|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Часть пятая. «Последние дни Марка Каренина»«Последние дни Марка Каренина»
Вторую операцию Марку Каренину сделали в новой хирургической больнице, расположенной в Паране, высоко в Гималаях над ущельем, где Сатледж покидает Тибет. На земле нет ничего равного дикой красоте здешней природы. С любого места гранитной террасы, опоясывающей с четырех сторон невысокие корпуса лабораторий, открывается вид на горы. Внизу, прячась от глаз в синей глуби ущелья, кипит река, пробиваясь к густонаселенным равнинам Индии. Но ее яростный рев не долетает сюда и не нарушает торжественного безмолвия этих высот. По склонам синего ущелья растут гигантские гималайские кедры, но с высоты они кажутся лишь пятнышками мха, а за ущельем на огромном пространстве громоздятся исхлестанные ветрами, исполосованные снежными лавинами многоцветные скалы с вершинами, обточенными в шпили. Эти скалы – северная оконечность ледяной и снежной горной пустыни, которая к югу возносится все выше и выше, становясь все более дикой и неприступной, и увенчивается высочайшими вершинами нашей планеты – Дхаулагири и Эверестом. Здесь высятся утесы, подобных которым нет нигде на земле, и разверзаются пропасти, столь глубокие, что на дне их можно было бы спрятать Монблан. Ледники здесь огромны, как внутренние моря, и столь густо усыпаны огромными валунами, что на них под ничем не заслоненными солнечными лучами распускаются странные мелкие цветы. На севере, закрывая от взора плоскогорье Тибета, устремляется ввысь эта фарфоровая цитадель, этот готический собор – Риво-Парджул, он возносит над рекой свои стены, башни, шпили – двенадцать тысяч футов пестрых зубчатых скал. А за ним – и на востоке и на западе – в синее гималайское небо уходят бесчисленные вершины. И где-то внизу застыла гряда облаков, несущих Индии дождь и остановленных невидимой рукой. Сюда, с быстротой сновидения пролетев над ирригационными сооружениями Раджпутаны, над куполами и башнями Верхнего Дели, прибыл Каренин, и сбившиеся в кучу крошечные здания (хотя высота южных стен их равна почти пятистам футам) показались ему, когда аэроплан, снижаясь, кружил над ними, детской игрушкой, затерянной среди горной пустыни. Сюда не было проложено дорог – единственным средством сообщения служил аэроплан. Аэронавт посадил аэроплан посреди просторного двора, и Каренин с помощью своего секретаря спустился на землю, держась за распорки крыла, и направился к группе людей, пришедших его встретить. Здесь, вдали от шума и всяческих источников инфекции, среди вечного покоя, был создан оплот хирургия для научных опытов и врачевания. Уже само здание показалось бы весьма необычным тому, кто привык к непрочной архитектуре в ту эпоху, когда энергия была еще непомерно дорога. Здание было сложено из гранита; его необычайной крепости стены снаружи уже потрескались от мороза, но внутри они были отполированы. В лабиринте мягко освещенных комнат стояли блистающие чистотой столы с лабораторными приборами, а на операционных столах лежали инструменты из латуни, очень тонкого стекла, платины и золота. Со всех концов земли сюда съезжались мужчины и женщины изучать хирургию или проводить экспериментальную работу. Все они носили одинаковую белую форменную одежду и питались за общим столом; больные же помещались в верхних этажах зданий и обслуживались медицинскими сестрами и квалифицированными сиделками… Первым с Карениным поздоровался Циана – ученый директор института. Рядом с ним стояла Рэчел Боркен – главный администратор. – Вы устали? – спросила она. Старик Каренин покачал головой. – Нет, только ноги затекли, – сказал он. – Мне давно хотелось побывать в таком институте, как ваш. Он говорил так, словно только это и привело его сюда. Наступила короткая пауза. – Сколько сейчас людей ведет здесь научную работу? – спросил Каренин. – Триста девяносто два человека, – ответила Рэчел Боркен. – А сколько больных и персонала? – Две тысячи триста. – Я буду больным, – сказал Каренин. – Я им вынужден стать. Но мне хотелось бы сначала все посмотреть. А потом я стану больным. – Может быть, пройдем ко мне? – предложил Циана. – А затем я должен буду поговорить с доктором, – сказал Каренин. – Но сначала мне хочется поближе познакомиться со всем, что тут у вас делается, и побеседовать с вашими людьми. Он поморщился и шагнул вперед. – Почти всю свою работу я уже привел в порядок, – сказал он. – Вы много работали последнее время? – спросила Рэчел Боркен. – Да. А сейчас мне нечего больше делать, и это как-то странно… Ужасно скучная вещь – болезнь и необходимость заниматься собой. Эта дверь и этот ряд окон очень хороши – полоска золота на сером граните, и вдали, в пролете арки, горы. Да, это очень красиво…
Каренин лежал, укутанный в белый пушистый плед, а Фаулер, которому была поручена операция, беседовал с ним, присев на край кровати. Помощник Фаулера скромно сидел в стороне и молчал. Все обследования были закончены, и Каренин знал, что ему предстоит. Он был утомлен, но безмятежно спокоен. – Итак, если вы меня не оперируете, я умру, – сказал он. Фаулер кивнул. – А после операции, – улыбаясь сказал Каренин, – я, возможно, все равно умру. – Не обязательно. – Допустим. Но смогу ли я вернуться к работе? – Можно надеяться… – Итак, скорее всего я умру, а если не умру, то, весьма вероятно, стану никчемным инвалидом? – Я считаю, что если вы останетесь в живых, то сможете продолжать работать… так же, как сейчас. – Ну что ж, в таком случае я, по-видимому, должен рискнуть. Но не могли бы вы, Фаулер… не могли бы вы напичкать меня лекарствами и подвинтить меня немного вместо всей этой… вивисекции? Несколько дней активной жизни на лекарствах… а затем конец? Фаулер задумался. – Мы еще не научились делать подобные вещи, – сказал он. – Но близок день, когда вы научитесь? Фаулер кивнул. – Вы заставляете меня чувствовать себя так, словно я последний урод на земле. Уродство – это неуверенность в себе… Неопределенность. Мое тело работает ненадежно, нельзя даже понять, будет оно жить или умрет. Скоро, вероятно, настанет время, когда тела, подобные моему, уже не будут появляться на свет. – Видите ли, – помолчав, сказал Фаулер, – миру необходимы такие души, как ваша. – Да, пожалуй, – сказал Каренин, – моя душа как-то послужила миру. Но не потому, что она заключена в такое тело, вы ошибаетесь, если так думаете. В уродстве нет никаких скрытых достоинств. Меня всегда раздражало… мое состояние. Если бы я мог передвигаться свободнее и пользоваться всеми возможностями, которые предоставляет человеку здоровье, я сделал бы больше. Но, быть может, со временем вы научитесь превращать деформированное тело в полноценное. Ваша наука еще только зарождается. Это более тонкая вещь, чем физика или химия, и ей требуется больше времени, чтобы начать творить чудеса. А тем временем кое-кому из нас придется примириться со своей участью и умереть. – В этом направлении уже проделана изумительная работа, – сказал Фаулер. – Я имею право говорить так, потому что моей заслуги тут нет. Я умею делать выводы из того, чему меня учат, могу оценить достижения тех, кто талантливее меня, и руки у меня хорошие, но те, другие – Пигу, Мастертон, Лай и остальные, – они стремительно прокладывают пути к новым вершинам знания. У вас была возможность