АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Пьетро посвящается

Читайте также:
  1. Небесной Богине Таре посвящается
  2. Посвящается
  3. Посвящается борцам с преступностью,
  4. Посвящается людям

СЮЗАННА ТАМАРО

ИДИ, КУДА ЗОВЕТ СЕРДЦЕ

Перевод Ирины Константиновой и Льва Тарасова

 

Пьетро посвящается

 

О, Шива, что же такое твоя реальность?

Что такое этот мир, исполненный изумления?

Что создает семя?

Кто служит ступицей в колесе Вселенной?

Что такое жизнь по ту сторону формы,

наполняющей формы?

Как войти туда целиком, поверх пространства

и времени, имен и отличительных знаков?

Развей мои сомнения!

Из священного текста кашмирского шиваизма

 

Опичина, 16 ноября 1992

 

Ты уехала два месяца назад, и все это время, если не считать открытки с сообщением, что еще жива, от тебя не было ни одной весточки. Сегодня утром, гуляя по саду, я задержалась у твоей любимой розы.

И хотя уже стоит поздняя осень, роза выделяется своим ярким алым цветом, одинокая и надменная среди прочей, почти угасшей, зелени. Помнишь, как мы ее сажали? Тебе было тогда лет десять, и ты только что прочла «Маленького принца».

Я подарила тебе эту книгу за успешный переход в следующий класс. Ты была очарована сказкой. Твоими любимыми персонажами стали Роза и Лис, и вызывали отвращение баобабы, змея, Летчик и все эти пустые и тщеславные людишки, что прозябали на своих крохотных планетах.

И вот однажды утром за завтраком ты сказала: «Хочу розу!» На мое возражение, что у нас их и так много, ты ответила: «Хочу такую, которая была бы только моей, хочу заботиться о ней, лелеять ее». Разумеется, кроме розы ты захотела еще и лису. С детской хитростью ты высказала поначалу простое, легко исполнимое желание, а уж потом другое, почти невозможное. Как могла я отказать тебе в лисе после того, как согласилась на розу? Мы долго спорили и в конце концов сошлись на собаке.

Ночью накануне того дня, когда мы решили пойти за ней, ты почти не сомкнула глаз. Каждые полчаса стучала в мою дверь и говорила: «Мне не уснуть». К семи утра ты уже оделась, умылась, позавтракала и, надев пальто, ожидала меня, сидя в кресле. В половине девятого мы стояли перед входом в собачий питомник. Он был еще закрыт. Заглядывая за ограду, ты спрашивала: «Но как же я узнаю, какая именно из них моя?» И в твоем голосе звучала сильная тревога. Я успокаивала тебя: не волнуйся, говорила я, вспомни, как Маленький принц приручал Лиса.

Мы приходили в питомник три дня подряд. Там содержалось более двухсот собак, и ты хотела посмотреть всех. Ты подолгу стояла возле каждой клетки и рассматривала животных вроде бы с безразличием. А собаки между тем подпрыгивали, лаяли, бросались на сетку, пытаясь лапами разорвать ее. Нас сопровождала служительница питомника. Принимая тебя за обычную девочку и желая помочь, она показывала тебе самых красивых собак. «Посмотри на этого кокера!»-- предлагала она. Или же: «А как тебе нравится эта Лесси?» Вместо ответа ты что-то невнятно бормотала и шла дальше, не обращая на них внимания.

Бэка мы увидели на третий день нашего крестного пути. Он сидел в одном из дальних боксов, куда помещали выздоравливающих животных. Когда мы подошли к клетке, он не бросился нам навстречу, как другие собаки, а остался на месте и даже головы не поднял. «Вот он! -- воскликнула ты, показывая на него пальцем. -- Я хочу вот этого щенка!» Помнишь, какое изумленное лицо было у той служительницы? Она никак не могла понять, почему тебе понравилась эта несчастная собачонка. Ну как же, ведь Бэк, хоть и маленький, умудрился собрать в себе признаки почти всех пород на свете.

Голова у него была, как у волка, уши мягкие и обвислые, как у охотничьей собаки, лапы враскорячку, как у таксы, хвост пушистый, как у лисы, а шерсть черно-рыжая, как у добермана. Когда мы направились в контору подписывать бумаги, служащая рассказала нам его историю. Щенка выбросили на ходу из машины. Это было в начале лета. Упав, он сильно ударился, и потому одна задняя лапа у него волочилась, словно безжизненная.

Сейчас Бэк сидит возле меня. Пока я пишу, он вздыхает и тычется носом в мою ногу. Морда и уши у него уже почти совсем поседели, а глаза с некоторых пор затянулись той пеленой, какая всегда бывает у старых собак. Я с волнением смотрю на него. Мне кажется, будто тут, рядом со мной, присутствует частичка тебя, частичка, какую я люблю, та самая, что много лет назад сумела выбрать из двухсот обитателей приюта самого несчастного и некрасивого.

Все эти месяцы, когда я бродила в одиночестве по дому, мне казалось, будто и не было вовсе стольких лет взаимного непонимания и недовольства. И воспоминания, которые сейчас приходят мне на ум, это воспоминания о прежней девочке, уязвимом и застенчивом ребенке. Именно той девочке я и пишу сейчас, а не надменной, независимой женщине, какой ты стала в последнее время.

Взяться за перо мне подсказала роза. Сегодня утром, когда я проходила мимо нее, она шепнула мне: «Возьми бумагу и напиши ей письмо». Я помню одно из условий, о котором мы договорились, когда ты уезжала, -- мы не будем переписываться, и я с большим огорчением соблюдала твое требование.

Это мое письмо никогда не отправится в путь, чтобы долететь к тебе в Америку. И если меня уже не станет, когда вернешься сюда, оно будет ждать тебя. Почему я так говорю? Потому что месяца два назад я впервые в жизни почувствовала себя действительно очень плохо. И сегодня я хорошо понимаю, что среди возможных вариантов есть и такой: месяцев через шесть или семь меня может прибрать Господь, и я не смогу открыть тебе дверь, не смогу расцеловать тебя.

Одна приятельница сказала мне недавно, что у людей, которые никогда всерьез не болели, любая болезнь, если уж она начинается, протекает мучительно и быстро приводит к концу. Со мной именно так и происходит.

Однажды утром, когда я поливала розу, для меня вдруг померк белый свет. Если бы жена господина Райзмана не заметила меня сквозь ограду, разделяющую наши сады, то почти наверняка ты была бы уже сейчас сиротой. Сиротой? Но разве так говорят, когда умирает бабушка? Что-то я в этом не уверена. Должно быть, бабушек и дедушек считают настолько незначительными членами семьи, что и нужды нет в каком-то особом слове, которое обозначало бы их утрату.

После смерти бабушки и дедушки никто ведь не остается сиротой или вдовой. И это естественно. Старики просто оказываются у обочины дороги, и их утрата занимает наше внимание не больше, чем забытый где-то по рассеянности зонтик.

Когда я очнулась в больнице, то совершенно ничего не помнила. Пока лежала с закрытыми глазами, мне почему-то казалось, будто у меня выросли длинные кошачьи усы. Но, открыв глаза, я тотчас поняла, что это две тоненькие пластиковые трубочки; они тянулись из моего носа по верхней губе. Вокруг меня в палате были только какие-то странные приборы. Спустя несколько дней меня перевели в другую, обычную палату, где находилось еще двое больных. Пока я лежала там, как-то днем меня навестил господин Райзман с женой. «Вы живы, -- сообщил он, -- благодаря вашей собаке, которая лаяла как очумелая».

Когда же я начала ходить, к нам в палату пришел молодой доктор, которого я приметила во время медицинских обходов. Он взял стул и сел возле моей кровати. «Поскольку у вас нет родственников, которые могли бы позаботиться о вас и все решить, -- сказал он, -- я должен объясниться с вами без посредников и откровенно». Он говорил, а я не столько слушала, сколько рассматривала его. У него были тонкие губы, а, как ты знаешь, я не люблю людей с тонкими губами. Послушать его, так мое положение было настолько опасно, что мне никак не следовало возвращаться домой. Он назвал два или три пансионата с медицинским обслуживанием, куда я могла бы переселиться.

