|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Часть вторая 3 страница
Хитрец делал вид, будто страшно испуган, но чувствовалось, что его обуревает бешеная, отчаянная веселость, которая, право же, была близка к подрывной деятельности, – Значит, он не пытался встать на сторону слонов, как Морель, из какого-то патологического отвращения к людям? «Ни в коей мере, смешно думать, что люди ему до такой степени противны». – Губы у него стали еще тоньше. – «Нет, люди ему не до такой степени противны. Иначе зачем бы он самозабвенно тратил лучшие годы жизни на то, чтобы снабдить их сначала водородной, а потом и кобальтовой бомбой?» Кто-то из журналистов хихикнул, и Шелшер снова увидел в глазах ученого то неистребимое веселье, которое только и помогает выжить. – Считает ли он, что слоны – единственный вид живых существ, которым грозит исчезновение? «Простите, – ответил Остраш, – но я не вправе обсуждать секреты, связанные с оборонной мощью моей страны». – Правда ли, что новые испытания атомного оружия и радиация могут причинить серьезные страдания человечеству и вызвать трагические последствия для будущих поколений? – Он еще раз должен повторить, что не имеет права обсуждать вопросы, связанные с обороной своей страны. Надо предоставить ученым спокойно продолжать работу в невозмутимой тиши лабораторий. «Да, но какую?» – закричал кто-то на краю террасы, почти с отчаянием. – Какую именно работу?» «Нам разрешено питать надежды, – с лучезарной улыбкой сказал Остраш. – Нельзя чинить препятствия чистым, бескорыстным исследованиям ученых, где важны не практические результаты, каковы бы они ни были, но торжество человеческого гения». «Другими словами, если ученый из-за несчастного случая в своей лаборатории взорвет земной шар, это тоже будет бескорыстным проявлением человеческого гения?» Он не разделяет столь пессимистический взгляд задавшего этот вопрос. Научное исследование должно быть очищено от всяких опасений за его практические последствия… Остраш провел еще несколько дней в Форт-Лами, совершая прогулки в окрестностях, по всей видимости только для того, чтобы позлить местных чиновников; каждый раз его сопровождали целые караваны репортеров, не сомневавшихся в его намерениях, как, кстати, не сомневался в них и губернатор, который позаботился о том, чтобы ученого постоянно сопровождал эскорт, не спускавший с профессора глаз. И вот, восемь дней подряд каждое утро Форт-Лами покидал моторизованный караван, который двигался следом за невысоким насмешником и шутником, сидевшим за рулем пикапа; он таскал за собой свою свиту по самым непроходимым дорогам, иногда оборачиваясь, чтобы дружески помахать рукой проклинавшим его репортерам и полицейским. Если где-нибудь на его пути и дожидался посланник Мореля, никто об этом так никогда и не узнал. Но одно было ясно: Остраш пытался не столько улизнуть от репортеров и присоединиться к человеку, боровшемуся за охрану природы, сколько придать событиям тот резонанс, которого они заслуживали, и в том он отлично преуспел; потом он сел в самолет, дружелюбно простившись с измученными представителями прессы, едва верившими своему счастью, хотя они и видели в иллюминаторе невеселое, иронически улыбающееся лицо. Да, Шелшер знал, что Морель не одинок, что к нему со всех сторон стремятся чудаки и просто сочувствующие, желающие примкнуть к нему и помочь. И в Форт-Лами, и в Банги почтовые отделения были завалены адресованными ему письмами и телеграммами, а губернатор получал их со всех концов земного шара почти на всех языках, где самая немыслимая ругань могла сравниться только с той, какую он в течение дня бормотал себе в бороду. У всех, кто пристально следил за происходящим и кому надоело быть смешной жертвой