следить за их работой? Каренин отрицательно покачал головой. – Однако я могу представить себе ее грандиозный размах, – сказал он. – У нас здесь работают сейчас очень много людей, – сказал Фаулер. – Мне кажется, что по сравнению с девятнадцатым веком количество людей, которые мыслят, бьются над разрешением задач, ведут наблюдения, ставят опыты, возросло по меньшей мере в тысячу раз. – Не считая тех, кто ведет учет этой работе? – Да, не считая их. Научно поставленная регистрация всей исследовательской работы – это, конечно, сама по себе очень большая задача, и лишь теперь мы начинаем ее по-настоящему осуществлять. И уже ощущаем ее плодотворный результат. С тех пор как этот труд перестал оплачиваться, ему посвящают себя только те, у кого есть склонность к такого рода занятию, и оно превратилось в призвание. Здесь у нас есть копия энциклопедического индекса – я покажу ее вам сегодня, вам это будет интересно, – и каждую неделю карточки вынимаются и заменяются новыми, с последними данными о результатах работ; их доставляют нам аэропланы департамента исследовательских работ. Это индекс знаний, и он непрерывно растет, становится все более точным. Подобного индекса еще никогда не существовало на земле. – Когда я начал работать в Комитете Образования, – сказал Каренин, – подобный индекс всех человеческих знаний казался чем-то неосуществимым. Научные исследования приносили хаотические горы результатов, о которых сообщалось на сотнях различных языков, в тысячах всевозможного рода публикаций… – Он улыбнулся, вспоминая. – Как нас пугала эта работа! – Теперь этот хаос почти полностью приведен в порядок. Вы сами увидите. – Да, я был слишком погружен в свою работу… Конечно, мне это будет очень интересно. Пациент внимательно посмотрел на своего хирурга. – Вы постоянно работаете здесь? – внезапно спросил он. – Нет, – сказал Фаулер. – Но большую часть времени вы работаете здесь? – Из последних десяти лет в общей сложности я проработал здесь семь. Время от времени я уезжаю – спускаюсь туда, вниз. Это необходимо. По крайней мере мне это необходимо. Порой все здесь словно одевается серой пеленой, и тебя охватывает тоска по жизни – настоящей, исполненной страсти, когда любишь, когда ешь и пьешь ради удовольствия есть и пить… тоска по шумной толпе, интересным неожиданностям и смеху – главное, по смеху… – Да, да, – сказал Каренин. – А потом наступает день, когда ты внезапно снова вспоминаешь эти горы… – Именно так жил бы и я, если бы не мое… не мои физические недостатки, – сказал Каренин. – Тому, кто этого не испытал, никогда не понять, как мучительно ощущение неполноценности. Прекрасен будет тот день, когда на земле не останется никого, чье тело мешало бы ему вести обычную человеческую жизнь, чей дух не мог бы по своему желанию подниматься к этим вершинам. – Мы скоро этого достигнем, – сказал Фаулер. – Из поколения в поколение человек стремился ввысь, стремился подняться над унизительной неполноценностью своего тела и духа. Над страданиями, слабостями, подлым страхом, унынием, отчаянием. Как хорошо мне все это знакомо! Они отняли у меня куда больше времени, чем три года, которые вы отдали отдыху. Но ведь каждый человек в какой-то мере калека и в какой-то мере животное? Я хлебнул этого чуть больше, чем другие, вот и все. Только теперь, полностью осознав эту истину, человек сможет обрести над собой власть, которая позволит ему уничтожить в себе калеку и животное. Теперь, перестав быть рабом своего тела, он впервые сможет познать полноценную телесную жизнь… Это совершится еще при жизни вашего поколения. Ветхий Адам и все остатки скотов, пресмыкающихся и прочих тварей, которые еще гнездятся в наших телах и душах, полностью подчинятся вам, не так ли? – Вы формулируете это чересчур смело, – сказал Фаулер. Его осторожность заставила Каренина весело рассмеяться… – Когда, – внезапно спросил Каренин, – когда вы будете меня оперировать? – Послезавтра, – сказал Фаулер. – В течение суток вам придется есть и пить только то, что будет мною предписано. А думать и беседовать вы можете, о чем вам будет угодно. – Мне хотелось бы осмотреть ваш Институт. – Вы его осмотрите сегодня после обеда. Я распоряжусь, чтобы для вас приготовили носилки. А завтра полежите на террасе. Ни одни горы в мире не сравнятся красотой с нашими…
На следующее утро Каренин поднялся рано и видел, как солнце вставало из-за гор; он съел легкий завтрак, после чего его секретарь Гарденер пришел узнать, как предполагает Каренин провести этот день. Хочет ли он кого-нибудь видеть? Или, быть может, терзающая его боль слишком мучительна? – Я буду рад побеседовать с кем-нибудь, – сказал Каренин. – Здесь, несомненно, много самых различных людей, обладающих живым умом. Пусть придут поболтать со мной. Это развлечет меня… Вы не можете себе представить, какой интерес пробуждается ко всему, когда увидишь зарю своего последнего дня. – Последнего дня?! – Фаулер убьет меня. – Он этого не думает. – Фаулер убьет меня. И даже если не убьет, то мало что от меня оставит. Словом, так или иначе это мой последний день. Если и настанут какие-то дни потом, это уже будет шлак. Я знаю… Гарденер хотел что-то сказать, но Каренин продолжал: – Я надеюсь, что он убьет меня, Гарденер. Не будьте… не будьте старомодны. Больше всего на свете я боюсь именно этих последующих дней – этого жалкого лоскутка жизни. Прозябать залатанным и возвращенным к жизни куском истерзанной болью материи? Тогда… тогда все, что я скрывал, подавлял, отбрасывал или исправлял, возьмет надо мной верх. Я сделаюсь сварлив. Я могу потерять контроль над своим эгоизмом. А он и так никогда не был особенно надежным. Нет, нет, Гарденер, молчите! Вы сами знаете, вы видели, как этот эгоизм прорывался порой. Что будет, если я перенесу операцию и возвращусь к жизни – тщеславный, завистливый, ничтожный – и то уважение, которое завоевала мне среди людей моя полезная работа, использую в своекорыстных мелких целях калеки?.. Он на мгновение умолк, глядя, как туман в глубоких ущельях вспыхивает, пронизанный лучами восходящего солнца, превращается в светящиеся облака и тает. – Да, – повторил он, – я боюсь наркоза, боюсь этих лохмотьев жизни. Жизнь – вот чего мы все страшимся. Смерть! Смерть не страшна никому. Фаулер – искусный хирург, но когда-нибудь хирургия будет лучше понимать свой долг и не будет так стремиться к тому, чтобы спасти… спасти лишь потому, что еще теплится что-то. Я старался держаться до конца, как должно, и делать свое дело. Я знаю, что после операции работа будет мне уже не по силам. Так что же мне тогда останется? Да, я знаю, что буду уже не способен работать… Не понимаю, почему надо так дорожить последней, волочащейся по земле ниточкой размотанного клубка жизни… Я, калека от рождения, знаю, что жизнь прекрасна. Я знаю это слишком хорошо, чтобы не путать ее зерно с мякиной. Запомните это, Гарденер. Быть может, в последнюю минуту у меня не хватит духу, и я впаду в отчаяние, и конец мой будет омрачен неблагодарностью и малодушным забвением всего, кроме боли… Не верьте тому, что я, быть может, скажу тогда… Если ткань хороша, то ее обтрепанный край не имеет значения. Не может иметь значения. Пока мы существуем, мы существуем только в каждое данное мгновение, но после смерти мы – вся наша жизнь от первого вздоха до последнего.