По выражению моего лица он, видимо, что-то понял, потому что сразу же добавил: «Нет, не думайте, будто это какой-нибудь жалкий приют для престарелых, там все по-другому, светлые просторные комнаты, а вокруг большой парк, где можно гулять». -- «Доктор, -- сказала я тогда, -- вы слышали когда-нибудь про эскимосов?» -- «Конечно, слышал», -- ответил он, поднимаясь. «Так вот, видите ли, я хочу умереть, как они. -- И заметив на его лице недоумение, добавила: -- Я предпочитаю умереть среди тыкв в своем огороде, чем прожить лишний год пригвожденной к постели в комнате с белыми стенами». Но врач уже был в дверях. Он неприятно улыбался. «Многие так говорят, -- ответил он, прежде чем скрыться за дверью, -- но под конец все спешат туда, хотят, чтобы их там лечили, и дрожат как осиновые листья».

Три дня спустя я подписала какую-то смешную бумагу, в которой заявляла, что в случае моей смерти ответственность целиком останется на мне и только на мне. Я отдала бумагу молоденькой сестре милосердия, у нее была маленькая голова, а в ушах висели огромные золотые серьги. Сложив свои немногие вещи в пластиковый мешочек, я отправилась на стоянку такси.

Когда Бэк увидел меня у нашей калитки, он как сумасшедший принялся носиться кругами, а потом, выражая свою радость, с лаем разворотил две или три грядки. У меня не хватило духу отругать его. Когда же он примчался ко мне с вымазанным в земле носом, я сказала: «Ну видишь, мой старичок, вот мы и опять вместе» -- и почесала ему за ушами.

С тех пор я уже почти ничего не могла делать. После моего несчастья левая половина тела больше не повинуется мне, как прежде. Особенно плохо двигается левая рука. И меня очень сердит, что она не слушается, поэтому я стараюсь действовать ею чаще, чем правой. Я повязала на запястье розовый бантик, и всякий раз, когда собираюсь что-то взять, вспоминаю: это надо сделать именно левой рукой. Пока наше тело легко повинуется нам, мы даже представить себе не можем, каким ужасным врагом оно может стать. Уступишь ему, утратишь силу воли хоть на мгновение, считай -- конец.

Во всяком случае, видя, что моя самостоятельность теперь весьма ограниченна, я отдала ключи жене Вальтера. И она каждый день навещает меня и приносит все, что необходимо.

Бродя по дому и по саду, я все время думаю о тебе, мысли эти неотвязно преследуют меня, просто как наваждение. Несколько раз я даже подходила к телефону и брала трубку, собираясь послать тебе телеграмму. Но всякий раз, едва мне отвечали, решала, что не следует этого делать. Вечером, сидя в кресле, -- кругом пусто и тихо -- я задавалась вопросом, что же было бы лучше. Для тебя, естественно, не для меня. Мне-то, конечно, намного лучше было бы находиться рядом с тобой. Я уверена, что, узнай ты о моей болезни, ты непременно бросила бы все дела в Америке и поспешила сюда.

А потом? Ну, возможно, я прожила бы еще три или четыре года, вероятно передвигаясь в коляске, может быть, совсем отупевшая, а ты считала бы своим долгом ухаживать за мной. Ты делала бы это, конечно, со всей преданностью, но со временем эта преданность обернулась бы злобой и ненавистью, потому что уходили бы годы, и твоя молодость увядала бы напрасно, ведь моя любовь, обладающая эффектом бумеранга, привела бы твою жизнь к тупику.

Так говорил во мне голос, который позволял звонить тебе, но едва я соглашалась, что он прав, как тотчас возникал другой голос, утверждавший совершенно противоположное. Что сталось бы с тобой, спрашивала я себя, если б, открыв дверь, ты не встретила ни меня, ни радостно лающего Бэка, а оказалась бы в совершенно пустынном, давно необитаемом доме?

Может ли быть что-либо ужаснее возвращения в пустоту? Ведь получи ты телеграмму о моей смерти, разве не подумала бы, что с моей стороны это предательство или даже жест презрения, -- ведь в последние месяцы ты обращалась со мной так грубо. Я же в ответ только уходила из дому, не предупредив, куда и надолго ли.

Но последний мой уход оказался бы уже не бумерангом, а катастрофой. Думаю, совершенно невозможно пережить такое, ведь все, что ты могла сказать родному человеку, навсегда останется в тебе, и ты уже никогда не сможешь больше посмотреть ему прямо в глаза, обнять его, высказать все, что не успела облечь в слова.

Время шло, а я так и не могла принять какое-то решение. И вот наконец сегодня утром я получила совет от твоей любимой розы: пошли ей письмо, сообщи, как живешь, как проходят твои дни, напиши, что в мыслях ты по-прежнему рядом с ней. Вот почему я и пишу тебе, сидя, как обычно, на кухне. Передо мной твоя старая тетрадь, и я покусываю ручку, точно школьница, столкнувшаяся с трудной задачей. Завещание? Нет, не совсем, скорее нечто такое, что навсегда осталось бы с тобой, что ты могла бы перечитывать каждый раз, когда тебе понадобится побыть со мной.

Не бойся, я не собираюсь ни священнодействовать, ни огорчать тебя, я хочу только немного поговорить с тобой с откровенностью, которая связывала нас когда-то и которую в последние годы мы утратили. Оттого что я прошла долгую жизнь и потеряла стольких людей, я очень хорошо понимаю теперь, что мертвые тяготят нас не столько тем, что их больше нет с нами, сколько невозможностью сказать им хоть что-то.

Видишь ли, так получилось, что я заменила тебе мать, причем с давних пор, когда должна была оставаться только бабушкой. И в этом обнаружилось немало преимуществ. И для тебя, потому что бабушка-мать всегда заботливее и добрее, чем просто мать, но и для меня, потому что я не поглупела, как это случилось с моими сверстницами, отмерявшими в старости жизнь временем от завтрака до полдника в каком-нибудь приюте, а, напротив, с новой энергией окунулась в поток жизни. Однако в какой-то момент во мне вдруг что-то сломалось. И виноваты в том были ни ты и ни я, а законы природы.

Детство и старость схожи между собой. По разным причинам, но люди в это время довольно инертны, они еще -- или уже -- не участвуют в активной жизни и потому могут относиться к ней непредвзято, с открытым сердцем. А в отрочестве наше тело начинает обрастать своего рода невидимой защитной, словно кольчуга, коростой. Она возникает в юности и крепнет по мере взросления всю остальную жизнь. Это немного похоже на то, как растет жемчужина, -- чем глубже и больше рана у моллюска, тем крепче створки раковины, укрывающие ее.

Однако со временем эта короста-кольчуга, подобно старому, вконец изношенному платью, начинает протираться, истончаться и при случайном резком движении неожиданно рвется. Поначалу ничего и не замечаешь, в уверенности, что защитная короста облекает тебя, как и прежде, всю целиком, пока, наконец, в один прекрасный день, столкнувшись вдруг с какой-нибудь глупостью, не удивишься, отчего же это ты расплакалась, как ребенок.

Вот почему, когда я говорю, что между мной и тобой возникло некое естественное расхождение, я имею в виду именно этот закон природы. Ведь когда твоя короста-кольчуга еще только появилась, моя уже совсем обветшала. Ты не выносила моих слез, а я не терпела твоей внезапной черствости. Хотя я и предполагала, что твой характер со временем изменится, но, когда это произошло, мне все же было очень трудно пережить это. Передо мной вдруг оказался совсем другой человек, и я растерялась -- я не понимала, как относиться к этому новому человеку.

Вечерами, лежа в постели и думая о тебе, я искренне радовалась, была просто счастлива, что с тобой происходят важные перемены. Я говорила себе, что люди, чья юность проходит спокойно, без потрясений, никогда не станут по-настоящему достойными членами общества. Но утром, когда ты начинала демонстративно хлопать дверьми мне в лицо, я приходила в отчаяние и мне так хотелось разрыдаться! А сил, необходимых, чтобы выдержать твое поведение, у меня уже не оставалось.

Если когда-нибудь доживешь до восьмидесяти лет, то поймешь, что в этом возрасте чувствуешь себя подобно беззащитному листочку на сентябрьском ветру. Дневного света все меньше, деревья вынуждены обходиться лишь тем, что могут вобрать в себя из почвы, питания не хватает, и листья желтеют и сохнут. Они еще держатся на ветвях, но уже ясно, что дни их сочтены. Один за другим опадают соседние листочки, ты видишь, как они отлетают, и постоянно страшишься сильного ветра. Для меня таким ветром оказалась ты со своим бурным, экспансивным характером. Ты никогда не замечала этого за собой, мое сокровище? Мы жили с тобой на одном дереве, только совсем в разные времена года.