политических, военных, научных и прочих промахов, совершаемых от их имени, демонстративные действия Мореля задевали какую-то чувствительную струнку, отвечая не то негодованию, не то надеждам людей: читая о его подвигах, они испытывали глубокое облегчение, таким образом, для значительной части общества Морель стал чем-то вроде героя, однако трудно было отыскать кого-нибудь, кто восхищался бы им так, как эта девушка, несколько недель делившая с ним его судьбу и, стало быть, наблюдавшая за Морелем не из той прекрасной дали, которая почти всегда необходима для рождения легенды. Во время всего судебного процесса, когда поминалось имя Мореля, она поднимала голову, оживлялась и слушала с напряженным вниманием, забывая о публике, о судьях и о жандармах у себя по бокам. Когда плантатор по фамилии Дюпарк рассказывал, как Морель с бандой негров, осыпая ударами, поднял его с постели и привязал к дереву, в то время как другие поджигали имение, она вдруг резко поднялась со скамьи, глаза ее засверкали от гнева и она крикнула своим довольно вульгарным голосом, с сильным немецким акцентом: – А почему вы не говорите всей правды, месье Дюпарк, ведь вам она известна не хуже моего? Вам стыдно в ней признаться, но я же знаю, знает и месье Пер Квист, и месье Форсайт, и другие, они же все тут! Дюпарк в сердцах к ней обернулся. – Я не вызывался давать свидетельские показания, – медленно произнес он. – Но собирался рассказать всю правду до конца, и мне не нужно, чтобы какая-то немка мне об этом напоминала. Минна слышала об «истории с Дюпарком» с самого своего приезда; Хабиб не раз поминал о ней в присутствии девушки, причем всегда сопровождал свой рассказ приступом хохота, и в конце концов она не без опаски спросила Мореля: – Что это за история с Дюпарком, над которой они так потешаются? Морель сидел рядом с ней, полуголый, его торс блестел при свете керосиновой лампы, на плечах виднелись шрамы от ударов плеткой, полученных в немецком концлагере: Минна погладила их кончиками пальцев, а потом долго прижимала ладонью, – вторая немецкая рука, которая к ним прикасалась. – В ней нет ничего драматического, – сказал он, – наверное, у них есть все основания над нами смеяться. В лагере, в Германии у меня был товарищ, он звался в Сопротивлении Робером и был самым храбрым парнем, каких я когда-либо знал. Рыжий, могучий, с твердым взглядом и такими же кулаками – на него можно было положиться. Он был ядром нашего барака, вокруг него инстинктивно собирались все «политические». И при этом всегда веселый, как тот, кто проник в глубь вещей и обрел спокойствие. Когда силы таяли и все вокруг вешали носы и опускали руки, то стоило к нему подойти, как ты тут же приободрялся. Однажды, например, он вошел в барак, изображая мужчину, который ведет под руку даму. Мы жались по своим углам – грязные, полные омерзения, отчаяния; те, кого не чересчур сильно избили, охали, громко жаловались и изрыгали богохульства. Робер на наших глазах пересек барак, продолжая вести под руку воображаемую даму, потом жестом предложил ей сесть на его койку. Несмотря на всеобщую апатию, это вызвало кое-какой интерес. Ребята приподнялись, опираясь на локоть, и с изумлением глядели на то, как Робер ухаживает за своей невидимкой. Он то ласкал ее подбородок, то целовал руку, то нашептывал ей что-то на ухо и время от времени склонялся перед ней с медвежьей грацией; вдруг, заметив Жанена, который чесался, сняв штаны, он подошел к нему и резко накинул одеяло на задницу, – Чего? – взвизгнул Жанен. – Еще чего? Уже и чесаться нельзя? – Веди себя приличнее, черт возьми, – оборвал Робер. – У нас тут дама. – А? Что? – С ума сошел? – Какая дама? – Понятно, – сквозь зубы процедил Робер. – Ничуть не удивляюсь… Кое-кто из вас делает