Вскоре, как пожелал Каренин, к нему стали приходить люди, и, беседуя с ними, он смог снова забыть о себе. Рэчел Боркен довольно долго сидела с ним на террасе, разговаривая преимущественно о жизни женщин. С ней пришла девушка по имени Эдит Хейдон, уже завоевавшая себе широкую известность как цитолог. Кроме них, у него побывали молодые ученые, работавшие там, поэт Кан – больной, и Эдвардс, театральный художник. Беседа переходила с предмета на предмет и становилась то глубокой, то поверхностной, в зависимости от темы. А потом Гарденер записал все, что ему удалось запомнить, так что мы можем еще раз ознакомиться с мировоззрением Каренина, узнать его взгляды и отношение ко многим важным сторонам жизни. – Мы жили до сих пор в эпоху смены декораций, – сказал он. – Мы готовили сцену, очищали ее от реквизита уже разыгранной и прискучившей драмы… Если бы мне удалось посмотреть хотя бы первые явления нового спектакля!.. Как страшно загроможден был мир! Он страждал, как стражду сейчас я, под все растущим ненужным бременем. Он был запутан, сбит с толку, он был в смятении. Он мучительно жаждал освобождения, и, быть может, ничто уже не могло освободить его и оздоровить, ничто, кроме ярости и насилия атомных взрывов. Вероятно, они были необходимы. Подобно тому, как в пораженном болезнью организме постепенно воспаляется один орган за другим, так, мне кажется, в старом мире загнивало в последние годы его существования все. Устарелые формы общественной жизни подчиняли себе, порабощали все новое и прекрасное, что дарила миру наука. Национализм, всевозможные политические организации, право собственности, институты, церкви и секты присваивали себе новые силы, сулившие неограниченные возможности, и обращали их во зло. Они не терпели свободной речи, они преграждали путь образованию, они не могли позволить никому подняться до задач нового времени… Вы молоды, и вам не понять, какое отчаянное возмущение и безвыходное отчаяние владело нашими душами – душами тех, кто верил в безграничные возможности науки в канун открытия атомной энергии… И суть не только в том, что большинство людей не могло понять, не хотело слушать, – в том, что у тех, кто понимал, не хватало веры. Они видели все, что происходило, они обсуждали это и не могли сделать вывода… Недавно я перечитывал старые газеты. Просто поразительно, как наши отцы относились к науке. Они ненавидели ее. Они ее боялись. Они позволяли существовать и работать лишь какой-то жалкой группке ученых… «Пожалуйста, не делайте нам никаких открытий о нас самих, – говорили они им, – не заставляйте нас прозревать, оставьте нас в покое в нашем узком привычном мирке, не пронзайте его ужасным лучом вашего познания. Но изобретайте для нас разные фокусы – не слишком серьезные, в пределах нашего понимания. Дайте нам дешевое освещение. И научитесь лечить нас от некоторых неприятных болезней – от рака, от туберкулеза, от насморка – и найдите нам средство от ожирения…» Мы все это изменили, Гарденер. Наука перестала быть нашей служанкой. Мы чтим ее как нечто более высокое, чем наши отдельные личные судьбы. Это пробуждающийся разум человечества, и скоро… скоро… Как мне хотелось бы еще посмотреть – теперь, когда занавес уже поднят… Пока я лежу здесь, они расчищают то, что осталось от Лондона после взрывов атомных бомб, – продолжал он. – Потом они начнут восстанавливать здания и постараются вернуть им тот вид, какой они имели до взрыва. Быть может, они раскопают под обломками и тот старый домишко в Сент-Джон Вуд, где нашел приют мой отец после изгнания из России… Лондон моего детства встает у меня в памяти, словно город на какой-то другой планете. А вам, тем, кто моложе, вероятно, кажется, что такого города просто не могло быть на земле. – А много ли от него уцелело? – спросила Эдит Хейдон. – Говорят, что в южном и северо-западном районах города дома стоят почти не тронутые на площади в несколько квадратных миль; сохранились также мосты и большая часть доков. Вестминстер, где помещались почти все правительственные учреждения, сильно пострадал от маленькой бомбы, совершенно уничтожившей парламент; от старинной улочки Уайтхолл и всего прилегающего к ней района правительственных зданий не осталось почти ни следа, но сохранилось очень много рисунков и чертежей стоявших там зданий, а огромная яма в восточной части Лондона не имеет особого значения. Это был район бедняков и мало чем отличался от северной окраины и южной… Почти все можно будет воссоздать… И это очень нужно. Уже сейчас порой трудно становится восстановить в памяти былое – даже нам, кто видел его своими глазами. – Мне все это кажется таким далеким, – сказала девушка. – Это был нездоровый мир, – задумчиво произнес Каренин. – Когда я вспоминаю детство, мне кажется, что каждый из окружавших меня людей был чем-то болен. И они действительно были больны. Они были больны от сумбурности жизни. Каждый был охвачен беспокойством из-за денег, и каждый был занят чем-то, что было ему совсем несвойственно. Питались они какой-то странной смесью пищевых продуктов, и ели либо слишком мало, либо слишком много и когда придется. Насколько все они страдали от болезней, видно хотя бы из объявлений и реклам. Все здания в новой части Лондона, которые сейчас раскапывают, залеплены рекламами различных пилюль. По-видимому, каждый тогда глотал какие-нибудь пилюли. На Стрэнде в одном из отелей нашли уцелевший под обломками чемодан какой-то дамы, и оказалось, что она имела при себе пилюли и таблетки девяти сортов. За веком носящих при себе оружие последовал век носящих при себе пилюли. И то и другое одинаково странно для нас. Кожа их должна была находиться в отвратительном состоянии. Очень немногие мылись как следует. Одежда их была пропитана грязью, которая накапливалась в ней месяцами. Все носили старую одежду. Наш способ обновлять одежду, расплавляя ее и отливая заново каждую неделю, показался бы им совершенно фантастическим. Об их одежде даже думать неприятно. А в какой тесноте они жили! В этих ужасных городах, в которых нельзя было повернуться, чтобы кого-нибудь не задеть. В диком грохоте. Сотни людей гибли в уличных катастрофах. В Лондоне одни только автомобили и омнибусы убивали и калечили ежегодно двадцать тысяч человек, а в Париже было еще хуже: на запруженных толпами улицах люди падали замертво от недостатка воздуха. Жизнь лондонцев была полна таких раздражителей, внешних и внутренних, что от этого нетрудно было потерять рассудок. Это был обезумевший мир. Он был как бред больного ребенка. Те же лихорадочные фантазии, те же бессмысленные требования и горькие разочарования. – Вся история, – сказал Каренин, – это летопись детства… И все же нет, не совсем. В ребенке, даже в больном ребенке, всегда есть что-то удивительно чистое, и какая-то своеобразная сила, и вместе с тем что-то трогательное. Но старый мир слишком часто вызывает в нас возмущение. Так часто поступки этих людей кажутся нам чудовищно глупыми, отвратительно, нарочито глупыми, а это прямо противоположно всему, что молодо и свежо. – На днях я читал о Бисмарке, об этом политическом герое девятнадцатого столетия, об этом преемнике Наполеона, боге крови и железа. А ведь он был просто тупым и упрямым любителем пива. Да, вот кем он был – самым заурядным, грубым человеком, когда-либо достигавшим величия. Я видел его портреты: обрюзгшее, жабье лицо, выпученные глаза и густые усы, скрывающие безвольный рот. Он знать ничего не хотел, кроме Германии – Германии разросшейся, Германии раздувшейся, Германии вознесшейся. Германии и того класса, к которому он сам принадлежал. И вне этого для него не существовало никаких идей; настоящие идеи были ему недоступны; его разум никогда не поднимался выше примитивного коварства деревенского хитреца. И этот человек был самым влиятельным лицом в мире – во всем мире! Никто не оставил после себя столь глубокого следа, потому что повсюду находились такие же грубые души, как он сам, охотно вторившие его рыку. Он растоптал десятки тысяч прекрасных творений, а злобным душам этих деревенщин нравилось смотреть, как он топчет красоту. О нет, он не был ребенком; его тупой национализм и агрессивность – это не ребячество. Детство – это обещание. А он был пережитком. И вся Европа, внимая бряцанию его сабли, приносила ему в жертву своих детей, приносила в жертву образование, искусство, радость и все свои надежды на счастливое будущее. Этот старый дурак поклонялся кумиру «крови и железа», и эта чудовищная религия распространилась на весь мир. И так было до тех пор, пока атомные бомбы не расчистили нам снова путь к свободе… – Теперь он представляется каждому из нас чем-то вроде мегатерия, – сказал один из юношей. – Человечество за время своего существования создало три миллиона больших орудий и сто тысяч огромных судов, служивших единственной цели – войне. – Неужели не было в те времена на земле разумных людей, которые восстали бы против этого идолопоклонства? – спросил тот же юноша. – Их уделом было отчаяние, – сказала Эдит Хейдон. – Как он далек от нас… А ведь есть люди, которые родились еще при Бисмарке! – воскликнул юноша.
