поселись я

после призрачного выхода из больницы в другом доме, быть может,

немыслимое счастье запросто бы со мной разговорилось, -- как

знать... как знать...

Надо мной, в верхнем надстроенном этаже, жили русские.

Познакомил меня с ними Вайншток, у которого они брали книги, --

тоже очаровательный прием со стороны фантазии, управляющей

жизнью. До настоящего знакомства были, впрочем, постоянные

встречи на лестнице и те слегка тревожные взгляды, которыми за

границей обмениваются русские. Ваню я отметил сразу, и сразу

почувствовал сердцебиение, как во сне, когда добыча мечты тут у

тебя в комнате -- подойди и схвати. Молодая дама с милым

бульдожьим лицом оказалась впоследствии Ваниной сестрой,

Евгенией Евгеньевной. Муж Евгении Евгеньевны, веселый господин

с толстым носом, тоже был порождением лестницы. Я ему придержал

как-то дверь, и его немецкое "спасибо" в точности прорифмовало

с предложным падежом банка, в котором он, кстати сказать,

служил.

У них жила родственница, Марианна Николаевна, и по вечерам

бывали гости, почти всегда одни и те же. Хозяйкой дома

считалась Евгения Евгеньевна. У нее был приятный юмор; она-то и

прозвала сестру Ваней, в те годы, когда меньшая требовала,

чтобы ее звали Монна-Ванной, находя в звуке своего имени --

Варвара -- что-то толстое и рябое. Я не сразу привык к этому

мужскому уменьшительному, постепенно же оно приняло для меня

как раз тот оттенок, который грезился Ване в томных женских

именах. Сестры были похожи друг на дружку, но откровенная

бульдожья тяжеловатость лица старшей была у Вани только

чуть-чуть намечена, и была иначе, и как бы придавала

значительность и своеродность общей красоте ее лица.

Похожи у сестер были и глаза, черно-карие, слегка

асимметричные, слегка раскосые, с забавными складками на темных

веках. У Вани глаза были еще бархатнее и, в отличие от

сестриных, несколько близоруки, точно их красота делала их не

совсем пригодными для употребления. Обе были темноволосы и

носили одинаковые прически: пробор посредине и большой, плотный

узел низко на затылке. Но у старшей волосы не лежали с такой

небесной гладкостью, лишены были драгоценного отлива... Мне

хочется стряхнуть Евгению Евгеньевну, оставить ее совсем, чтобы

сестер не приходилось сравнивать, и вместе с тем я знаю, что,

не будь этого сходства, чего-то бы недоставало Ваниному

обаянию. Вот только руки у нее были неизящные -- бледная ладонь

как-то не соответствовала верхней стороне, красноватой, с

большими костяшками. И на круглых ногтях были всегда белесые

пятнышки.

Какое еще нужно напряжение, до какой еще пристальности

дойти, чтобы словами передать зримый образ человека? Вот обе

сестры сидят на диване, Евгения Евгеньевна в черном бархатном

платье, с большими бусами на белой шее, Ваня в малиновом, с

мелкими жемчугами вместо бус, глаза у нее сияют, переносица

между черных бровей почему-то запудрена. Сестры в одинаковых

новых туфлях и вот то и дело поглядывают друг дружке на ноги,

-- и на чужой ноге, верно, выглядит лучше, чем на своей. Их

родственница, Марианна Николаевна, белокурая женщина с

интенсивной манерой говорить, рассказывает Смурову и Роману

Богдановичу об ужасах гражданской войны. Муж Евгении

Евгеньевны, Хрущов, -- веселый господин с толстым бледным

носом, который он постоянно тискает, потягивает, пытается

отвернуть сбоку, уцепившись за ноздрю, -- говорит на пороге

соседней комнаты с Мухиным, молодым человеком в пенсне. Оба

стоят по бокам двери, друг против друга, как кариатиды.