Мне вспоминается день твоего отъезда. Как же мы обе нервничали! Ты не пожелала, чтобы я проводила тебя в аэропорт, и всякий раз, когда я напоминала, что надо не забыть ту или иную вещь, огрызалась: «Но я же в Америку еду, не в пустыню!» В дверях, когда я крикнула тебе вслед своим противным, скрипучим голосом: «Побереги себя!» -- ты даже не обернулась и бросила на ходу вместо прощания: «Побереги розу и Бэка!»

Тогда, знаешь, я была невероятно расстроена твоими прощальными словами. Как сентиментальная старушка, -- что есть, то есть ---- я ожидала чего-то другого, более банального, вроде поцелуя или какой-нибудь торопливо брошенной приветливой фразы. Только вечером, когда мне никак не удавалось уснуть и я бесцельно бродила в халате по пустому дому, я вдруг сообразила, что «поберечь розу и Бэка» означает оберегать частицу тебя, ту, что осталась рядом со мной, -- самую счастливую частицу в моей жизни. И я поняла тогда, что в словах твоих вовсе не было никакой черствости, а скрывалось лишь крайнее волнение человека, готового расплакаться. Тут и проявилась та защитная короста, о которой я упоминала раньше. Она облекает тебя еще настолько плотно, что почти не дает тебе свободно дышать. Помнишь, что я часто говорила тебе в последнее время? Слезы, которые не проливаются наружу, скапливаются в душе, и она постепенно черствеет, твердеет, точно накипь, что оседает в стиральной машине, разрушая ее механизм.

Я понимаю, мои примеры, взятые из кухонного обихода, не вызовут у тебя даже улыбки, скорее вынудят недовольно фыркнуть. Что поделаешь, каждый живет впечатлениями того мира, который знает лучше всего.

А теперь мне придется покинуть тебя. Бэк вздыхает и смотрит на меня умоляющими глазами. Он тоже живет по регулярным законам природы. В любое время года он знает, когда ему дадут поесть, с точностью швейцарских часов.

 

18 ноября

 

Сегодня ночью прошел очень сильный ливень. Он был таким шумным, что я несколько раз просыпалась оттого, как громко хлестала вода по ставням. А утром, пробудившись, я была уверена, что погода по-прежнему плохая, и долго нежилась под одеялом. Как все меняется со временем! В твои годы я была просто сурком и, если никто не будил меня, могла проспать едва ли не до обеда.

Теперь же, напротив, всегда просыпаюсь еще до рассвета. И поэтому дни становятся длинными-предлинными, нескончаемо долгими. Тут проявляется какая-то жестокость, тебе не кажется? А утренние часы -- самые ужасные. Нет ничего вокруг, что могло бы тебя развлечь. Лежишь и понимаешь, что мысли твои могут двигаться только в обратном направлении -- в прошлое.

Думы стариков не имеют будущего, они в основном грустные, если не печальные. Я часто удивлялась этой странности природы. Позавчера я смотрела по телевидению один документальный фильм, который заставил меня поразмышлять. В нем говорилось о сновидениях животных. В зоологической иерархии от птиц и выше все животные часто видят сны. Видят их крупные синицы и голуби, белки и кролики, собаки и коровы, спящие на лугу. Но сны их не одинаковы. Животных, которые по своей природе всегда бывают жертвами, посещают более короткие сны, причем это скорее даже не сны, а призраки; а хищники, наоборот, видят сложные и длинные сновидения, говорил диктор. «Сны животных отражают главную проблему их существования -- как выжить. Охотник должен постоянно придумывать все новые способы добывать пищу, ловить жертву. А тот, за кем охотятся и у кого еда всегда под ногами, должен думать только о том, как бы научиться побыстрее уносить ноги». Короче, антилопе снятся просторы саванны, а лев, напротив, в непрерывной череде разных эпизодов видит, что он должен сделать, чтобы суметь сожрать эту самую антилопу. Так и должно быть, подумала я, в молодости мы мясоеды, а в старости -- травоеды.

С возрастом человек мало спит, потому и не видит пространных снов, а если они и появляются, то забывает их. В детстве и молодости чаще приходят сны, причем они нередко определяют настроение человека на весь день.

Помнишь, как часто ты плакала, просыпаясь, в последние месяцы? Сидела перед чашкой кофе, и слезы ручьем текли у тебя по щекам. «Отчего плачешь?» -- спрашивала я, и ты, безутешная и хмурая, отвечала: «Не знаю». В твоем возрасте столько возникает мыслей, в которых надо разобраться, столько планов и сомнений.

Наше подсознание не подчиняется никаким приказам, не повинуется обычной логике, и во сне нас посещают преувеличенные, искаженные впечатления дня, смешивая самые глубокие душевные устремления с элементарными потребностями тела. Так, если хочется есть, тебе снится, будто сидишь за столом, а съесть ничего не можешь; если мерзнешь, то кажется, будто оказалась на Северном полюсе без пальто. Если же тебе днем нагрубили, то снится, будто ты -- кровожадный воин.

Какие сновидения приходят тебе там, среди кактусов и ковбоев? Интересно было бы узнать это. Кто знает, может быть, в них, пусть даже в одежде индианки, появляюсь и я? А в облике койота -- Бэк? Скучаешь ли? Вспоминаешь ли нас?

Знаешь, вчера вечером, когда я сидела в кресле и читала книгу, мое внимание вдруг привлек какой-то странный, ритмичный стук. Оторвав взгляд от страницы, я обнаружила, что Бэк во сне стучит хвостом по полу. У него была такая счастливая морда, что, уверена, он видел во сне тебя. Наверное, ты только что вернулась домой, и он радостно приветствовал тебя, а может, вспоминал какую-нибудь особенно чудесную прогулку вместе с тобой. Собаки так тонко чувствуют настроение людей, ведь мы живем рядом с ними с незапамятных времен и стали очень похожи друг на друга. Вот почему некоторые люди и не любят собак. Слишком многое они могут прочитать о самих себе в их преданном, нежном взгляде и предпочитают не замечать их. Бэк в последнее дни часто видит тебя во сне.

Мне же не приходится, а может, и вижу, да только уже не запоминаю свои сны. Когда я была маленькая, в нашем доме одно время жила моя тетя по отцу, тогда только что овдовевшая. Она увлекалась спиритизмом и, как только родителей не оказывалось поблизости, уводила меня подальше в какой-нибудь темный уголок и начинала убеждать, сколь всевластна сила ума. «Если хочешь повидаться с кем-то, кто находится очень и очень далеко, -- уверяла тетя, -- нужно зажать в руке его фотографию, тремя шагами обозначить на земле крест и потом сказать: "Вот и я. Я здесь"». Таким образом, уверяла она, можно вступить в прямой контакт с желаемым человеком.

Сегодня после обеда, прежде чем приняться за письмо к тебе, я так и сделала. Было около пяти часов вечера, а у вас там, наверное, раннее утро. Интересно, явилась ли я тебе? Я увидела тебя в одном из ваших баров, где так много света, кафельной плитки и все едят булочки с вложенной в них котлетой. Я сразу обнаружила тебя в этой пестрой толпе, потому что ты была в кофте с красными и синими оленями, которую я связала тебе когда-то. Но видение промелькнуло так быстро, что я даже не успела рассмотреть тебя, оно было размытым, как в иных телефильмах, и я не смогла заглянуть в твои глаза. Счастлива ли ты? Именно это больше всего меня беспокоит.

Помнишь, сколько мы спорили, решая, правильно ли будет, если я финансирую твое обучение за границей? Ты утверждала, будто тебе совершенно необходимо уехать, чтобы повзрослеть и понять мир, что нужно вырваться из этой удушающей атмосферы, в которой ты росла. Только-только закончив школу, ты пребывала в полнейшем неведении, чем бы тебе хотелось заниматься во взрослой жизни. В детстве у тебя было много увлечений, ты хотела стать ветеринаром, ученым, педиатром, чтобы лечить детей бедняков.