вид, будто не замечает ее, верно? Нравится, видно, валяться в грязи. Все молчали. Может, он и сошел с ума, но кулаки у него были внушительные, завидя их, почтительно умолкали даже уголовники. Он вернулся к своей воображаемой даме и нежно поцеловал ей руку. Потом повернулся к совершенно оторопевшим товарищам, которые смотрели на него разинув рты. – Ладно. Предупреждаю: с сегодняшнего дня все меняется. Для начала кончайте нытье. Старайтесь вести себя при ней, будто вы мужчины. Я подчеркиваю «будто» – это главное. Черт бы вас побрал, надо навести чистоту и сохранять достоинство, не то будете иметь дело со мной. Она не выдержит и дня в этом смраде, к тому же мы все-таки французы, должны быть галантными. И первый, кто окажет неуважение и хотя бы пукнет в ее присутствии, пусть пеняет на себя… Все только молча на него глазели, разинув рты. Потом кое до кого из нас дошло. Послышались хриплые смешки, но все мы смутно понимали, что в нашем положении, если не сохранять хоть какое-то достоинство, если не прибегнуть к какой-нибудь выдумке, к иллюзии, совсем опустишься, пойдешь на поводу у чего угодно и даже станешь сотрудничать. И с этой минуты началось поистине удивительное: моральное состояние барака «К» поднялось на несколько градусов. Были даже попытки навести чистоту. Однажды Шатель, который уже дошел до ручки и был готов сдаться, накинулся на одного уголовника под предлогом, что тот «не оказывает уважения Мадемуазель». Объяснения, данные охраннику, потешали нас несколько дней. Каждое утро кто-нибудь из нас затягивал одеялом угол барака, где «одевалась Мадемуазель», чтобы скрыть ее от нескромных взоров. Пианист Ротштейн, хоть он и был самым изможденным из нас, тратил двадцать минут послеобеденного отдыха на то, чтобы нарвать ей цветочков. Интеллектуалы придумывали остроты и меткие высказывания, чтобы блеснуть перед ней, и каждый из нас собирал остатки своей мужественности, чтобы не показать себя побежденным. Комендант лагеря скоро обо всем этом, конечно, узнал. В тот же день он в перерыве подошел к Роберу с одной из своих улыбочек на выбритом до синевы лице. – Робер, говорят, вы привели в барак женщину? – Разве вы не можете обыскать барак? Вздохнув, комендант покачал головой. – Такие дела я, Робер, понимаю, – сказал он ласково. – Отлично понимаю. Я создан, чтобы их понимать. Это моя профессия. Потому я и занимаю столь высокое положение в партии. Я все понимаю, и мне ваши фортели не нравятся. Могу даже сказать, я их ненавижу. Поэтому я стал национал-социалистом. Я не верю, Робер, что дух всесилен. Не верю в благородные соглашения, в миф о человеческом достоинстве. Не верю в силу разума, в превосходство духовной жизни. Эта разновидность жидовского идеализма ненавистна мне больше всего. Я вам даю время до завтра, чтобы вы убрали эту женщину из барака «К». И более того… Глаз за моноклем сощурился. – Знаю я этих идеалистов, Робер, этих гуманитариев. С тех пор как мы взяли власть, идеалисты и гуманитарии стали моей специальностью. Я занимаюсь «духовными ценностями». Не забывайте, что по сути своей наша революция носит материалистический характер. И потому… Завтра утром я приду в барак «К» с двумя солдатами. Вы выдадите мне невидимую женщину, которая так повышает ваше моральное состояние, и я сообщу вашим товарищам, что она будет отведена в ближайший бардак, чтобы удовлетворить физические потребности наших солдат… В тот вечер в бараке «К» царило уныние. Многие из нас готовы были сдаться и выдать женщину – это были реалисты, люди разумные, ловкие, предусмотрительные, те, кто умели приспособиться, прочно стояли на земле. Но они знали, что их не спросят, что вопрос будет поставлен перед Робером. И что он не уступит. Надо было только взглянуть на него, он