Мухин и величавый Роман Богданович давно уже бывают здесь,

Смуров же появился сравнительно недавно, но этого сразу не

скажешь. Не было застенчивости, которая так выделяет человека

среди людей, хорошо друг друга знающих, связанных между собой

условными отзвуками бывших шуток, живыми для них именами, так

что новопоявившийся чувствует себя, как если бы он вдруг

спохватился, что повесть, которую он принялся читать в журнале,

началась уже давно, в каких-то предыдущих, неизвестных номерах,

и, слушая общий разговор, богатый намеками на неведомое, он

молчит, переводит взгляд с одного на другого, смотря по тому,

кто говорит, и чем быстрее реплики, тем подвижнее его глаза;

вскоре незримый мир, живущий в словах окружающих, начинает его

тяготить, ему кажется, что нарочно затеян разговор, куда он не

вхож. Но если порой Смуров и чувствовал себя неловко, он во

всяком случае не показывал этого. Признаюсь, в те первые вечера

он на меня произвел довольно приятное впечатление. Был он роста

небольшого, но ладен и ловок, его скромный черный костюм и

черный галстук бантиком, казалось, сдержанно намекают на

какой-то тайный траур. Его бледное, тонкое лицо было молодо, но

чуткий наблюдатель мог бы в его чертах найти следы печали и

опыта. Он держался прекрасно, улыбался спокойно, немного

грустной улыбкой, медлившей у него на губах. Говорил он мало,

но все высказываемое им было умно и уместно, а редкие шутки

его, слишком изящные, чтобы вызвать бурный смех, открывали в

разговоре потайную дверцу, впуская неожиданную свежесть.

Казалось, что он не мог сразу же не понравиться Ване, именно

этой благородной, загадочной скромностью, бледностью лба и

узостью рук... Кое-что, -- например, слово "благодарствуйте",

произносимое полностью с сохранением букета согласных, --

должно было непременно открыть чуткому наблюдателю, что Смуров

принадлежит к лучшему петербургскому обществу.

Марианна Николаевна, говорившая об ужасах войны, на

мгновение умолкла, почувствовав наконец, что бородатый и пышный

Роман Богданович давно хочет вставить свое словцо, которое он

держал во рту, как большую карамель; но ему не повезло, Смуров

оказался проворнее.

-- Внимая ужасам войны (*3), -- сказал с улыбкой Смуров,

-- мне не жаль ни друга, ни матери друга, а жаль мне тех, кто

на войне не побывал. Трудно передать, какое музыкальное

наслаждение в жужжании пуль, -- или когда летишь карьером в

атаку...

-- Война всегда отвратительна, -- сухо перебила Марианна

Николаевна. -- Я, вероятно, иначе воспитана, чем вы. Человек,

отнимающий жизнь у другого, всегда убийца, будь он палач или

кавалерист.

-- Я лично... -- сказал Смуров, но она опять его перебила:

-- Военная доблесть -- это пережиток прошлого. В течение

моей врачебной практики мне часто приходилось видеть людей,

искалеченных и выбитых из жизни войной. Человечество теперь

стремится к другим идеалам. Нет ничего унизительнее, чем быть

пушечным мясом. Может быть, другое воспитание...

-- Я лично... -- сказал Смуров.

-- Другое воспитание, -- быстро продолжала она, -- в идеях

гуманности и общекультурных интересов, заставляет меня на это

смотреть другими глазами, чем вы. Я ни в кого не палила и

никого не закапывала. Будьте покойны -- среди врачей, моих

коллег, больше найдется героев, чем на поле битвы...

-- Я лично... -- сказал Смуров.

-- Но довольно об этом, -- отрезала Марианна Николаевна.

-- Я вижу, что ни вы меня не убедили, ни я вас. Прения

закончены.

Наступило легкое молчание. Смуров спокойно размешивал

ложечкой чай. Да, очевидно, он бывший офицер, смельчак, партнер

смерти, и только из скромности ничего не говорит о своих

приключениях.

-- А я вот что хотел рассказать, -- грянул Роман

Богданович. -- Вы упомянули о Константинополе, Марианна

Николаевна. Был у меня там один хороший знакомый -- некий

Кашмарин, впоследствии я с ним поссорился, он был страшно резок

и вспыльчив, хотя отходчив и по-своему добр. Он, между прочим,

одного француза избил до полусмерти -- из ревности. Ну вот, он

мне рассказал следующую историю. Рисует нравы Турции.