От всех этих желаний не осталось ни малейшего следа. Открытость, какая была у тебя поначалу, с годами словно испарилась. Готовность помочь людям, стремление понять их очень быстро сменились цинизмом, желанием уединиться, упрямо сосредоточиться на своей несчастной судьбе. Если случалось услышать по телевидению о какой-нибудь особенной жестокости, ты смеялась над моим сочувствием пострадавшим, говоря: «Ну чего ты удивляешься в твои-то годы? Неужели не понимаешь, что происходит? Естественный отбор правит миром!»

Первое время, слыша подобного рода откровения, я теряла дар речи, мне казалось, будто рядом со мной сидит какое-то чудовище. Я искоса поглядывала на тебя и все думала, откуда ты взялась такая, я ведь не подавала тебе примеров подобной черствости, я же не могла научить тебя такому. Я ни разу не возразила тебе, однако поняла, что время диалогов прошло и, что бы я ни сказала, все приведет только к конфликту.

С одной стороны, я опасалась собственной слабости, не хотела напрасно тратить силы, с другой -- догадывалась, что открытое противостояние -- именно то, чего ты искала, что за первой стычкой последуют и другие, все более бурные. Я чувствовала в твоих словах энергию, рожденную высокомерием, готовую в любой момент взорваться, с трудом сдерживаемую. Мое же старание смягчить происходящее притворным равнодушием к твоим нападкам вынуждало тебя искать другие пути.

Тогда ты принялась угрожать мне, заявила, что уйдешь, порвешь со мной все отношения, попросту исчезнешь из моей жизни. Должно быть, ожидала увидеть мое отчаяние, думала, что старуха начнет умолять тебя -- останься! Когда же я сказала, что твой отъезд, возможно, самое лучшее решение, ты растерялась и стала похожа на змею, которая, стремительно взметнувшись, уже раскрыла пасть, чтобы ужалить, но вдруг обнаружила, что бросаться-то и не на кого. И ты начала придумывать другие условия, предлагать иные решения, изобретала все новые и новые уловки, но никак не могла ни на чем остановиться, пока с новым напором не заявила мне за утренним кофе: «Еду в Америку!»

Я отнеслась к этому выпаду, как ко всем другим -- с вежливым интересом. Не хотела своим одобрением подтолкнуть тебя к поспешному решению, в котором ты не была окончательно уверена. И еще несколько недель ты продолжала убеждать меня, будто тебе совершенно необходимо отправиться в Америку. «Если уеду туда на год, то по крайней мере выучу язык и даром не потеряю время», -- упрямо твердила ты. И ужасно сердилась, когда я замечала, что потеря времени -- это не так уж и существенно. И совсем разозлилась, когда я сказала, что жизнь -- это вовсе не бег на спринтерскую дистанцию, а стрельба по мишени: важно не сколько ты выиграешь минут, а попадешь ли в цель. Чашки, стоявшие перед нами, ты отшвырнула одним махом и тотчас же разрыдалась. «Глупая! Какая же ты глупая! -- закричала ты, закрыв лицо руками. -- Глупая, как ты не понимаешь, ведь именно этого я и хочу».

Несколько недель мы жили подобно солдатам, которые, запрятав на поле мину, стараются не наступить на нее. Мы знали, где она зарыта, и обходили это место, притворяясь, будто опасаемся совсем другого. Когда же мина все-таки взорвалась и ты в слезах заявила, что я ничего не понимаю и никогда не пойму, мне пришлось сделать невероятное усилие, чтобы скрыть свое смятение.

О твоей матери, о твоем появлении на свет, о ее смерти -- обо всем этом я никогда ничего не рассказывала тебе, и ты, естественно, полагала, будто для меня все это давно уже не существует и не имеет ни малейшего значения. Но твоя мать была моей дочерью. Этого ты не учитывала. А может, и учитывала, но скрывала, иначе чем объяснить твои косые взгляды и слова, исполненные ненависти. О матери ты, конечно, не помнишь ровно ничего, ведь ты была слишком маленькой, когда она умерла. Я же, напротив, храню в памяти все тридцать три года ее жизни, тридцать три да еще девять месяцев, которые носила ее под сердцем.

Как же ты можешь думать, будто все это мне безразлично?

И если я не касалась этой темы, то лишь потому, что стеснялась, ну и, возможно, из эгоизма. Стеснялась я потому, что мне так или иначе пришлось бы говорить и о своих грехах -- и мнимых, и реальных. А эгоизм... Я надеялась, моя любовь к тебе столь велика, что сможет восполнить отсутствие материнской любви, и ты не скажешь в один прекрасный день, что тоскуешь по ней, и не спросишь меня: «Кем была моя мать? Отчего она умерла?»

В твоем раннем детстве мы обе были счастливы. Ты росла жизнелюбивым ребенком, и твоя веселость была очень естественной. Но все же в тени этой жизнерадостности всегда таилось какое-то раздумье. Ты удивительно легко переходила от смеха к грусти. «Что случилось? О чем задумалась?» -- спрашивала я в такие минуты, и ты спокойно, словно речь шла о булочке к чаю, отвечала: «Я вот думаю, кончается ли где-нибудь небо или оно так и тянется дальше без конца?»

Я гордилась, что ты, подобно мне самой, необычайно восприимчива к окружающему миру; я не чувствовала себя старой, не видела никакой дистанции между нами, скорее мне казалось, будто мы -- нежные подружки. Я обманывалась, хотела обманываться, надеясь, что так будет всегда. Но все мы, к сожалению, живем точно в мыльных пузырях, бездумно парящих в воздухе.

Существует некое «до» и некое «после» в наших жизнях, и эти «до» и «после» заводят наши судьбы в ловушку, опутывают нас охотничьей сетью. Это верно, безусловно верно, что за грехи отцов отвечают дети, за грехи дедов -- внуки, за грехи прадедов -- правнуки. Существуют истины, дающие нам чувство освобождения, но есть и другие -- внушающие ужас. А именно эта истина относится ко второму разряду. Куда тянется непрерывная цепь грехов? К Каину? Возможно ли, чтобы все в мире уходило так далеко? Может, за всеми этими ужасами что-то кроется?

Однажды в какой-то книжке про индейцев я прочитала, что рок обладает всеразрушающей мощью, а сила воли -- лишь предлог для спасения. И тогда великое спокойствие снизошло на меня. Однако уже на следующий день и несколькими страницами далее я обнаружила другое утверждение: рок -- это не что иное, как результат наших былых деяний, и мы своими собственными руками лепим нашу судьбу. Так я вернулась к исходной точке. Где же конец всего, спрашивала я себя. Что собой представляет эта нить судьбы, что так запутана? Да и нить ли это? А может, цепь? Можно ли ее перерезать, разорвать или же она навсегда опутала нас?

Так или иначе, сейчас я разрубаю ее. Моя голова теперь уже не та, что прежде, но мысли в ней, конечно, имеются. Изменился не способ мышления, а только способность подолгу размышлять. Чувствую, что устала, и голова моя кружится, совсем как в молодости, когда я пыталась осмыслить какую-нибудь книгу по философии. Быть или не быть, имманентность... Спустя несколько минут от такого чтения в моей голове опять все мешалось, как если бы я неслась в гоночной машине по горному серпантину. Сейчас оставлю тебя, пойду поглупею немного перед тем любимым и в то же время ненавистным ящиком, что стоит в гостиной.

 

20 ноября

 

Вот опять сижу на прежнем месте. Сегодня третий день наших встреч. Вернее, четвертый день и третья встреча. Вчера я ощущала такую усталость, что ничего больше не смогла ни написать, ни даже прочитать. Я испытывала какое-то беспокойство и, не зная, чем занять себя, весь день бродила то по дому, то по саду. Погода стояла довольно мягкая, и самые жаркие часы я провела на скамье возле куста форсиции. Лужайка вокруг дома и клумбы были в полном беспорядке. Глядя на них, я вспомнила нашу ссору из-за опавших листьев. Когда это было? В прошлом году? А может, года два назад? Меня мучил тогда бронхит, который долго не проходил.

Деревья уж все оголились, и ветер разносил опавшие листья. Выглянув в окно, я очень расстроилась -- небо было хмурое, и все вокруг такое грустное, унылое. Я вошла в твою комнату, ты лежала на постели с наушниками и слушала музыку. Я попросила тебя сгрести листья. Чтобы ты услышала меня, пришлось несколько раз повторить просьбу, все громче и громче. Ты пожала плечами и спросила: «А зачем? В природе никто их не собирает. Лежат себе да гниют, и все в порядке». Природа в те времена была твоим верным союзником, ее нерушимые законы помогали тебе оправдывать все, что угодно.