торжествовал. Сидел счастливый, глаза блестели, и нечего было даже пытаться – он все равно не сдастся. Потому что если у нас не хватало сил и убежденности, чтобы верить в то, о чем мы условились, в нашу легенду, во все, что мы сами о себе рассказываем в наших книгах и в наших школах, он-то не желал отречься, и поэтому этот узник, находившийся в плену более мощной силы, чем фашистская Германия, наблюдал за нами своими маленькими смеющимися глазками. И потешался, просто подыхал со смеху при мысли, что все зависит только от него, что эсэсовцы не могут силой изгнать невидимое существо из его сознания, что от него зависит, согласится ли он ее выдать или хотя бы признать, что она не существует. Мы смотрели на него с немой мольбой. Ведь в каком-то смысле, если бы он уступил, если бы подал пример покорности, всем стало бы гораздо легче, потому что дай только нам избавиться от наших условных представлений о собственном достоинстве, и будут позволены любые надежды. Не останется препятствий даже для вступления в их партию… Но стоило лишь поглядеть на его довольную физиономию, чтобы понять – нет, он не поддастся… Думаю, что в тот вечер уголовники из барака «К» решили, что мы и в самом деле свихнулись. Те из них, кто понимал, о чем идет речь, цинично гоготали, смотрели на нас снисходительно, как мудрецы, как люди опытные, реалисты, умеющие устраиваться, умнґо приспосабливаться к условиям этой жизни, – смотрели, как смотрит Хабиб… – Что будем делать? – Послушайте, у меня есть идея. А что, если ее завтра отпустить, а вечером снова вернуть? – Она больше не вернется, – тихо произнес Ротштейн. – Или уже не будет такой, как была… Робер молчал. Он внимательно на нас смотрел и слушал. – Меня-то бесит, что они хотят загнать ее в бордель… Маленький железнодорожник Эмиль, коммунист из Бельвиля, неодобрительно следивший за разговором, в конце концов взорвался: – Ну, ты совсем с ума сошел, Робер, окончательно спятил! Неужели ты будешь цепляться за какую-то выдумку, за какой-то миф, шутку? Дашь посадить себя в карцер, пойдешь под суд? Для нас здесь важно одно: выжить, выйти отсюда живыми, чтобы все рассказать другим, чтобы это свинство не могло повториться, переделать заново мир, не цепляясь за мифы, за идиотские фантасмагории! Но Робер лишь тихонько смеялся, и Эмиль забился в свой угол, повернулся к нам спиной, чтобы показать, что он уже не с нами. На другое утро Робер построил всех по стойке «смирно». Вошел комендант с двумя эсэсовцами, осмотрел нас сквозь монокль. Он улыбался кривее прежнего, его улыбка сильнее обычного наводила тоску; казалось, что монокль и тот издевается над нами. – Ну как, месье Робер? – сказал комендант. – Как поживает ваша добродетельнейшая дама? – Она останется здесь, – сказал Робер. Комендант слегка побледнел. Монокль задрожал. Он понимал, что попал в нехорошую историю. Эсэсовцы становились свидетелями его беспомощности. Он был во власти Робера. Зависел от доброй воли заключенного. У него не хватало ни власти, ни солдат, ни оружия, чтобы без нашего согласия выселить из барака этот призрак. Офицер мог сломать зубы о нашу верность уговору – все равно, о чем бы ни был уговор, о вещах подлинных или вымышленных – раз он внушал нам чувство достоинства. Комендант помолчал, а потом, не желая дольше выступать посмешищем, попробовал выкрутиться. – Ладно, – сказал он. – Понятно. В таком случае ступайте за мной. Выходя, Робер нам подмигнул. – Позаботьтесь о ней, ребята! – крикнул он. Мы думали, что прощаемся навсегда. Но через месяц нам его вернули, исхудавшего, с приплюснутым носом, без нескольких ногтей и без тени смирения во взгляде. Он как-то утром вошел, прихрамывая, в барак, потеряв в одиночной камере не меньше двадцати килограммов, с