Представьте себе...

-- Неужели избил? -- прервал Смуров с улыбкой. -- Вот это

здорово, люблю...

-- До полусмерти, -- сказал Роман Богданович и пустился в

повествование.

Смуров, слушая, одобрительно кивал, и было видно, что

такой человек, как он, несмотря на внешнюю скромность и

тихость, таит в себе некий пыл и способен в минуту гнева

сделать из человека шашлык, а в минуту страсти женщину умыкнуть

под плащом, как сделал кто-то в рассказе Романа Богдановича.

Ваня, если разбиралась в людях, должна была это заметить.

-- У меня все подробно в дневнике изложено, --

самодовольно закончил Роман Богданович и хлебнул чай.

Мухин и Хрущов опять застыли по косякам; Ваня и Евгения

Евгеньевна оправили платья на коленях совершенно одинаковым

жестом; Марианна Николаевна, ни с того ни с сего, уставилась на

Смурова, который сидел к ней в профиль и, по рецепту

мужественных тиков, играл желваками скул под ее

недоброжелательным взглядом. Он мне нравился, да, он мне

нравился, и я чувствовал, что чем пристальнее смотрит Марианна

Николаевна, культурная женщина-врач, тем отчетливее и стройнее

растет образ молодого головореза, с железными нервами, бледного

от прежних бессонных ночей в степных балках, на разрушенных

снарядами станциях. Казалось, все обстоит благополучно.

 

 

 

Викентий Львович Вайншток, у которого Смуров служил в

приказчиках (сменив негодного старика), знал о нем меньше чем

кто-либо. В характере у Вайнштока была доля приятной

азартности. Этим, вероятно, объясняется, что он дал у себя

место малознакомому человеку. Его подозрительность требовала

постоянной пищи. Как у иных нормальных и совершенно почтенных

людей вдруг оказывается страсть к собиранию стрекоз или гравюр,

так и Вайншток, внук старьевщика, сын антиквара, солидный,

уравновешенный Вайншток, всю свою жизнь занимавшийся книжным

делом, устроил себе некий отдельный маленький мир. Там, в

полутьме, происходили таинственные события.

Индия вызывала в нем мистическое уважение; он был одним из

тех, кто при упоминании Бомбея представляет себе не английского

чиновника, багрового от жары, а непременно факира. Он верил в

чох и в жох, в чет и в черта, верил в символы, в силу

начертаний и в бронзовые, голопузые изображения. По вечерам он

клал руки, как застывший пианист на легонький столик о трех

ножках: столик начинал нежно трещать, цыкать кузнечиком и

затем, набравшись сил, медленно поднимался одним краем и

неуклюже, но сильно ударял ножкой об пол. Вайншток вслух читал

азбуку. Столик внимательно следил и на нужной букве стучал.

Являлся Цезарь, Магомет, Пушкин и двоюродный брат Вайнштока.

Иногда столик начинал шалить, поднимался и повисал в воздухе, а

не то предпринимал атаку на Вайнштока, бодал его в живот, и

Вайншток добродушно успокаивал духа, словно укротитель, нарочно

поддающийся игривости зверя, отступал по всей комнате,

продолжая держать пальцы на столике, шедшем вперевалку.

Употреблял он для разговоров также и блюдечко с сеткой и еще

какое-то сложное приспособленьице с торчавшим вниз карандашом.

Разговоры записывались в особые тетрадки. Это были диалоги

такого рода:

 

В а й н ш т о к

 

Нашел ли ты успокоение?

 

Л е н и н

 

Нет. Я страдаю.

 

В а й н ш т о к

 

Желаешь ли ты мне рассказать о загробной жизни?

 

Л е н и н /(после паузы)/

 

Нет...

 

В а й н ш т о к

 

Почему?

 

Л е н и н

 

Там ночь.