Я не стала объяснять тебе, что сад -- это прирученная природа, так сказать природа-собака, которая с каждым годом все больше становится похожа на своего хозяина и точно так же, как собака, нуждается в постоянной заботе. Я просто-напросто ушла в гостиную, ни слова не сказав тебе.

Вскоре, желая перекусить, ты прошла мимо меня на кухню. Ты видела, что я плачу, но притворилась, будто не заметила этого. И только вечером, когда пришло время ужина, ты снова появилась из своей комнаты и спросила: «А что у нас сегодня едят?» Ты увидела, что я все еще сижу на том же месте и по-прежнему плачу. Тогда ты пошла на кухню и принялась греметь кастрюлями. «Что хочешь -- шоколадный пудинг или яичницу?» Ты поняла, что моя боль была искренней, и попыталась проявить доброту, сделать мне что-нибудь приятное.

Утром, открыв ставни, я увидела тебя на лужайке. Шел сильный дождь, а ты, в желтой куртке, сгребала листья. Когда около девяти ты вернулась в дом, я притворилась, будто ничего не видела. Я знаю, что больше всего на свете ты ненавидишь ту самую частицу себя, которая порой вынуждает тебя быть доброй.

Сегодня утром, с грустью глядя на клумбы в саду, я подумала, что надо бы пригласить кого-нибудь, кто приведет их в порядок, ведь я немного запустила цветник за время болезни, да и после нее тоже. Вернувшись из больницы, я все собиралась сделать это, но так и не решилась. С годами я стала до удивления ревниво относиться к саду, и теперь ничто на свете не остановит меня, если надо полить георгины или срезать увядший лист. Как странно, ведь в молодости я не любила возиться в саду.

В те годы иметь сад значило, на мой взгляд, не столько обладать некоей привилегией, сколько обременять себя лишними хлопотами. Стоило на два или три дня забыть про него, как тотчас прекрасный, с таким трудом достигнутый порядок снова превращался в хаос, а именно хаос и досаждал мне больше всего. Ведь во мне самой не было стержня, а потому я не терпела, если меня окружали те же аморфность и неупорядоченность. Мне бы следовало вспомнить об этом, когда я попросила тебя сгрести опавшие листья!

Есть вещи, которые человек может понять только в определенном возрасте, и не раньше. Среди них -- взаимосвязь с домом, со всем, что находится внутри и вокруг него. В шестьдесят, в семьдесят лет вдруг понимаешь, что дом и сад -- это не просто дом и сад, которые ты выбрал из-за удобства, красоты или по воле случая; нет, ты сознаешь, что это именно твой дом, твой сад, что они принадлежат тебе, подобно тому, как раковина принадлежит моллюску, укрывающемуся в ней. Ты создала эту раковину своими силами, на ее сводах выгравирована вся история твоей жизни, дом-раковина оберегает тебя, укрывает, окружает со всех сторон, и, верно, даже смерть не освободит его от твоего присутствия, от радостей и страданий, которые ты испытала в нем.

Вчера вечером мне не хотелось читать, и потому я смотрела телевизор. Не столько смотрела, по правде говоря, сколько слушала, потому что уже через полчаса задремала. До меня долетали обрывки фраз, как бывает, когда засыпаешь под стук колес поезда и разговоры пассажиров доносятся обрывками, лишенными смысла. Рассказывали про какое-то журналистское расследование о сектах конца нашего тысячелетия. Истинные и мнимые духовные лидеры давали интервью, и в потоке их речей все чаще мелькало слово «карма». Услышав его, я сразу вспомнила своего лицейского преподавателя философии.

Он был молод и по тем временам убежденный нонконформист. Объясняя нам учение Шопенгауэра, он немного рассказал и о восточной философии, а в связи с ней и о карме. Но сейчас я не очень внимательно слушала, что там говорят с экрана, слова влетали в одно ухо и вылетали из другого.

Долгие годы где-то в глубине моей души жило ощущение, будто карма -- это некий закон возмездия, нечто вроде «око за око», «зуб за зуб», «что посеешь, то и пожнешь». И только когда директриса детского сада пригласила меня, чтобы поговорить о твоем странном поведении, я снова вспомнила о карме и обо всем, что связано с нею. Ты взбудоражила весь детский сад. Ни с того ни с сего, во время занятий по устному изложению, ты неожиданно принялась рассказывать о своей предшествующей жизни. Воспитательницы поначалу приняли твой рассказ за проявление чрезмерной детской впечатлительности. Слушая тебя, они пытались отыскать в рассказе противоречия и запутать тебя. Но ты не поддалась на их уловки и даже произнесла несколько фраз на каком-то неведомом языке, которого никто не знал.

Когда же подобное случилось в третий раз, меня и вызвали к директрисе. Ради твоего блага, ради твоего будущего мне посоветовали показать тебя психиатру. «После травмы, которую перенесла девочка, вполне естественно, что она ведет себя так странно, пытается уйти от действительности».

Разумеется, к психиатру я тебя не повела, мне казалось, ты -- счастливый ребенок, и я готова была скорее поверить, что твои фантазии вызваны не каким-то кратковременным дискомфортом, а чем-то совсем иным. Я больше никогда не напоминала тебе о случившемся, да и ты не чувствовала потребности заговорить об этом. Возможно, ты обо всем забыла в тот же момент, когда изумила своих воспитательниц.

У меня сложилось впечатление, что в наше время стало очень модно говорить о подобных вещах. Прежде о таинственных учениях размышляли только в избранных кругах, теперь же о сверхъестественных явлениях судачат все, кому не лень.

Когда-то давно я прочитала в одной газете, что в Соединенных Штатах существуют даже группы самосознания по реинкарнации. Эти люди, собираясь вместе, вспоминают о своих предшествующих жизнях. Так, домашняя хозяйка говорит: «В девятнадцатом веке я жила в Нью-Орлеане и была уличной девкой, вот почему сейчас я не могу хранить верность своему мужу». А хозяин бензоколонки, расист, свою ненависть к черным объяснял тем, что в шестнадцатом веке его будто бы съели негры из племени банту. Жалкие глупости! Когда утеряны собственные культурные корни, мифическими прошлыми жизнями пытаются заштопать серость и неуверенность своего нынешнего существования. Если подобный цикл перевоплощения жизней и имеет смысл, думаю я, то это, несомненно, совсем другой смысл.

В те дни, когда произошли непонятные события в детском саду, я раздобыла разные книги, желая лучше понять тебя и набраться знаний. В одной из них как раз и было написано, что дети, которые со всей отчетливостью вспоминают свое предшествующее воплощение, это, как правило, те, кто умер преждевременной и насильственной смертью. Некоторые твои ощущения, не объяснимые детским опытом, -- боязнь утечки газа, боязнь, что все вокруг внезапно взорвется, -- заставили меня прислушаться к подобному утверждению. Порой, когда ты уставала или грустила, иногда даже во сне тебя вдруг охватывал беспричинный страх. Причем пугалась ты не какого-то черного человека, не ведьмы и не страшных волков. Тебя приводила в ужас внезапная мысль, что с минуты на минуту весь мир, вся вселенная взорвутся.

Поначалу, когда, перепуганная, ты появлялась глубокой ночью в моей спальне, я вставала и с ласковыми словами провожала тебя обратно в детскую. Там, улегшись в постель и держа меня за руку, ты просила рассказать какую-нибудь сказку с хорошим концом. Опасаясь, что вспомню что-нибудь страшное, ты сама начинала рассказывать ее во всех подробностях, и мне оставалось лишь послушно следовать по твоей канве.

Я повторяла сказку раз, другой, третий, а когда поднималась и направлялась к двери, не сомневаясь, что ты уже успокоилась, до меня вдруг долетал твой слабый голосок. «Все так и кончится хорошо? -- спрашивала ты. -- Правда, всегда так и будет?» Тогда я возвращалась, целовала тебя в лобик и заверяла: «Это не может кончиться никак иначе, сокровище мое, клянусь тебе».