– И все же я, быть может, несправедлив к Бисмарку, – сказал Каренин, следуя течению своих мыслей. – Видите ли, люди – всегда порождение своего века. Мы стоим на фундаменте сложившихся представлений своей эпохи, а воображаем, что твердо стоим на земле. Как-то раз я познакомился с очень приятным человеком, маори, прадед которого был каннибалом. У него случайно сохранился дагерротип этого старого грешника, и оказалось, что прадед и правнук удивительно похожи. Было совершенно очевидно, что, переместись они во времени, каждый с успехом заменил бы другого. Люди, жестокие и глупые в эпоху глупости, могли бы проявить блестящий ум, мягкость и благородство характера в просвещенный век. И у мира в целом тоже могут быть подъемы и упадки духа. Подумайте о том, какой духовной пищей питался мозг Бисмарка в детстве: унизительность наполеоновских побед и завершающее торжество Битвы народов… В те дни все, и глупцы и мудрецы, равно верили, что раздел мира на множество отдельных государств неизбежен и что так будет продолжаться еще тысячелетиями. Это и было неизбежно до тех пор, пока не стало невозможным. И всякого, кто стал бы открыто отрицать эту неизбежность, сочли бы… о да, разумеется, сочли бы глупцом. Старик Бисмарк провозглашал общепризнанные истины, он был только чуточку более других… энергичен. Вот и все. Он полагал, что поскольку должно существовать национальное правительство, то он создаст такое, которое будет сильным в своей стране и непобедимым за ее пределами. И если он жадно впитывал в себя идеи, которые, как мы понимаем теперь, были глупыми, это еще не значит, что сам он был глупцом. Нам больше повезло, чем ему: наш мозг питался идеями коллективизма и единства. Что бы сейчас было с нами, если бы не милость науки? Я был бы ожесточившимся, озлобленным, затравленным русским интеллигентом, конспиратором, арестантом или цареубийцей. А вы, моя дорогая, были бы суфражисткой и били бы грязные стекла витрин. – Нет, не была бы! – с достоинством заявила Эдит. Беседа изменила направление, приняв шутливый характер, и молодые люди поддразнивали друг друга, а старик с улыбкой прислушивался к их болтовне, но затем один из молодых ученых направил разговор в новое русло. Он заговорил горячо, словно излагая заветные мысли. – Видите ли, сэр, мне кажется – конечно, это трудно доказать, – что цивилизация была на краю гибели, когда на нее обрушились атомные бомбы; мне кажется, что, не будь Холстена, не будь открыта искусственная радиоактивность, старый мир все равно был бы сокрушен… С той только разницей, что после катастрофы он не возродился бы к лучшему, а погиб бы безвозвратно. Я отчасти занимаюсь вопросами экономики и должен сказать, что с экономической точки зрения столетие, предшествовавшее открытию Холстена, было столетием бессмысленного расточительства, которое с каждым годом нарастало. И только крайним индивидуализмом тех лет, только полным отсутствием всякого взаимопонимания между людьми или какой-либо общей цели можно объяснить такое расточительство. Человечество истощало свои ресурсы, как… умалишенный. Люди израсходовали три четверти всего запаса каменного угля, имевшегося на планете, они выкачали почти всю нефть, они истребили свои леса, и им уже стало не хватать меди и олова. Они истощили и заселили свои пахотные земли, а их огромные города так понизили уровень воды в тех местностях, которые они считали пригодными для жилья, что каждое лето наступала засуха. Вся общественная система стремительно приближалась к полному банкротству. А они из года в год тратили все больше и больше средств и энергии на военные приготовления, и промышленность все больше попадала в зависимость от капитала. Когда Холстен начал свои изыскания, экономическая система уже шаталась. Но в целом мир не чувствовал надвигающейся опасности и не стремился проникнуть в ее причины. Люди не верили, что наука может спасти их, да и не понимали, что их нужно от чего-то спасать. Они не видели, не хотели видеть пропасти, разверзшейся у их ног. Человечеству просто случайно повезло, что кто-то продолжал заниматься наукой. И, как я уже сказал, сэр, если бы не этот спасительный вариант, все равно вскоре настал бы крах, революция, паника, полный распад общества, голод и – это тоже вполне вероятно – полный хаос… И сейчас рельсы ржавели бы на опустевших железнодорожных путях, телефонные столбы, сгнив, валялись бы на земле, океанские пароходы превращались бы в портах в груды ржавого железа, а выжженные, опустевшие города сделались бы пристанищем шаек грабителей. И мы, быть может, были бы теперь разбойниками в потрясенном, распавшемся мире. Вы улыбаетесь, а ведь это уже случалось в истории человечества. Земной шар и сейчас еще начинен остатками погибших цивилизаций. Варвары сделали из Акрополя свой оплот, а гробница Адриана была превращена в крепость, воевавшую на развалинах Рима против Колизея… Кто поручится, что все это никак не могло повториться в 1940 году? И разве все это так далеко ушло от нас в прошлое даже сейчас? – Нам это кажется очень далеким теперь, – сказала Эдит Хейдон. – Ну, а сорок лет назад? – Нет, – сказал Каренин, устремив взгляд на горы, – по-моему, вы недооцениваете, каких высот уже достиг человеческий интеллект в те первые декады двадцатого столетия. Я знаю, что в общественной, политической жизни этот интеллект мало проявлял себя, но он существовал. И ваша гипотеза представляется мне маловероятной. Я сомневаюсь, чтобы открытие атомной энергии могло задержаться. В ходе научных открытий существует своя непреложная логика. Более ста лет человеческая мысль и наука шли своим путем, независимо от событий повседневной жизни. Дело в том, что они сбросили с себя путы. Не будь Холстена, появился бы другой, подобный ему. И не в тот год, так в следующий атомная энергия была бы открыта. В Риме – эпохе упадка – наука только зарождалась… Ниневия, Вавилон, Афины, Сиракузы, Александрия – эти первые, неуклюжие попытки объединения, создавали краткий период стабильности, давали передышку, во время которой зародился дух исканий. Человек должен был пробовать, проделывать опыты, прежде чем понял, как надо начинать. Но уже двести лет назад он по-настоящему начал… Политические распри, дипломатические интриги, войны девятнадцатого и двадцатого столетий – все это было последней вспышкой костра, на котором, как феникс, сгорела старая цивилизация, озарив рождение новой цивилизации. Той, которой служим мы… – Человек всегда живет на заре существования, – сказал Каренин. – Жизнь – всегда начало и только начало. Она начинается беспрерывно и вечно. И каждый наш новый шаг кажется нам огромней предыдущего, но он лишь подготовка к следующему. Сто лет назад наше Современное Государство показалось бы просто мечтой, утопией; теперь же это привычные условия нашего существования. Но я задумываюсь о возможностях человеческого мозга, которые вот-вот развернутся под эгидой прочного покоя, обеспеченного ему этим государством, и эти величественные горы кажутся мне такими ничтожными…