 

Тетрадок было множество, и Вайншток говорил, что

когда-нибудь опубликует наиболее значительные разговоры. И

очень был забавен некий дух Абум, неизвестного происхождения,

глуповатый и безвкусный, который играл роль посредника,

устраивая Вайнштоку свидания в разными знаменитыми покойниками.

К самому Вайнштоку он относился с некоторым амикошонством:

 

В а й н ш т о к

 

Дух, кто ты?

 

О т в е т

 

Иван Сергеевич.

 

В а й н ш т о к

 

Какой Иван Сергеевич?

 

О т в е т

 

Тургенев.

 

В а й н ш т о к

 

Продолжаешь ли ты творить?

 

О т в е т

 

Дурак.

 

В а й н ш т о к

 

За что ты меня ругаешь?

 

О т в е т /(столик буйствует)/

 

Надул. Я -- Абум.

 

Иногда от Абума, начавшего озорничать, нельзя было

отделаться во весь сеанс. "Прямо какая-то обезьяна", --

жаловался Вайншток.

Партнершей Вайнштока в этих играх была маленькая

розово-рыжая дама с пухлыми ручками, крепко надушенная и всегда

простуженная. Позже я узнал, что у них давным-давно связь, но,

странно откровенный в иных вещах, Вайншток ни разу не

проговорился об этом, называли они друг друга по

имени-отчеству, держались как хорошие знакомые, она часто

приходила в магазин и, греясь у печки, читала теософский

журнал, выходивший в Риге. Она поощряла Вайнштока в его опытах

с потусторонним, причем рассказывала, что у нее периодически

оживает в комнате мебель, колода карт перелетает с одного места

на другое или рассыпается по ковру, а однажды лампочка,

спрыгнув с ночного столика на пол, стала подражать собачке,

нетерпеливо натягивающей поводок, шнур в конце концов выскочил,

в темноте что-то убежало, и лампочка была найдена в передней у

самой двери. Вайншток говорил, что ему, к сожалению, "сила" не

дана, что у него нервы, как подтяжки, а у медиумов не нервы, а

прямо какие-то струны. В материализацию он, впрочем, не верил и

только в виде курьеза хранил у себя фотографию, подаренную ему

спиритом, на которой изо рта рыхлой, бледной женщины с

закрытыми глазами выливалась текучая, облачная масса.

Он любил Эдгара По, приключения, разоблачения, пророческие

сны и паутинный ужас тайных обществ. Масонские ложи, клубы

самоубийц, мессы демонопоклонников и особенной агенты,

присланные "оттуда" (и как красноречиво и жутко звучало это

"оттуда") для слежки за русским человеком за границей,

превращали Берлин для Вайнштока в город чудес, среди которых он

себя чувствовал как дома. Он намекал, что состоит членом

большой организации, призванной будто бы распутывать и

разрывать тонкие ткани, которые плетет некий ярко-алый паук,

изображенный у Вайнштока на ужасно безвкусном перстне,

придававшем волосатой руке что-то экзотическое.

-- Они всюду, -- говорил он веско и тихо. -- Они всюду. Я

прихожу в дом, там пять, десять, ну двадцать человек... И среди

них, без всякого сомнения, ах, без всякого сомнения, хоть один

агент. Вот я говорю с Иван Ивановичем, и кто может побожиться,

что Иван Иванович чист? Вот у меня человек служит в конторе, --

да, скажем, не в книжной лавке, а в какой-то конторе, я хочу

все это без всяких личностей, вы меня понимаете, -- ну и разве

я могу знать, что он не агент? Всюду, господа, всюду... Это

такая тонкая слежка... Я прихожу в дом, там гости, все друг

друга знают, и все-таки вы не гарантированы, что вот этот

скромный и деликатный Иван Иванович не является... -- и

Вайншток многозначительно кивал.

У меня вскоре возникло подозрение, что Вайншток, правда

очень осторожно, намекает на кого-то определенного. Вообще же

говоря, всякий, кто с ним беседовал, всегда выносил

впечатление, что Вайншток не то в него самого метит, не то в

общего знакомого. Самое замечательное, что однажды, -- и этот

случай Вайншток вспоминал с гордостью, -- нюх его не обманул,

-- человек, с которым он был довольно близко знаком,

приветливый, простой, "рубашка нараспашку", как выразился

Вайншток, оказался действительно ядовитой советской ягодкой.