А иной раз ночью, хоть я и против того, чтобы дети спали в одной постели со стариками, у меня не хватало мужества отправить тебя обратно в детскую. Почувствовав, что ты стоишь у тумбочки возле моей кровати, я, не поворачиваясь, говорила тебе: «Все проверено. Ничто не взорвется. Вернись в свою комнату». И притворялась, будто опять крепко уснула. Ты минутку стояла недвижно, и я слышала твое легкое дыхание, а потом, чуть скрипнув кроватью, осторожно проскальзывала ко мне под одеяло и засыпала, обессиленная, словно перепуганный мышонок, добравшийся наконец до теплой норы.

На рассвете, продолжая игру, я брала тебя на руки, теплую, расслабленную, и относила в детскую, где ты и досыпала. Проснувшись, ты крайне редко вспоминала о ночных страхах; ты была уверена, что всю ночь провела в своей постели.

Когда же приступы страха случались днем, я была очень ласкова с тобой. «Не видишь разве, -- говорила я, -- какой крепкий у нас дом? Смотри, какие толстые стены, ну разве они, по-твоему, могут взорваться?» Однако мои старания успокоить тебя были совершенно напрасны.

Уставившись в одну точку широко раскрытыми глазами, ты повторяла: «Все, все может взорваться». Я не переставала удивляться, отчего тебя мучает такой страх. О каком взрыве ты говоришь? Может, это было воспоминание о матери, о ее трагической и внезапной смерти? Или этот страх приходил из той, другой жизни, о которой с несвойственной тебе легкостью ты рассказала в детском саду? А быть может, и то и другое соединялось в каком-нибудь недостижимо далеком уголке твоей памяти? Кто знает? Что бы там ни утверждали оптимисты, но мне все-таки кажется, что в голове у человека куда больше мрака, нежели света.

Так или иначе, в книге, которую я купила тогда, отмечалось, что дети, вспоминающие свои прошлые жизни, гораздо чаще встречаются в Индии и на Востоке -- в странах, где идея реинкарнации не считается чем-то особенным. Мне нетрудно поверить в такое. Представь себе на минутку, будто я вдруг пришла к своей матери и заговорила с ней на каком-нибудь неизвестном языке или же заявила бы ей: «Терпеть тебя не могу, мне гораздо лучше было с моей мамой в той, другой жизни». Можешь не сомневаться, что я в тот же день оказалась бы в доме для умалишенных.

Существует ли какая-нибудь пружина, способная освободить тебя от твоей судьбы, предопределенной местом рождения, от всего того, что твои предки передали тебе со своей кровью? Кто знает? Может быть, в клаустрофобической череде поколений в какой-то момент кто-то и умудряется увидеть ступеньку повыше и всеми силами старается подняться на нее. Разорвать кольцо, впустить в комнату немного иного воздуха -- в этом, думается мне, и кроется крохотный секрет круговорота жизней. Крохотный, но невероятно трудный, страшащий своей неопределенностью.

Моя мать вышла замуж в шестнадцать лет. В семнадцать она родила меня. За все мое детство, более того, за всю мою жизнь я не видела от нее ни единой ласки. Ее брак был не по любви. Никто не принуждал ее, она сама все решила, потому что больше всего ей, крещеной еврейке из богатой семьи, хотелось знатного титула. Мой отец был старше нее, барон и меломан, он прельстился ее вокальными данными. Произведя на свет потомство, как того требовало добропорядочное имя, они до конца своих дней жили, погрязнув во взаимном недоверии и упреках.

Моя мать умерла недовольная жизнью, обиженная на судьбу, у нее даже тени сомнения не возникло ни разу, что, наверное, во всем этом есть доля и ее собственной вины. Мир для нее оказался жестоким, потому что не предложил ей лучшего выбора. Я была совсем непохожа на мать и уже к семи годам, когда миновала детская покорность, едва выносила ее.

Я очень настрадалась из-за матери. Она беспрестанно раздражалась, и всегда по каким-то мелким, несущественным поводам. Ее мнимое «совершенство» вынуждало меня чувствовать себя ничтожеством, и одиночество было ценой этого моего ощущения. Поначалу я даже пыталась походить на мать, но это всегда получалось плохо и неудачно. Чем больше я старалась, тем более чувствовала себя неловко. Отказ от самой себя приводит к презрению. А от презрения до злобы -- путь короткий.

Когда я поняла, что любовь матери ко мне была одной лишь видимостью, что для нее важно, какой я должна быть по ее представлениям, а не какая я на самом деле, вот тогда, уединяясь в своей комнате, я всей душой возненавидела ее. Чтобы избавиться от этого чувства, я замкнулась в своем собственном мирке. Вечером, забравшись в постель, прикрыв чем-нибудь лампу, я до самого утра читала книги о приключениях. Мне очень нравилось фантазировать. Одно время я представляла себя предводительницей пиратов, жила на корабле, бороздившем море у берегов Китая, и была необычной разбойницей, потому что грабила не для себя, а ради несчастных бедняков. От пиратских фантазий я переходила к фантазиям филантропическим и представляла, как, получив диплом врача, отправлюсь в Африку лечить негритят.

В четырнадцать лет я прочитала биографию Шлимана и поняла, что никогда, просто никогда не смогу лечить людей, потому что моя единственная страсть -- это археология. Из множества разных других занятий, какие я воображала себе, думаю, это было в самом деле по-настоящему мое.

И действительно, стремясь осуществить свою мечту, я выдержала первое и единственное сражение с отцом -- сражение за то, чтобы пойти учиться в классический лицей. Он и слышать об этом не хотел, говорил, что все это ни к чему, что если мне так уж хочется получить образование, то лучше изучать языки. В конце концов я настояла на своем. И, переступая порог гимназии, я была абсолютно уверена, что победила. Но я обманывалась. Когда по окончании лицея я сказала отцу, что хочу поступить в Римский университет, его ответ был безапелляционным: «Об этом и речи быть не может». И я, как было принято тогда, безропотно повиновалась. Не надо думать, будто, выиграв одно сражение, одерживаешь победу в войне. То была ошибка молодости.

Обдумывая все сейчас, полагаю, что, прояви я тогда настойчивость, отец наверняка уступил бы. Его категорический отказ соответствовал принятым в те времена правилам воспитания. В сущности, тогда не верили, что молодые люди способны на самостоятельное решение. И потому, когда они выражали необычное желание, их старались подвергнуть проверке. Увидев, как я сдалась при первой же трудности, отец решил, что речь идет не о настоящем призвании, а о преходящем увлечении.

Для моего отца, как и для моей матери, иметь детей означало лишь выполнять светскую обязанность.

Сколь пренебрегали родители душевным развитием своих детей, столь же строго следили за самыми банальными элементами воспитания. Я должна была сидеть за столом прямо, прижав локти к туловищу. А то, что, демонстрируя хорошие манеры, я размышляла, какой способ самоубийства предпочтительнее, не имело ни малейшего значения. Видимость -- вот что было самым важным. Все же остальное, что существовало за ее пределами, было лишь неудобством.

Так я и росла с ощущением, будто я скорее обезьянка, которую надо хорошо выдрессировать, нежели человек, со своими радостями, своими огорчениями, своей потребностью быть любимым. Это неприятное ощущение очень скоро породило во мне чувство непреодолимого одиночества -- одиночества, которое с годами превратилось во что-то вроде вакуума, в котором я передвигалась замедленно и неуклюже, подобно водолазу.

Одиночество порождалось еще и вопросами, которые возникали у меня и на которые я не знала ответа. Уже с четырех или пяти лет, осматриваясь вокруг, я спрашивала себя: почему я тут оказалась, откуда сюда явилась и вообще откуда взялось все, что существует возле меня; что стоит за всем этим; был ли этот мир и тогда, когда меня не было, и будет ли он существовать всегда?

Я задавала себе все те вопросы, какие обычно возникают у впечатлительных детей, едва они сталкиваются со сложностью всего сущего. Я была уверена, что взрослые тоже задают себе такие же вопросы и знают ответы на них, но после двух или трех попыток заговорить об этом с матерью и няней догадалась, что они не только не знают ответов, но даже никогда не задавались подобными вопросами.

Так что, понимаешь, мое одиночество все росло, и я была вынуждена разгадывать загадки в одиночку. Чем дальше, тем больше я размышляла, тем все более сложные возникали вопросы, все более трудные, и даже задумываться над ними было страшно.