Около одиннадцати часов Каренин пообедал, после чего проспал два часа под своим одеялом из искусственного меха. Когда он проснулся, ему принесли чай, после чего Гарденер, зная, что это его заинтересует, сообщил ему о некоторых затруднениях, возникших в Гренландии и на Лабрадоре в связи с моравскими школами. Затем некоторое время он провел в одиночестве, после чего к нему снова пришли Рэчел Боркен и Эдит Хейдон. Позже к ним присоединились Эдвардс и Кан, и разговор зашел о любви и месте женщины в возрожденном мире. Над Индией в мерцающем мареве лежала гряда облаков; на востоке отвесные скалы, возносящиеся над пропастью, ослепительно сверкали под солнцем. Время от времени где-нибудь трескалась скала, и огромные куски ее летели в бездну, или внезапно со страшным грохотом обрушивалась лавина снега, льда и камней, повисала над бездной, как серебристая нить, и исчезала бесследно…
Вначале Каренин больше молчал, и Кан, чьи стихи пользовались большим успехом, заговорил о любви-страсти. Он сказал, что во все века, с первых дней возникновения человечества страстная личная любовь всегда была его заветной мечтой, но только теперь она наконец стала действительностью. Это была греза, за которой из поколения в поколение устремлялись люди, но она всегда ускользала от них в последний миг, когда, казалось, уже готова была осуществиться. На тех, кто стремился к ней слишком упорно, она почти неизменно навлекала гибель. Теперь, освободившись от всего низменного и темного, поднявшись над обыденностью, каждый мужчина и каждая женщина обретают надежду на торжествующую, осуществленную любовь. Новая эра – это Заря Любви… Каренин слушал Кана, грустно задумавшись, и голос поэта словно бился об это молчание не в силах его преодолеть. Сначала Кан говорил с Карениным, но вскоре уже обращался и к Эдит Хейдон и к Рэчел Боркен. Рэчел слушала его молча, а Эдит наблюдала за Карениным и упорно избегала взгляда Кана. – Я знаю, – сказал Каренин наконец, – что многие разделяют такую точку зрения. Я знаю, что увлечение любовью сейчас охватило весь мир. «Цветение» – великое стремление украшать жизнь, делать ее изящной, не могло не сказаться и тут. Я знаю, когда вы говорите: мир освобожден – вы хотите сказать, что он освобожден, чтобы любить. Там внизу, под этими облаками, пребывают влюбленные. Мне известны ваши стихи и песни, Кан, ваши почти мистические песни, в которых наш старый огрубевший мир растворяется в сияющей дымке любви – плотской любви… Но вы не правы, вы ошибаетесь, по-моему. Вы молоды, наделены могучим воображением и видите жизнь… пылко, глазами молодости. Однако сила, которая привела человека на эти вершины, под эту чуть подсиненную черноту неба и манит его вдаль – в грозную, величественную безграничность будущего, – это сила более мощная, более зрелая, более высокая, чем чувства, которые вы воспеваете… Всю мою жизнь (это было неотъемлемой частью моей работы) мне приходилось думать о плотской любви, освобожденной от всех оков, и о том неизведанном, что может заронить в душу человека эта полная свобода и почти безграничное могущество. И вот теперь я вижу, что весь мир пребывает в упоительном экстазе расточительства: «Будем петь и радоваться, будем прекрасны и подобны богам…» Оргия только начинается, Кан… Это неизбежно, но это не конец человечества… Подумайте, что мы такое? Еще вчера в безграничности времени жизнь пребывала в вечном полусне, настолько глубоком, что она не осознавала сама себя: ее отдельные воплощения, ее различные инстинкты, ее секундные преосуществления рождались, недоуменно смотрели вокруг, играли, испытывали желания, томились голодом, старели и умирали. Неисчислимые вереницы зрительных восприятий: картины пронизанных солнцем джунглей, речных заводей, дремучей чащи, – безотчетные желания, бьющиеся сердца, распростертые крылья и скрытый, подползающий ужас вспыхивали на мгновение жарким пламенем и исчезали без следа. Жизнь была непрерывной мучительной тревогой, которую озаряла игра тут же гаснущих отблесков. А затем появились мы – появился человек, и открыл глаза, и это был вопрос, и протянул руки, и это было требование, и возникли сознание и память, которая не умирает вместе с человеком, но живет и множится вечно – общее сознание, всеподчиняющая воля, пытливое проникновение вглубь и дерзание, достигающее звезд… Голод, и страх, и то, что кажется вам таким важным, – пол – все это лишь первичные частицы жизни, из которых мы все возникли. И я согласен с вами: все эти первичные чувства следует удовлетворить, ими нельзя пренебрегать, с ними надо считаться, но все они будут оставлены позади. – Только не Любовь, – сказал Кан. – Я говорю о плотской любви, о любви-сближении. Именно это вы и имеете в виду, Кан. – Каренин покачал головой. – Вы не можете одновременно и стоять под деревом и взбираться на его вершину, – сказал он. – Нет, – помолчав, заговорил он снова, – это чувственное волнение, эти любовные перипетии – все это одно из состояний роста, и мы перерастаем их. До сих пор литература, искусство, взгляд на чувства и все эмоциональные формы нашего бытия были еще совсем юношескими; книги и пьесы, радости и надежды – все вращалось вокруг открывшегося вам чуда любви, но теперь жизнь шагнула вперед, и сознание повзрослевшего человечества обращается к другим предметам. Поэты, которые прежде умирали в тридцать лет, живут теперь до восьмидесяти пяти. И вы тоже будете еще долго жить, Кан! У вас впереди бессчетная вереница лет – и все они будут наполнены познанием… Над всеми нами еще тяготеет чрезмерное бремя пола и различных связанных с ним традиций, и мы должны от него освободиться. И мы уже освобождаемся от него. Мы уже открыли тысячи различных способов отдалять смерть, так что половой инстинкт, получивший такое сильное развитие на ранней, варварской ступени нашего существования, чтобы в достаточной мере уравновесить смерть, теперь стал молотом, лишенным наковальни, и бьет не по смерти, а по жизни. Вы, молодые юноши и девушки, поэты, хотите обратить ее в наслаждение. Что ж, наслаждайтесь. Это тоже может быть одним из способов избавления. Очень скоро, если у вас есть мозг, достойный этого названия, наслаждение вам надоест и вы подниметесь сюда во имя более высоких занятий. Старые религии и новые их видоизменения все еще пытаются, как я вижу, подавлять эти инстинкты. Пусть подавляют. Если им это удастся. В своих последователях. Любой путь в конце концов все равно приведет вас сюда, к вечным поискам знания, к великому упоению могуществом разума. – Но, между прочим, – сказала Рэчел Боркен, – между прочим, половина человечества – женщины, специально приспособлены для… для любви и продолжения рода, хотя в этом теперь меньше нуждаются. – Оба пола специально приспособлены для любви и для продолжения рода, – сказал Каренин. – Однако основное бремя несут женщины. – Но не психологически, – заметил Эдвардс. – Право же, – сказал Кан, – если вы говорите о любви как о какой-то ступени в жизни человека, то не кажется ли вам, что эта ступень необходима? Совершенно независимо от задачи продолжения рода любовь между полами необходима. Разве не любовь, не чувственная любовь развязала крылья воображения? Ведь без этого