лицом землистого цвета; однако в главном ничуть не изменился. – Привет, детки! Месяц карцера – и к вашим услугам. Метр десять на метр пятьдесят, вытянуться нельзя, но тут ко мне как раз и пришла замечательная мыслишка. Дарю ее сразу, потому что вижу среди вас довольно вытянутые рожи и не спрашиваю отчего. Порой и мне было не лучше, хотелось биться головою о стену, чтобы вырваться на свежий воздух. Что уж говорить о боязни замкнутого пространства!.. Но в конце концов меня осенило. Когда вам уже больше невмочь, делайте как я: думайте о слонах, стадами гуляющих на воле, они бегут по Африке, сотни и сотни прекрасных животных, которых ничто не остановит – ни стена, ни колючая проволока; они несутся по открытым просторам, сметая все на своем пути, и пока они живы, ничто их не удержит, – вот это свобода, а? Но даже когда они уже мертвы, кто знает, быть может, они все еще бегут где-то там, на воле. Поэтому, когда у вас начинается клаустрофобия и вы страдаете от колючей проволоки, железобетона, в общем от сплошной материи, вообразите себе стада слонов на свободе, проследите за ними взглядом, пристаньте к ним, когда они бегут, и вот увидите, вам сразу полегчает… И правда полегчало. Мы испытывали странный подъем, тая в себе этот образ одушевленной и всемогущей свободы. А кончилось дело тем, что мы стали с улыбкой смотреть на эсэсовцев, представляя себе, как в любой момент над ними пронесется эта лавина и от них не останется и следа… Мы почти физически ощущали, как дрожит земля от приближения этой мощи, вырвавшейся из самого сердца природы, которую ничто не может остановить… Морель помолчал, прислушиваясь, словно ожидал услышать в африканской тьме отдаленный грохот. – После освобождения я потерял Робера из виду. А потом… Нота горечи, тень, павшая на лицо, которая сразу изменила черты, самый голос, ставший суровее, резче, со сдержанным гневом, вдруг сделали его похожим на того, каким все его себе представляли: бродягой, человеком, которого одолел амок, ведь он вот уже полгода ведет вооруженную партизанскую войну из ненависти к человечеству и защищает слонов, потому что презирает людей. – Существует закон, разрешающий перебить сколько угодно слонов, если они топчут ваше поле… угрожают урожаям и посевам. И доказательств не требуется никаких, вам верят на слово. Это завидное оправдание для наших стрелков. Стоит доказать, что хотя бы один слон прошел по вашей плантации, вытоптал посевы тыквы, и вы уже вправе истребить целое стадо, устроить карательную экспедицию при полном одобрении властей. Нет ни одного начальника, который не знал бы, какой урон приносит подобная «терпимость» на протяжении многих лет. Нет ни одного инспектора по делам охоты, который не требовал бы более строгого контроля за этими карательными экспедициями… Вот я и стал мало-помалу заниматься этим делом. Хотел показать, что слоны не беззащитны, и привлечь внимание к злоупотреблениям, которые при этом происходят, взбудоражить общественное мнение накануне конференции по защите африканской фауны в Конго. Не так давно я узнал, что некий Дюпарк, владелец единственной хлопковой плантации на площади в двести километров, во время такой «карательной» акции перебил около двадцати слонов. Он это делал под тем предлогом, что его плантация находится на трассе сезонной миграции слонов: в засушливые сезоны они движутся наверх, к северу, и всегда следуют примерно по одному и тому же маршруту, пролегающему мимо водопоя, который они заранее себе наметили. Дюпарк жаловался, что во время миграции на север слоны, видно, избрали его плантацию местом сбора, словно надеясь на то, что здесь они в безопасности. За два года он погубил слонов двадцать. Короче говоря, в одну из лунных ночей я заставил вытащить