Мне кажется, ему не так уж было бы обидно упустить шпиона, но

страшно было бы обидно не успеть намекнуть шпиону, что он,

Вайншток, его раскусил.

Пускай от Смурова веяло некоторой загадочностью, пускай

прошлое его было довольно туманно, -- но неужели же?.. Вот он,

например, за прилавком в своем аккуратном черном костюме,

гладко причесанный, с чистым, бледным лицом. Когда входит

покупатель, он осторожно приставляет дымящуюся папиросу к краю

пепельницы и, потирая тонкие руки, внимательно выслушивает

желание вошедшего. Иногда, особенно если покупатель дама, он с

легкой улыбкой, выражающей не то снисхождение к книгам вообще,

не то насмешечку над самим собой в роли простого приказчика,

дает ценные советы: вот это стоит прочесть, а вот это немного

слишком серьезно, вот тут очень увлекательно описана вековечная

борьба полов, а вот этот роман неглубокий, но очень блестящий,

быстрый, прямо, знаете, как шампанское. И дама, купившая книгу,

красногубая дама в котиковой шубе, уносит с собой его

привлекательный образ: тонкость рук, немного неловко берущих

деньги, матовый голос, скользящую улыбочку, прекрасные манеры.

Но в гостях у Евгении Евгеньевны Смуров уже начинал производить

на кое-кого несколько другое впечатление.

Жизнь этой семьи в пятом доме по Павлиньей улице была

исключительно счастливой. Отец, жившей большую часть года в

Лондоне, был, по-видимому, щедр, да и сам Хрущов зарабатывал

отлично, -- но не в этом дело, будь они нищие, все равно ничего

бы не изменилось, обвевал бы сестер такой же ветерок счастья,

непонятно откуда дувший, но чувствуемый самым угрюмым и

толстокожим посетителем. Было похоже, что они совершают

какое-то веселое путешествие: этот надстроенный этаж плыл, как

дирижабль. Невозможно было точно определить, где именно

находится источник счастья. Я глядел на Ваню, и вот мне уже

казалось, что источник найден. Ее счастье было молчаливо.

Иногда она вдруг начинала задавать вопросы и, получив ответ,

тотчас умолкала и пристально смотрела на человека своими

удивленными, чудесными, плохо видящими глазами.

-- Где ваши родители? -- спросила она как-то у Смурова.

-- В лучшем мире, -- ответил Смуров и почему-то слегка

поклонился.

Ваня опять замерла на диване, а Евгения Евгеньевна,

подбрасывая на ладони маленький целлулоидовый мячик для игры в

пинг-понг, сказала, что она помнит мать, а Ваня не помнит. В

тот вечер, кроме Смурова и неизменного Мухина, никого не было:

Марианна Николаевна была на концерте, Хрущов работал у себя в

комнате, не пришел и Роман Богданович, как всегда по пятницам,

занятый своим дневником. Мухин, тихий и чинный, молчал, изредка

поправляя зажимчик легкого пенсне на узком своем носу. Он был

очень хорошо одет и курил настоящие английские папиросы.

Смуров, пользуясь его молчанием, вдруг разговорился, как

еще никогда раньше. Обращаясь преимущественно к Ване, он стал

рассказывать, как спасся от смерти.

-- Это было в Ялте, -- рассказывал Смуров, -- после ухода

белых. Я отказался эвакуироваться с остальными, так как

предполагал организовать партизанский отряд и продолжать

борьбу. Мы сперва скрывались в горах. Во время одной

перестрелки я был ранен. Пуля, не задев легкого, прошла

навылет. Когда я очнулся, то лежал навзничь, и надо мной плыли

звезды. Что делать? Был я один в горном ущелье и истекал

кровью. Я решил добраться до Ялты, -- страшно рискованно, но

ничего другого я не мог придумать. Я шел всю ночь, с

невероятными усилиями, большей частью ползком. На рассвете я,

наконец, очутился в Ялте. Улицы еще спали мертвым сном. Только

со стороны вокзала доносились выстрелы. Вероятно, там

кого-нибудь расстреливали.