толчка, без этого стремления оторваться от самого себя, стать безрассудным, забыть о себе наша жизнь была бы лишь удовлетворением поставленного в стойло вола, не так ли? – Ключ, которым мы отмыкаем дверь, чтобы отправиться в путешествие, – сказал Каренин, – это средство, а не цель. – А женщины? – воскликнула Рэчел. – Мы же существуем! Каково наше будущее как женщин? Неужели мы только ключ, который отпирает для вас, мужчин, двери воображения? Поговорим теперь об этой стороне вопроса. Я постоянно думаю о ней, Каренин. А вы – что вы думаете о нас? Ведь вы, вероятно, много размышляли над этими проблемами? Каренин, казалось, взвешивал свой ответ, а потом сказал с расстановкой: – Меня нисколько не интересует ваше будущее: как женщин. Меня нисколько не интересует будущее мужчин – как самцов. Я хочу уничтожить эти раздельные судьбы. Меня интересует только ваше общее будущее как носителей разума, как частиц единого разума всех человеческих поколений, продолжающих его пополнять. Ведь не только природа разделила человечество на две специфические половины, но люди сами всеми своими институтами, всеми своими обычаями всячески углубляют, преувеличивают это различие. Я же хочу, чтобы женщины утратили свою специфичность. Эта мысль не нова. Именно этого требовал Платон. Я не хочу, чтобы и дальше все шло по-прежнему и природное различие продолжало всячески подчеркиваться. Я его не отрицаю, но хочу уменьшить его и преодолеть. – А пока мы… остаемся женщинами, – сказала Рэчел Боркен. – Но нужно ли вам всегда думать о себе как о женщинах? – Нас к этому вынуждают, – сказала Эдит Хейдон. – Женщина, мне кажется, не перестает быть женщиной только потому, что одевается и работает, как мужчина, – сказал Эдвардс. – Вот вы, женщины, живущие здесь – я имею в виду женщин-ученых, – носите такую же белую одежду, как мужчины, гладко причесываетесь и занимаетесь своей работой так, словно на свете существует лишь один пол, и все же вы ничуть не менее женщины – даже если и не столь женственны, как те красавицы, которые живут там внизу, на равнине, одеваются ради удовольствия выставлять себя напоказ, думают только о любовниках и всячески подчеркивают свое отличие от мужчин… Наоборот, мы любим вас гораздо больше… – Но ведь мы занимаемся нашей работой, – сказала Эдит Хейдон. – Так какое это имеет значение? – спросила Рэчел. – Если вы заняты работой и мужчины заняты работой, тогда, бога ради, оставайтесь женщинами, сколько вам нравится, – сказал Каренин. – Когда я призываю вас покончить со своей специфичностью, я думаю не об уничтожении пола, а об уничтожении этой одержимости полом, которая превращается в досадную и вредную помеху на пути жизни. Возможно, именно пол создал общество, и первой формой общества была семья, то есть союз полов, первым государством – объединение кровных родственников, первыми законами – половые запреты. До самого последнего времени понятие нравственности подразумевало прежде всего соблюдение определенных правил в отношениях полов, не преступающее установленных норм. До самого последнего времени главным жизненным интересом и целью обыкновенного среднего человека было содержать женщину и ее детей и властвовать над ними, а главную заботу женщины составляло стремление найти себе такого мужчину. В этом была драма, в этом заключалась жизнь. И зависть с ревностью, порождаемые этими стремлениями, правили миром. Вы только что сказали, Кан, что плотская любовь – это ключ, отмыкающий двери индивидуального одиночества, а я говорю, что до сих пор она отмыкала эти двери лишь для того, чтобы снова замкнуть их, сделав наше одиночество парным… Быть может, все это было необходимо когда-то, но теперь нам это не нужно. Все изменилось и продолжает изменяться крайне стремительно. Ваше будущее, Рэчел, как женщин сходит на нет. – Неужели вы хотите сказать, Каренин, что женщины должны будут стать мужчинами? – И мужчины и женщины должны стать людьми. – Вы хотите уничтожить женщину? Но послушайте, Каренин! Это же не только вопрос пола. Независимо от нашего пола мы другие, чем вы. Мы по-другому воспринимаем жизнь. Забудьте на минуту, что мы… самки, Каренин, все равно вы увидите, что мы другие люди, с другим назначением. В некоторых областях мы как-то удивительно неспособны. Ну, вот я нахожусь здесь потому, что у меня есть организаторские способности, а Эдит здесь потому, что у нее искусные и терпеливые руки. Но это ничуть не меняет того факта, что почти вся наука в мире создана мужчиной, что мужчины и только мужчины творят историю и можно написать историю всех народов, населяющих землю, не упомянув почти ни одного женского имени. Но зато мы обладаем даром преданности, умением воодушевлять, инстинктивной тягой ко всему поистине прекрасному, жизнелюбием, особой чуткостью и зоркостью на добро и зло. Вы знаете, что в этом отношении мужчины по сравнению с нами слепцы. И вы знаете, что они беспокойны и порывисты. А у нас есть стойкость. Может быть, мы не способны открывать новые горизонты или прокладывать новые пути, но разве в будущем не предназначена для нас роль поддерживать, восполнять и сохранять? Роль, быть может, не менее важная, чем ваша? Столь же важная. На нас держится мир, Каренин, хотя, быть может, воздвигли его вы. – Вы прекрасно знаете, Рэчел, что я разделяю ваши взгляды. Я не считаю, что женщина не должна больше существовать. Но я действительно считаю, что женщина-кумир, плотский кумир, не имеет больше права на существование. Я хочу, чтобы не существовало больше женщин, оружие которых – ревность, а талант – порабощение. Я хочу, чтобы не существовало больше женщин, которых можно завоевать, как приз, или запереть, как драгоценность. А там внизу, на равнине, именно этому кумиру кадят фимиам. – В Америке, – сказал Эдвардс, – мужчины дерутся на поединках, отстаивая превосходство своей избранницы, и устраивают турниры в честь Королевы Красоты. – В Лахоре я видел красивую девушку, – сказал Кан. – Она, словно богиня, восседала под золотым балдахином, а на ступеньках у ее ног сидели трое прекрасных мужчин, одетых и вооруженных, как на старинных полотнах. Они выражали этим свою преданность ей и ждали только ее позволения, чтобы сразиться за нее. – Все это выдумки самих мужчин, – сказала Эдит Хейдон. – Я уже говорил, – воскликнул Эдвардс, – что чувственная любовь гораздо ярче воспламеняет воображение мужчины, чем женщины! Какая женщина способна на подобные поступки? Женщина либо просто подчиняется, либо старается извлечь из них для себя выгоду. – Все дурное, что есть в отношениях мужчины и женщины, обоюдно, – сказал Каренин. – Это вы, поэты, Кан, с помощью ваших любовных песен превращаете прекрасный товарищеский союз в возбужденный хоровод вокруг женщины. Однако в женщине, во многих женщинах заложено нечто, радостно откликающееся на этот призыв, они дают волю самому эгоистичному виду эгоизма – культу собственной личности. Они становятся своим собственным художественным творением. Они ухаживают за собой и украшают себя, как, вероятно, не смог бы ни один мужчина на свете. Они ищут себе золоченые балдахины. И даже когда они как