Дюпарка из постели, – он спал с дверьми и окнами нараспашку, – а когда подъехал, Хабиб и Вайтари уже подожгли его дом. Самого Дюпарка в одной пижаме привязали к акации, и он с полнейшим изумлением наблюдал, как горит его имущество. Я подошел, чтобы, как это делаю всегда, объяснить, что мы действуем от имени всемирного комитета защиты слонов. Мы посмотрели друг на друга, и я узнал Робера… Морель долго молчал. Минна не знала, раздумывал ли он или, наоборот, пытался не думать ни о чем. Теперь она поняла, почему так веселился Хабиб, почему его распирал добродушный смех, когда он вспоминал эту историю; Шелшер тоже вспомнил ливанца, стоявшего с двумя жандармами по бокам в загородке для обвиняемых; он опирался на барьер, с явным смаком давая свои показания, и то и дело взмахом руки, интонацией приглашал судей и дуб-лику вкусить всю прелесть того, что произошло. – Никогда не видел, чтобы двое людей так ошалело глазели друг на друга. Оба участвовали в Сопротивлении и подружились в немецком концлагере. Лица их ярко освещало пламя, вырывавшееся из окон, – право же, стоило поглядеть на эти физиономии. К Морелю первому вернулся дар речи. «Ты? – заикаясь произнес он. – Если есть на свете человек, кому сам Бог велел быть с нами и защищать слонов, это же ты! И ты их убиваешь за то, что они топчут твое поле!» Дюпарк, у которого отвисла челюсть, тупо уставился на него: «Они вытоптали мою плантацию, – бормотал он, – в прошлом году причинили миллионный убыток, постоянно разоряют огороды моих крестьян… Я имею право себя защищать! И ты хочешь, чтобы я поверил, будто тут дело в слонах!.. Только погляди, с кем ты снюхался!» Это про меня, – усмехнулся Хабиб. – Потом он начал дергаться с такой силой, что разодрал пижаму, а дерево дрожало, словно он хотел вытащить его с корнями. Ему, наверное, не терпелось побежать к своему дому с ведрами воды, а то и самому кинуться в пламя, – ей-богу, красивая смерть для идеалиста, – ведь после трех месяцев засухи полыхало на славу. Морель тоже двинулся было к дому своего бывшего товарища, но уже от беспомощности. Он опустил голову: «Ты не имел права охотиться на слонов, – твердил он. – Только не ты. Развяжите его… «А потом понурился и ушел. Морель рассказал Минне эту историю спокойно, как что-то уже пережитое, а потом добавил: – Вот как было дело. Но это ничего не доказывает. Бывают недоразумения, но люди в целом уже понимают, что к чему. Любой человек, испытавший голод, страх, принудительный труд, начинает понимать, что охрана природы – его личная забота… Минна видела плечи Мореля, изрытые шрамами, до которых дотрагивалась кончиками пальцев. В свете керосиновой лампы по глинобитной стене пробежала ящерица. Морель взмахом руки указал на зверька. – Даже без этого… В Лаи есть инспектор вод и лесов, который отлично все это выразил, когда я пришел к нему с петицией… Он мне сказал, что год за годом подает докладные записки, чтобы добиться реальной охраны африканской фауны… Он сам негр, потому, наверное, понимает все это лучше других.Во всяком случае, он мне сказал: «В том состоянии, ч в каком мы находимся, при том, что мы наизобретали и что узнали о самих себе, нам кровно необходимы все собаки, все птицы, все зверюшки, какие только есть. Людям нужна дружба». Она повторила это слово валено, с каким-то торжеством, словно раз навсегда доказывала бессмысленность всех возводимых на Мореля обвинений, а потом, поймав взгляд Шелшера, произнесла со сдержанной яростью: – Вот так, комендант. А его еще хотят выставить человеконенавистником, который презирает людей, в то время как он, наоборот, хочет их защитить, уберечь… Никто лучше Шелшера не знал, что такое пустыня, где он провел в одиночестве столько ночей на песчаных дюнах, освещенных