У меня был хороший знакомый, дантист. К нему-то я и

направился и захлопал в ладоши под его окном. Он выглянул,

узнал меня и сразу впустил. Я скрывался у него, пока не зажила

рана. Ясно, что моим присутствием я навлекал на него страшную

опасность, и потому мне не терпелось уйти. Но куда? Хорошенько

подумав, я решил поехать на север, где, по слухам, опять

вспыхнула борьба. Как-то вечером я облобызался с моим милым

спасителем, он дал мне денег, которые -- даст Бог -- я

когда-нибудь ему верну, -- и вот я опять иду по знакомым

ялтинским улицам, в очках, с бородкой, одетый в старый френч. Я

прямо направился к вокзалу. У входа на перрон стоял

красноармеец и проверял документы. У меня был паспорт на имя

фельдшера Соколова. Красноармеец посмотрел, сунул мне обратно

бумаги, и все сошло бы благополучно, если бы не дурацкая

случайность. Я вдруг слышу женский голос, который спокойно

говорит: "Это белый, я его хорошо знаю". Я сохранил

самообладание, не обернулся и хотел пройти на перрон. Но не

успел я сделать и трех шагов, как голос -- на этот раз мужской

-- крикнул: "Стой!" Я стал. Двое солдат и полная, рыхлая

женщина в папахе быстро подошли ко мне. "Да, это он, -- сказала

женщина. -- Взять его". Я узнал в этой коммунистке горничную,

прежде служившую у одних моих друзей. Шутили, что она ко мне

неравнодушна. Своей тучностью и плотоядными губами она была мне

чрезвычайно противна. Присоединилось еще трое солдат и человек

в полувоенной одежде комиссаровского типа. "Пошевеливайся, --

сказал он. Я пожал плечами и хладнокровно заметил, что

произошла ошибка. -- Там разберем, -- сказал комиссар. --

Марш".

Я думал, что меня поведут на допрос. Оказалось, что пахнет

кое-чем похуже. Когда мы дошли до пакгауза и мне было велено

раздеться и стать к стене, то я сунул руку за пазуху, делая

вид, что расстегиваю френч, и в следующий миг уложил из

браунинга одного, другого и бросился бежать. Остальные,

конечно, открыли по мне стрельбу. Пуля сбила с меня фуражку. Я

обогнул пакгауз, прыгнул через какой-то забор, застрелил

человека, который бросился ко мне с лопатой, затем взбежал на

железнодорожную насыпь, проскочил перед носом поезда на другую

сторону и, пока длинный состав отделял меня от преследователей,

успел благополучно скрыться.

Далее Смуров рассказывал, как он, под прикрытием темноты,

пошел по направлению к морю, как ночевал в порту, среди

каких-то бочек, а наутро, в рыбачьей лодке, пустился в одинокое

плавание и на пятый день, изможденный, в полуобморочном

состоянии, был спасен греческой шхуной. Он рассказывал -- все

это ровным, спокойным, даже скучноватым голосом, будто речь шла

о вещах незначительных. Евгения Евгеньевна сочувственно цокала

языком, Мухин слушал внимательно и вдумчиво и раза два тихонько

чистил горло, словно, помимо своей воли, был взволнован

рассказом и чувствовал уважение, даже некоторую -- хорошую

такую -- зависть к человеку, бесстрашно и просто заглянувшему в

лицо смерти. А Ваня... Да, теперь все было кончено, она не

могла не увлечься Смуровым, -- и как прелестно ее ресницы

расставляли пунктуацию в его речах, какое было трепетное

многоточие, когда Смуров остановился, как она покосилась на

сестру, -- влажный блеск в сторону, -- чтобы, вероятно,

убедиться, что та не заметила ее возбуждения.