будто восстают против этого, они, в сущности, преследуют ту же цель. Я читал в старых газетах о движении за эмансипацию женщин, возникшем накануне открытия атомной энергии. Такого рода движения, порождавшиеся стремлением освободиться от ограниченности и тирании пола, кончались еще более неистовым утверждением его, и женщины снова провозглашались героинями и возвеличивались еще больше. Елена, попадавшая в тюрьму за суфражизм, принесла по-своему не меньше зла, чем Елена Троянская, и до тех пор, пока вы не перестанете считать себя женщинами, – с мягкой улыбкой он погрозил Рэчел пальцем, – вместо того чтобы считать себя просто разумными людьми, до тех пор вам всегда будет грозить опасность стать жертвами… «еленизма». Думать о себе как о женщине – это значит не мыслить себя отдельно от мужчины. Вы не можете этого избежать. А вы должны научиться – ради нас и ради вас самих – мыслить себя во вселенной рядом с солнцем и звездами. Вы не должны быть целью наших дерзновенных стремлений, вы должны сами разделять их с нами… И широким жестом он указал на темно-синее небо над вершинами гор.
– На все эти вопросы наука скоро даст нам ответ, – сказал Каренин. – Пока мы сидим здесь и в довольно туманных выражениях обсуждаем на досуге, что нужно людям и что, возможно, будет, сотни умных и пытливых мужчин и женщин трудятся над этими проблемами уверенно и спокойно, трудятся из любви к знанию. Теперь самой богатой жатвы мы можем ожидать от психологии и физиологии нервной системы. Сложность отношений мужчины и женщины, проблема живучести эгоизма – все это временные беды, и с ними будет покончено еще в нашем веке. В один прекрасный день эти противоречия, которые кажутся такими укоренившимися, исчезнут, все, что кажется сейчас несовместимым, гармонично совместится, и мы будем так же решительно и смело отливать в прекрасную форму наши тела и души, наши чувства и наши взаимоотношения, как мы врезаемся сейчас в недра гор, и обуздываем морскую стихию, и меняем направление ветра. – Это будет следующая ступень, – сказал Фаулер, который тоже вышел на террасу и молча сел на стул за спиной Каренина. – Конечно, в старину люди были прикованы к своему городу или к своей стране, – сказал Эдвардс, – прикованы к домам, которыми они владели, или к работе, которой занимались… – Я считаю, – сказал Каренин, – что способность человека к самосовершенствованию безгранична. – Конечно, она безгранична, – сказал Фаулер, проходя вперед и присаживаясь на перила террасы, лицом к Каренину. – Знание неисчерпаемо, и возможности человека безграничны… Вы не устали от разговоров? – Мне все это очень интересно, – сказал Каренин. – Мне кажется, в скором времени люди перестанут испытывать усталость. Вы скоро изобретете какое-нибудь средство, которое будет очищать организм от продуктов утомления и мгновенно восстанавливать истощенные ткани. Эту старую машину можно заставить работать без замедления и без остановки. – Это возможно, Каренин. Но нам еще нужно многое узнать. – А сколько часов в сутки мы не живем полноценно, а тратим на процессы пищеварения! Быть может, и от этого нас со временем можно будет избавить? Фаулер утвердительно кивнул. – А затем еще сон. Когда человек положил конец ночи, ярко осветив свои города и дома, – это произошло всего лет сто назад, – казалось, что теперь он, естественно, восстанет против своего восьмичасового бездействия. Быть может, скоро мы будем глотать какую-нибудь таблетку или нас будут помещать в поле действия какой-нибудь силы, после чего нам будет достаточно подремать часок, чтобы снова стать свежими и бодрыми. – Фробишер и Амир Али уже ведут работу в этом направлении. – И наконец, все помехи, которые несет с собой старость, все болезненные изменения, которые несут годы нашему организму, мало-помалу вы заставляете их отступать все дальше и дальше и все увеличиваете расстояние, отделяющее бурную и страстную юность от воздержанной старости. Человек, который прежде неуклонно слабел по мере того, как разрушались его зубы, и умирал, сейчас с надеждой смотрит вперед, веря, что срок его существования на земле будет продлен еще и еще. А тело человека и все его рудиментарные органы, все его предательские западни, в которых гнездилась для него опасность, – вам удается все лучше и лучше справляться с ними. Вы как бы заново лепите и перекраиваете это тело, и оно выходит из ваших рук обновленным. А психологи учатся отливать в новую форму мозг, освобождать его от болезненных комплексов, от дурных мыслей и побуждений, от всего, что его угнетает, и от предрассудков и узости. И в нас все больше повышается способность передавать по наследству то, чем мы овладели, и так сохранять это для человечества. Человечество беспрерывно накапливает силы, мудрость, опыт, знания и все больше подчиняет отдельную личность общей цели. Не так ли? Фаулер подтвердил, что это действительно так, и принялся рассказывать Каренину о новых работах, проводящихся в Индии и в России. – А как обстоит дело с проблемой наследственности? – спросил Каренин. Фаулер рассказал об огромном научном материале, собранном и исследованном гениальным Ченом, которому удалось проследить довольно отчетливо законы наследственности и даже найти способы предопределять пол ребенка, некоторые черты его внешнего облика и многие наследственные особенности… – Он действительно способен?.. – Пока еще это, так сказать, лабораторная победа, – сказал Фаулер. – Но завтра она принесет и практические результаты. – Вот видите, – воскликнул Каренин, с улыбкой оборачиваясь к Рэчел и Эдит, – пока мы здесь развиваем всевозможные теории о мужчинах и женщинах, наука уже открывает силы, которые могут раз и навсегда покончить с этим старым спором! Если женщина станет для нас помехой, мы сведем это зло до минимума, а если какой-нибудь тип мужчины или женщины будет нам не по вкусу, мы не будем больше его воспроизводить. Все эти старые тела, эти старые телесные ограничения и вся эта якобы неизбежная грубая наследственность спадают с души человека, как сморщенный кокон с бабочки. Сам я, например, когда слышу о чем-либо подобном, ощущаю себя именно такой бабочкой, которая боится расправить еще влажные крылья. Ведь куда все это нас уводит? – За грань человеческого, – сказал Кан. – Нет, – ответил Каренин. – Мы по-прежнему можем твердо стоять ногами на этой земле, которая нас породила. Но воздушная сфера уже перестала быть для нас преградой, и земной шар уже не прикован к нашим ногам, как ядро к ступням каторжника… Скоро люди, научившиеся приспособляться к изменениям силы тяжести, к иным давлениям и к разреженным неизвестным газам и страшному ощущению пустого пространства, отважатся покинуть пределы Земли. Одной этой планеты будет им уже мало; их дух заставит их устремиться ввысь… Разве вы не видите, как их смелые корабли, сверкая на солнце, устремятся к звездам и будут становиться все меньше и меньше, пока не превратятся в мерцающую светящуюся точку и не растают в синеве? Быть может, они одержат победу, быть может, погибнут, но за ними последуют другие… И словно откроется огромное окно, – закончил Каренин.