Первая встреча со смертью произошла у меня в шесть лет. У моего отца была охотничья собака по кличке Арго, добрая и ласковая, мой любимый товарищ в играх. Я могла часами кормить ее кушаньями, изготовленными из глины и травы, или же вынуждала изображать клиента парикмахерской, и она, не протестуя, кружила по саду со шпильками на ушах. Однажды, правда, когда я пробовала сделать ей новую прическу, то заметила у нее на горле какую-то припухлость. Уже несколько недель, вспомнила я, как она перестала весело бегать и прыгать и не усаживалась передо мной, как прежде, когда я что-нибудь ела, в ожидании, что ей перепадет угощение.

Как-то утром, вернувшись из школы, я вдруг не обнаружила собаки у калитки, где она обычно встречала меня. Сначала я решила, что она ушла куда-нибудь с моим отцом. Но когда увидела отца, спокойно сидящего в кабинете, а Арго возле него не было, то вдруг ужасно забеспокоилась. Я выскочила из дома и стала громко звать Арго, бегая по всему саду, потом два или три раза обыскала весь дом сверху донизу.

Вечером, выполняя свою обязанность -- целуя родителей и желая им спокойной ночи, -- я собралась с духом и спросила отца: «Где Арго?» -- «Арго, -- ответил он, не отрывая взгляда от газеты, -- Арго ушел.», -- «А почему?» -- спросила я. «Потому что ты плохо обращалась с ним».

Бестактность? Бездумность? Садизм? Что было в этом ответе? В тот же самый момент, когда я услышала его, во мне словно что-то надломилось. Я перестала спать по ночам, а днем достаточно было какого-нибудь пустяка, чтобы я тотчас начинала плакать. Спустя месяц или два пригласили педиатра. «Девочка истощена», -- сказал врач и прописал мне рыбий жир. Отчего я не спала по ночам, почему не расставалась с мячиком, обглоданным Арго, никто меня так никогда и не спросил.

Именно с этим эпизодом связываю я свое вступление во взрослую жизнь. В шесть лет? Да, именно в шесть лет. Арго ушел, потому что я оказалась плохой; мое поведение, выходит, влияло на происходящее вокруг. Влияло настолько, что вынуждало кого-то исчезать, погибнуть.

С тех пор я стала очень осторожна в своих действиях. Опасаясь допустить еще какую-нибудь ошибку, я уже не хотела вообще ничего делать, стала вялой, апатичной, робкой. По ночам сжимала мячик Арго и со слезами умоляла его: «Арго, прошу тебя, вернись! Даже если я поступала плохо, я все равно люблю тебя больше всех!» Когда отец принес домой другого щенка, я не захотела даже взглянуть на него. Для меня он был совершенно чужим.

В воспитании детей тогда преобладало ханжество. Я прекрасно помню, как однажды, проходя с отцом мимо изгороди, увидела на земле недвижно лежащую малиновку. Я без всякого страха взяла ее в руки и показала отцу. «Оставь ее, положи обратно, -- закричал он, -- разве не видишь, она спит?» Смерть, как и любовь, считалась запретной темой, которой не следовало касаться. Разве не было бы в тысячу раз лучше, скажи он мне, что Арго умер? Отец мог бы взять меня на руки и объяснить: «Я убил его, потому что он был болен и очень страдал. Там, где Арго сейчас, он гораздо счастливее». Я бы, конечно, дольше плакала, была бы в отчаянии, многие месяцы ходила бы на то место, где похоронили Арго, и часами разговаривала бы с ним.

А потом мало-помалу начала бы забывать его, мое внимание привлекли бы другие вещи, появились бы другие увлечения, и Арго отодвинулся бы в глубину моей памяти, сделался бы воспоминанием, прекрасным воспоминанием моего детства. А так Арго превратился в маленького покойника, которого я всегда ношу в душе.

Вот почему я и говорю, что в шесть лет уже была взрослой: потому что вместо радости познала страдание, а детское любопытство сменилось равнодушием. Были ли мои родители какими-то чудовищами? Нет, ничего подобного, по тем временам они были совершенно нормальными людьми.

Только в старости мать стала рассказывать мне кое-что о своем детстве. Ее мать, моя бабушка, умерла, оставив дочку совсем маленькой, а еще раньше у нее был сын, скончавшийся в три года от воспаления легких. Моя мать была зачата сразу же после смерти сына, и бабушка имела несчастье не только родить девочку, но и сделать это в тот же самый день, когда умер первый ребенок.

Отмечая столь странное совпадение, мою мать с младенчества одевали в траур. Над ее люлькой висел огромный, написанный маслом портрет маленького брата. Покойник должен был всегда находиться рядом с нею, чтобы напоминать ей каждый раз, как только она открывала глаза: она всего лишь бледная копия того, кто был лучше нее. Понимаешь? Как же тут винить мою мать за ее холодность, за ее нелепое замужество, за отчужденность от всего на свете?

Даже обезьяны, если их растят в стерильной лаборатории без родной матери, спустя какое-то время делаются печальными и быстро умирают. А если пойти еще дальше и посмотреть, как сложилась судьба матери моей матери, ее бабушки и прабабушки, кто знает, что мы там еще обнаружим.

Несчастливая судьба обычно продолжается по материнской линии. Подобно некоторым генетическим аномалиям, она передается от матери к дочери. Переходя из поколения в поколение, вместо того чтобы уменьшаться, она постепенно становится все более интенсивной, все более постоянной и глубокой. Мужчины реже бывали несчастливы, у них вообще все шло по-другому, потому что в их жизни всегда имелись профессия, политика, война. Их энергия могла найти тот или иной выход.

А мы, женщины, всегда были страдалицами. Мы из рода в род всю свою жизнь проводили только в спальне, на кухне, в ванной, мы совершали тысячи и тысячи шагов, жестов, непрестанно тая в душе сожаление и неудовлетворенность. Не стала ли я феминисткой? Нет, не бойся, я только пытаюсь без предрассудков, отчетливо посмотреть на то, что стоит за всем этим.

Помнишь, как однажды августовской ночью мы ходили вместе с тобой смотреть на фейерверк, который запускали над морем? Среди множества взлетавших огоньков непременно оказывался один, который хоть и загорался, все же так и не мог подняться в небо. Вот и я, когда думаю о судьбе своей матери и своей бабушки, когда думаю о судьбах многих моих знакомых, всегда вспоминаю именно этот образ -- огоньки, падающие, а не взлетающие ввысь.

 

21 ноября

 

Где-то я прочитала, будто Мандзони, когда писал «Обрученных», просыпался каждое утро, радуясь, что вновь встретится со своими персонажами. Не могу сказать то же самое о себе. Хоть и прошло много лет, мне не доставляет никакого удовольствия вспоминать свою семью, а мать осталась в памяти какой-то застывшей и враждебной, словно янычар. Сегодня утром, чтобы немного проветриться после общения с нею в своих воспоминаниях, я отправилась погулять по саду.

Ночью прошел дождь, на западе небо было светлым, а в другой стороне, за домом, все еще громоздились фиолетовые тучи. Я успела вернуться под крышу прежде, чем снова пошел дождь. Вскоре разразилась гроза, в доме стало так темно, что пришлось зажечь свет. Я выключила телевизор и холодильник, чтобы их не повредила молния, взяла фонарик, сунула его в карман и отправилась на кухню провести нашу с тобой ежедневную встречу.

Однако едва я села за стол, как почувствовала, что еще не готова к ней. Может быть, в воздухе было слишком много электричества и мои мысли разлетались во все стороны, словно искры. Тогда я поднялась и, сопровождаемая бесстрашным Бэком, принялась бесцельно бродить по дому. Зашла в комнату, где ты в детстве спала вместе с дедушкой, потом в свою нынешнюю, которая когда-то была комнатой моей матери, оттуда в столовую, давно уже пустующую, и, наконец, -- в твою.

Переходя из комнаты в комнату, я невольно вспомнила, какое впечатление произвел на меня этот дом, когда я впервые попала сюда: он мне совершенно не понравился. Не я выбирала его, а мой муж Аугусто, да и он сделал это второпях. Нам нужно было где-то жить, и больше нельзя было откладывать.