Молчание. Мухин открыл портсигар. Евгения Евгеньевна

суетливо спохватилась, что пора звать мужа чай пить. В дверях

она обернулась и сказала что-то невнятное о пироге. Ваня

вскочила с дивана и последовала за ней. Мухин поднял с полу и

осторожно положил на стол ее платочек.

-- Дайте мне одну из ваших, -- сказал Смуров.

-- Пожалуйста, -- сказал Мухин.

-- Ах, у вас всего одна осталась, -- сказал Смуров.

-- Берите, берите, -- сказал Мухин. -- У меня еще есть в

пальто.

-- Английские всегда пахнут медом, -- сказал Смуров.

-- Или черносливом, -- сказал Мухин. -- К сожалению, --

добавил он тем же голосом, -- в Ялте вокзала нет.

Это было неожиданно и ужасно. Чудесный мыльный пузырь,

сизо-радужный, с отражением окна на глянцевитом боку, растет,

раздувается -- и вдруг нет его, только немного щекочущей

сырости прямо в лицо.

-- До революции, -- сказал Мухин, прерывая невозможное

молчание, -- был, кажется, проект соединить железной дорогой

Ялту и Симферополь. Я хорошо знаю Ялту, не раз там бывал.

Скажите, почему вы сочинили всю эту абракадабру?

О, да, Смуров мог бы еще спасти положение, как-нибудь

вывернуться, новым остроумным вымыслом или, наконец, просто

добродушной шуткой поддержать то, что рушилось с такой

тошнотворной скоростью. Но Смуров не только не нашелся -- он

сделал худшее, что мог сделать. Понизив голос, он хрипло

проговорил:

-- Я вас очень прошу... пусть это останется между нами.

Мухину стало неловко, он поправил пенсне, хотел что-то

спросить, но запнулся, так как в это мгновение сестры

вернулись. За чаем Смуров мучительно старался казаться веселым.

Но его черный костюм был потрепан и пятнист, галстучек, обычно

завязанный так, чтобы в узле скрыть протертое место, показывал

сегодня жалкую зазубрину, прыщик на подбородке неприятно горел

сквозь лиловатые остатки пудры... Так вот в чем дело... Неужто

и вправду у Смурова нет загадки и он просто мелкий враль, уже

разоблаченный? Так вот в чем дело...

Нет, загадка осталась. Как-то вечером, в другом доме,

образ Смурова получил новое, необыкновенное развитие, которое

прежде только едва-едва намечалось. В комнате было тихо и

темно. Маленькая лампа в углу была прикрыта газетой, и от этого

простой газетный лист приобретал удивительную прозрачнейшую

красоту. И вот в этом полусумраке вдруг заговорили о Смурове.

Началось все с пустяков. Сперва оборванные, смутные речи,

затем назойливые намеки на какого-то инженера, затем страшное

имя и отдельные слова: кровь... хлопоты... довольно...

Понемногу речь стала связной, и после краткого рассказа о тихой

кончине от вполне приличной болезни, странно завершившей редкую

по своей мерзости жизнь, сказано было следующее:

-- Теперь я предупреждаю. Бойтесь некоего человека. Он

идет по моим стопам. Он следит, заманивает, предает. Из-за него

уже погибли многие. Молодой вождь собирается перейти границу.

Боевая группа. Но сети будут расставлены, группа погибнет. Он

следит, заманивает, предает. Будьте начеку. Бойтесь маленького

человека в черном. Не доверяйте скромности вида. Я говорю

правду...

-- Кто же этот человек? -- спросил Вайншток.

Ответ медлил...

-- Я прошу тебя, Азеф (*4), скажи нам, кто этот человек?

Блюдечко снова побежало по буквам алфавита, скачками,

зигзагами. Вайншток записал, прочел вслух знакомое имя.

-- Слышите? -- сказал он, обращаясь в самый темный угол

комнаты. -- Хорошенькое дело! Вы понимаете, что я этому ни

секунды не поверю. Вы не обиделись, надеюсь? И почему бы вы

обиделись? Это иногда не исключено на сеансах, что носят чушь,

-- и Вайншток неестественно рассмеялся.