светом звезд, никто лучше его не понимал той потребности в защите, которая порой сжимает сердце и вынуждает отдать какому-нибудь псу то, что вы сами отчаянно мечтали бы получить. И потребность эта никогда еще не была такой настойчивой, как теперь, в эпоху радиоактивной пыли, рака, гениального отца народов Сталина и телеуправляемых приборов, готовых уничтожить целые континенты под шапками чудовищных грибов, чьи «мирные» появления постоянно фотографирует пресса для просвещения народа. Крик, одновременно глумливый и яростный, который вдруг вырвался из самых недр Африки, получил незамедлительный отзыв, и это объясняло, почему Мореля, видимо, всегда предупреждали о попытках властей его захватить. Шелшер был уверен, что поймал во взгляде самого губернатора с трудом скрываемое удовольствие, когда пришел доложить ему об аресте всей «банды», за исключением главного зачинщика. – Ага, значит, наш приятель снова ускользнул из рук? Все налицо, кроме него? Можно заподозрить, что у него весьма высокопоставленные дружки… – Да, об этом поговаривают. Лично я думаю, что если Морель так неуловим, значит, его уже нет… – То есть как? – Значит, он стал жертвой сведения каких-то политических счетов… Получил пулю в спину из-за куста. – Я в это ни на йоту не верю, – сказал губернатор. Он сидел против Шелшера за письменным столом, с мокрым погасшим окурком, застрявшим в бороде, и смотрел на того глазами навыкате, покашливая, как неисправимый курильщик. Довольно типичный продукт Третьей Республики, очень деятельный член «Лиги прав человека», вероятно, франкмасон, антиклерикал, циник, человек разочарованный и при этом яростно преданный старым республиканским лозунгам, которые французы все еще пишут на своих знаменах. – Вы, дорогой, чересчур торопитесь его похоронить. Думаете, небось, что так от него избавитесь, но это ошибка. Если Мореля действительно пристрелили националисты, – вот тут-то с ним и не оберешься хлопот. Легендарному человеку, который больше не может себя защищать, припишут все что угодно… – Поэтому я и думаю, что мы больше не увидим его в живых… Губернатор сердито посмотрел на Шелшера. – Не знаю, к какому религиозному ордену вы собираетесь примкнуть, но могу догадаться… Не вижу в вас переизбытка доверия и симпатии к человеческой породе. Я лично уверен, что наш приятель по-прежнему жив-здоров и причинит нам еще немало неприятностей… Это было произнесено с надеждой и почти с удовлетворением. Таково же было мнение и репортеров, которые слали телеграммы в свои редакции с самыми фантастическими сообщениями, полученными от «заслуживающих доверия» свидетелей; те утверждали, будто видели переодетого Мореля в десяти различных местах одновременно. Сам Пер Квист, после ареста, небрежно развалившись в кресле перед термосом с горячим чаем, с толстой сигарой в зубах, снисходительно и даже покровительственно уверял офицеров, толпившихся в кабинете коменданта военного поста Лаи: – Напрасно, господа, портите себе кровь на его счет… Он парень упорный, знает, чего хочет, и, уж поверьте мне, еще задаст вам жару… Да и Форсайт высказывался не менее определенно. Регулируя поворотом рукоятки громкость одолженного проигрывателя и постукивая ногой в такт джазовой мелодии, он только пожимал плечами, отрицая любую возможность того, что с Морелем могло что-нибудь случиться. – Не знаю, где он сейчас, ведь мы несколько дней назад с ним расстались. Но я уверен, что он в порядке. И пока не будут приняты необходимые меры, он заставит о себе говорить. Но один тревожный сигнал подтверждал мрачные предположения Шелшера: арабское радио сообщило, что Морель был убит «французскими колонистами» во время схватки в горном массиве Уле. Два, три и четыре раза Шелшер ходил к Вайтари, в палату