Дом был довольно большой, окруженный садом, и потому показался вполне подходящим для нас. Едва я открыла калитку, как сразу подумала, что здание отличается дурным вкусом, более того, очень дурным вкусом. Ни по цвету, ни по форме в нем ничто не сочеталось друг с другом. С одного боку дом походил на швейцарское шале, а с другого своим огромным окном в центре и покатой ступенчатой крышей напоминал голландские строения, что высятся вдоль каналов. Рассматривая его издали, понимаешь, что с такими семью разновысокими каминными трубами подобный дом мог существовать только в сказке.

Здание построили в двадцатые годы, но ни одна деталь в нем не соответствовала архитектуре того времени. И то, что у дома не было своего лица, раздражало меня, и прошли многие годы, прежде чем я привыкла к тому, что это мой дом, что жизнь моей семьи должна проходить в этих стенах.

Как раз в тот самый момент, когда я вошла в твою комнату, молния ударила где-то совсем близко и погас свет. Не зажигая фонарика, я прилегла на постель. За окном хлестал ливень, гудел ветер, а в доме раздавались совсем другие звуки -- какие-то поскрипывания, легкие глухие постукивания, потрескивания сохнущего дерева. Я закрыла на минуту глаза, и дом представился мне кораблем, огромным парусником, движущимся по лугу. Гроза утихла только к обеду, из окна твоей комнаты я увидела, что на ореховом дереве обломились две толстые ветви.

Я снова вернулась на кухню, на свое поле битвы, поела и вымыла ту немногую посуду, которой пользовалась. И теперь Бэк спит у моих ног, уставший от утренних волнений. С годами грозы все больше наводят на него какой-то странный ужас, после которого он с трудом приходит в себя.

В книгах, какие я купила, когда ты ходила в детский сад, я как-то прочитала, что выбор семьи, в которой рождается человек, зависит от непрерывного цикла жизней. Имеются конкретный отец и конкретная мать, и только они позволят нам поначалу кое-что понять, сделать маленький, совсем крохотный шаг в будущее. Но если все происходит так из рода в род, спросила я себя, отчего же в течение стольких поколений все стоит на одном месте? Почему вместо движения вперед все возвращается назад?

А недавно в научном приложении к одной газете я прочитала, что, по-видимому, эволюция происходит не так, как мы всегда представляли. Согласно последним теориям, изменения происходят не постепенно. Более длинная лапа у животных, иной формы клюв у птиц, позволяющий использовать еще один дополнительный ресурс, формируются не постепенно, миллиметр за миллиметром, из поколения в поколение. Нет, они появляются внезапно: от матери к ребенку все резко меняется, все становится иным. И подтверждают нам такое мнение ученых остатки скелетов, челюсти, копыта, черепа с различными зубами. У многих видов животных так и не найдены промежуточные формы. Дед выглядит так, а внук -- совсем по-другому, между одним поколением и другим произошел качественный скачок. Вот если бы подобное происходило и с духовной жизнью людей?

Перемены накапливаются незаметно, и в какой-то определенный момент словно происходит взрыв. Неожиданно находится человек, который разрывает круг и решает быть иным. Судьба, наследственность, воспитание, где начинается одно, где кончается другое? Стоит только на минутку задуматься над этим, как тебя почти сразу охватывает смятение перед огромной тайной, заключенной во всем этом.

Незадолго до того, как я вышла замуж, моя тетушка -- любительница спиритизма -- попросила своего знакомого астролога составить мне гороскоп. Однажды она пришла ко мне с листом бумаги и сказала: «Вот, это твое будущее». На листе был изображен геометрический рисунок: линии, соединявшие знаки зодиака, образовывали много углов. Помнится, взглянув на него, я сразу же подумала, что в нем нет гармонии, нет непрерывности, лишь скачки и повороты, столь крутые, что скорее похожи на падение в пропасть. На обратной стороне листа астролог написал: «Трудный путь, тебе придется вооружиться всеми добродетелями, чтобы пройти его до конца».

На меня это предсказание произвело очень сильное впечатление. Жизнь моя до того времени казалась мне совершенно обыкновенной; были, конечно, трудности, но они выглядели незначительными, не столько горестями, сколько обычными для молодости неприятностями. Да и потом, когда я повзрослела, стала женой, матерью, наконец, вдовой и бабушкой, я никогда не выходила за рамки этой внешней обыденности. Единственным необычным событием, если можно так сказать, было трагическое исчезновение твоей матери.

И все же, если разобраться хорошенько, тот листок с зодиаками не лгал, за внешней вроде бы прочной и гладкой поверхностью, за повседневной рутинной жизнью обеспеченной женщины на самом деле происходило постоянное движение, состоявшее из небольших взлетов, страданий, внезапного мрака и глубочайших несчастий. Нередко меня посещало отчаяние, я чувствовала себя солдатом, марширующим в строю на месте. Менялись времена, менялись люди, все изменялось вокруг, а у меня оставалось ощущение, будто я по-прежнему не сдвинулась с мертвой точки.

В монотонности марша на месте смерть твоей матери была подобна последнему удару. И без того скромное мое мнение о себе рухнуло в один миг. Если до сих пор, говорила я себе, я сделала шаг или два вперед, то теперь внезапно шагнула далеко назад и оказалась в самой нижней точке своего пути. В те дни мне представлялось, что не выдержу, казалось, то немногое, что мне удалось понять до сих пор, все перечеркнуто одним махом. К счастью, я не смогла долго оставаться в состоянии отчаяния, жизнь с ее требованиями продолжалась.

И этой жизнью была ты: маленькая, беззащитная, никому не нужная на всем белом свете, ты заполнила этот молчаливый и печальный дом взрывами смеха и детскими слезами. Глядя на твою головку, едва видневшуюся над столом, когда ты сидела на диване, я, помнится, подумала, что не все еще кончено в этой жизни. И случай с непредсказуемым благородством дал мне еще одну возможность.

Случай. Как-то муж синьоры Морпурго объяснил мне, что в еврейском языке нет такого слова. Чтобы обозначить нечто, имеющее отношение к случайности, евреи вынуждены использовать другое слово -- риск, а это арабское слово. Это смешно, тебе не кажется? Смешно, но и утешительно: там, где есть Бог, нет места не только случаю, но даже скромному слову для его обозначения. Все упорядочено, урегулировано свыше, все, что с тобой происходит, свершается потому, что имеет некий смысл. Я всегда завидовала людям, которые принимают такой взгляд на мир легко, без колебаний. Мне же при всей моей доброй воле так и не удавалось придерживаться его дольше двух дней: перед всем, что внушает ужас, перед несправедливостью я всегда отступала; вместо того чтобы оправдывать их с благодарностью, у меня всегда рождалось в душе горячее чувство протеста.

Теперь же спешу совершить одно поистине отважное деяние -- послать тебе поцелуй. Как ты их ненавидишь, а? Они отскакивают от твоей коросты-кольчуги, словно теннисные мячики. Но это не имеет никакого значения. Нравится тебе или нет, я все равно шлю тебе поцелуй, и ты ничего не можешь поделать, потому что в это самое мгновение, легкий и просветленный, он уже летит над океаном.

Я устала. Перечитала все написанное с некоторой тревогой. Поймешь ли что-нибудь? Столько мыслей скопилось в моей голове, и, стремясь выбраться наружу, они толпятся там, подобно покупательницам перед открытием сезонной распродажи. Когда начинаю рассуждать, мне никак не удается найти какой-нибудь логический ход, какую-то нить, которая закономерно протянулась бы от начала до конца. Кто знает почему? Иногда думаю, оттого, что я никогда не училась в университете.

Я много читала, интересовалась различными предметами, но мысли мои при этом всегда были заняты еще и пеленками, и кастрюлями, и сердечными переживаниями. Когда ботаник идет по лугу, он собирает цветы в определенном порядке. Он знает, что ему интересно, а что вовсе не нужно; он что-то отбрасывает, выбирает, устанавливает взаимосвязь. Если же по лугу бредет просто прогуливающийся человек, цветы собираются случайно: один срывается потому, что он желтый, другой -- оттого, что голубой, третий привлекает своим душистым запахом, четвертый -- лишь по той причине, что оказался у края тропинки.

Думаю, мои отношения со знаниями были именно такими. Твоя мама всегда упрекала меня за это. Когда мы с ней начинали спорить о чем-либо, я почти сразу же уступала. «Ты не владеешь диалектикой, -- говорила она, -- как все ограниченные люди, не умеешь последовательно защищать свое мнение».


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.034 сек.)