 

 

 

Положение становилось любопытным. Я уже мог насчитать три

варианта Смурова, а подлинник оставался неизвестным. Так бывает

в научной систематике. Давным-давно, с лаконическим примечанием

"in pratis Westmanniae", Линней описал распространенный вид

дневной бабочки. Проходит время, и, в похвальном стремлении к

точности, новые исследователи дают названия расам и

разновидностям этого распространенного вида, так что вскоре нет

ни одного места в Европе, где бы летал типический вид, а не

разновидность, форма, субспеция. Где тип, где подлинник, где

первообраз? И вот, наконец, проницательный энтомолог приводит в

продуманном труде весь список названных форм и принимает за тип

двухсотлетний, выцветший, скандинавский экземпляр, пойманный

Линнеем, и этой условностью все как будто улажено.

Вот так и я решил докопаться до сущности Смурова, уже

понимая, что на его образ влияют климатические условия в

различных душах, что в холодной душе он один, а в цветущей душе

окрашен иначе... Я начинал этой игрой увлекаться. Сам я

относился к Смурову спокойно. Некоторая пристрастность, которая

была вначале, уже сменялась просто любопытством. Зато я познал

новое для меня волнение. Как ученому все равно, красив ли или

нет цвет крыла, изящен ли или груб рисунок на нем, а важны

только видовые приметы, -- так и я смотрел на Смурова без

эстетических содроганий, но зато находил острейшее ощущение той

систематизации смуровских личин, которую я беспечно предпринял.

Работа была далеко не легкая. Например, я отлично знал,

что пресная Марианна Николаевна видит в Смурове блестящего и

жестокого воина, "одного из тех, кто вешал направо и налево",

как, под большим секретом, в минуту откровенности передала мне

Евгения Евгеньевна. Но чтобы точно определить этот образ, мне

нужно было знать всю жизнь Марианны Николаевны, все то

побочное, что оживало в ее душе, когда она смотрела на Смурова,

другие воспоминания, другие случайные впечатления и все те

световые эффекты, которые во всех душах разные. Разговор с

Евгенией Евгеньевной происходил вскоре после отъезда Марианны

Николаевны, -- говорили, что она уехала в Варшаву, но

подразумевалось что-то другое, были глухие недомолвки, и вот,

значит, Марианна Николаевна увезла с собой -- и будет хранить

до конца жизни, -- если никто ее не разуверит, совершенно

особое представление о Смурове.

-- Ну, а вы, -- спросил я у Евгении Евгеньевны, -- вы как

думаете?

-- Ах, разве можно так сразу сказать? -- ответила она, и

ее милое бульдожье лицо с бархатными глазами еще более

выпучилось от улыбки.

-- Ну, а все-таки? -- настаивал я.

-- Во-первых, застенчивость, -- быстро произнесла она. --

Да, да, большая доля застенчивости. У меня был двоюродный брат,

очень смирный и симпатичный юноша, но, когда он входил в

гостиную, где сидело много новых людей, он вдруг начинал

посвистывать, чтобы придать себе такой независимый вид, --

неглиже с отвагой.

-- Ну, а еще?

-- Что же еще... Я думаю, впечатлительность, большая

впечатлительность, и затем, конечно, молодость, незнание

людей...

Больше ничего нельзя было из нее вытянуть, и образ

получался довольно бледный, малопривлекательный. Сильнее же

всего меня занимала Ванина версия Смурова. Я думал об этом

постоянно. И вот, помню, мы все вместе вышли как-то вечером на

улицу, а вечер выдался неудачный: оказалось, что они собираются

в театр, и напрасно я лез к ним на шестой этаж. От нечего

делать я вышел их проводить до таксомоторной стоянки. Вдруг

замечаю, что забыл дома ключи.

-- Ах, у нас две связки, -- сказала Евгения Евгеньевна, --

повезло вам, что мы живем в одном доме. Берите, завтра вернете.

Спокойной ночи.

Я пошел домой, и по дороге мне явилась чудесная мысль. Мне

представился лощеный фильмовый хищник, читающий тайный договор


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.245 сек.)