Когда день склонился к вечеру, Каренин и его собеседники поднялись на крышу здания, чтобы полюбоваться закатом, игрой красок на вершинах гор и последним брезжущим сиянием. К ним присоединились еще два хирурга из расположенных в нижнем этаже лабораторий, а затем сиделка принесла Каренину освежающий напиток в чашечке из тонкого стекла. Был тихий безветренный вечер; на севере в темно-синем безоблачном небе виднелись два серебристых биплана, летевших к обсерваториям на Эвересте, который лежал в двухстах милях отсюда за зубчатыми массивами на востоке. Все следили, как они плыли над горами и растаяли в синеве. Потом заговорили о работе этих обсерваторий. Понемногу разговор перешел на исследовательскую работу в целом, которая велась сейчас во всем мире, и мысли Каренина снова возвратились к совокупному интеллекту человечества и к великому будущему, открывавшемуся перед человеческой мыслью. Он задавал хирургам множество вопросов о перспективах их науки и с огромным интересом и волнением слушал все, что они ему рассказывали. А пока они беседовали, солнце коснулось края гор, на мгновение превратилось в ослепительное полушарие жидкого огня, зазубренное снизу, и скрылось за кряжем. Каренин, прищурившись, посмотрел на его пламенеющий край, прикрыл глаза рукой и умолк. Внезапно он вздрогнул. – Что с вами? – спросила Рэчел Боркен. – Я совсем забыл… – сказал он. – Что вы забыли? – Я совсем забыл, что завтра меня будут оперировать. Я, Человек, провел сегодня такой увлекательный день, что чуть было не позабыл про Марка Каренина. Марк Каренин завтра ляжет под ваш нож, Фаулер, и весьма вероятно, что Марк Каренин умрет. – Каренин остановил возражения, подняв морщинистую руку. – Это не имеет значения, Фаулер. Это почти не имеет значения даже для меня. Ну, право же, разве это Каренин сидел здесь сейчас и разговаривал с вами? Не кажется ли вам, Фаулер, что это скорее наш общий разум – разум всего человечества говорил во всех нас и с нами? Вы, и я, и все мы выражали мысль за мыслью, но нить этих мыслей не принадлежала ни вам, ни мне. Мы все познали какую-то истину. И когда человек полностью и окончательно выразил свою сущность, став выразителем идеи, он как отдельная личность уже перестает существовать. Я чувствую, что уже опустошил этот неглубокий сосуд – этого Марка Каренина, который в юности так безраздельно и прочно держал меня в своих цепях. Ваша красота, дорогая Эдит, и ваш высокий лоб, дорогая Рэчел, и ваши твердые руки, Фаулер, – все это сейчас почти в такой же мере я сам, как эта рука, лежащая на подлокотнике моего кресла. И в такой же мере не я. А дух, жаждущий познать, дух, стремящийся созидать, дух, который живет в нас и говорит в нас сейчас, жил в Афинах, жил во Флоренции и будет жить, я убежден в этом, вечно… И ты, древнее Солнце, в последний раз пронзающее мечами своих лучей ослабевшие глаза Марка, – берегись меня! Ты думаешь, что я умираю, а в действительности я лишь еще раз меняю оболочку, чтобы добраться до тебя. Десять тысячелетий я грозил достичь тебя, и скоро, знай, скоро я приду. После того как я совсем освобожусь от своего тела, и все личины будут сброшены. Теперь уже скоро, очень скоро, древнее Солнце, я устремлюсь к тебе, и достигну тебя, и опущу ступню на твое испещренное пятнами лицо, и ухвачу тебя за твои огненные кудри. Сначала я шагну на Луну, а затем устремлюсь на тебя. Я уже говорил с тобой когда-то, древнее Солнце, миллионы раз я обращался к тебе, и сейчас эти воспоминания оживают во мне. Да, давно, давно – прежде чем я. Человек, сменил тысячи поколений, забытых ныне и превратившихся в прах, – я, волосатый дикарь, протянул к тебе руку и – о, как отчетливо я это помню! – увидел тебя в ловушке. Ты позабыло это, древнее Солнце?.. Слушай, древнее Солнце, я собираю себя воедино из капель индивидуальностей, которые разбивали меня на мириады рассеянных по миру частиц. Я собираю миллиард моих мыслей в единую науку и миллионы моих разрозненных стремлений в единую общую волю, в единую общую цель. Да, у тебя есть причины прятаться от меня за горами, да, ты можешь страшиться меня…
Каренин пожелал остаться наедине со своими мыслями, прежде чем вернуться к себе на ночь. Ему облегчили боль, которая снова начала его мучить, укутали в меха, потому что ночь несла с собой ледяной холод, и оставили его, и он еще долго сидел один, глядя, как догорает закат и надвигается ночной мрак. Тем, кто незаметно наблюдал за ним, на случай если ему может что-либо понадобиться, казалось, что он совсем ушел в свои мысли. Белые и лиловые пики гор на золоте заката вспыхивали и угасали в холодной синей дали, а над ними уже загорались яркие созвездия индийского неба, блеска которых не может затмить даже сияние луны. Луна поднялась из-за черной стены гор на востоке, но задолго до ее появления она послала вперед свои косые лучи, пронизав ими туман, лежащий в ущельях, и превратив башни и шпили Риво-Парджул в волшебно сияющий сказочный замок… Но вот над черной кромкой скал вспыхнул свет, призрачный и яркий, и, словно оторвавшийся от соломинки мыльный пузырь, спокойная и ясная луна поплыла в бездонное темное небо… И тогда Каренин встал. Он сделал несколько шагов по террасе и остановился, глядя на этот огромный серебряный диск, на этот серебряный щит, с которого должен начать человек свое победоносное проникновение в далекие миры… Потом он повернулся и, заложив руки за спину, устремил взор на звезды в северной части неба… Наконец он возвратился в свою комнату. Он лег в постель и проспал до утра, и сон его был спокоен. А рано утром к нему пришли, ему дали наркоз, и операция была произведена. Она прошла успешно, но Каренин сильно ослабел и был вынужден лежать совершенно неподвижно. А на седьмую ночь сгусток крови оторвался от рубцующейся ткани, достиг сердца, и Карелии умер мгновенно.
[1] «Человек разумный» (лат.) определение современного человека как биологического вида.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.038 сек.) |