военного госпиталя, куда того перевели, – бывший депутат от Сионвилля был совершенно здоров, но из Парижа поступило настойчивое указание: при его аресте избегать всяких строгостей. Вайтари принимал коменданта с той ледяной вежливостью, какая приличествует цивилизованным противникам. – Я вам уже сказал все, что знаю. Мы расстались с Морелем дней за восемь до того, как он, по-вашему, исчез. Какой-то американский журналист следовал за ним, кажется, до конца – обратитесь к нему. Но так как вас, по-видимому, интересует мое отношение к этому делу, могу сообщить: живым Мореля вы больше не увидите. – Вы в этом убеждены? – Колонизаторы не могут допустить того, чтобы француз принял участие в борьбе против них за независимость Африки. Никто не отрицает, что Морель был оригиналом и даже чудаком, но его симпатии к нашему делу тем не менее не подлежат сомнению. Слоны для него были лишь символом могучей, исполинской свободы, нашей свободы… Можете делать все, что угодно, но этой истины, ясной как день, вам не затемнить. Это то, что на своем языке – может быть, смешном, но чистосердечном, он называл «защитой великолепия природы»… Он имел в виду свободу. – Где-то там, в лесной глуши, думалШелшер, догнивает труп человека, которому уготована судьба легенды, предназначенной придать видимость благородства враждебной ему, узкой и замкнутой идеологии. Он посмотрел на африканца в сером фланелевом костюме и вдруг подумал: а ведь он из наших. – Говорят, что у вас с ним произошел разрыв… – Да, кое-какие осложнения были. Мы не всегда соглашались в методах борьбы… в средствах. У вас возникали такие же разногласия во французском партизанском движении во время оккупации; есть они и сегодня у североафриканских феллахов… Но он был на нашей стороне. – Даже после того, что произошло на Куру? Я, как вы знаете, тоже там побывал. Я видел… – Я же вам говорил, что Морель был чудак, но это нисколько не мешало его искренней преданности делу африканской независимости, хотя и осложняло наши с ним отношения… Мы не раз сталкивались лбами и довольно яростно. Но могу вас заверить, что когда дело касалось свободы, мы были заодно… И Хабиб, который шагал в наручниках между двумя солдатами, все еще уверенный, несмотря на посыпавшиеся дождем требования о выдаче, – одно из них за торговлю наркотиками, – что его старый сговор с жизнью так или иначе поможет выкарабкаться, добродушно заявлял: – Чего вы хотите, я же всегда был филантропом. Для законных чаяний народа нужны взрывчатые вещества, а для законных потребностей человеческой души нужны наркотики. Как видите, я всегда шел в первых рядах благодетелей человечества. …А девица теперь повторяла с возмущением: – Когда подумаешь, что на суде его пытались изобразить мизантропом, человеконенавистником, его, кто, наоборот, хотел сделать все, чтобы людям помочь… – А он вам рассказывал, при каких обстоятельствах у него родилась идея этой знаменитой кампании по защите природы? Да, конечно, рассказывал. Дело началось не со слонов. А с собак. После прихода американских войск Морель вышел из лагеря довольно растерянный и даже слегка утративший мужество, – он ей в этом признался, смущенно, со смешком, словно хотел попросить прощения за то, что хотя бы на миг пал духом. Он не очень хорошо знал, что ему делать, с чего начинать, за что взяться, чтобы прошлое никогда не повторилось, – плохо себе это представлял, и задача порой казалась ему непосильной. Он прошел всю Германию, бродяжничал, жил как миллионы других перемещенных лиц и беженцев, скитавшихся по дорогам. Как-то вечером, в одном из городов, проходя мимо бывшего Гамбургского банка, от которого остался один фасад, он заметил на тротуаре девочку. Она была без пальто и плакала. Прохожие кидали на нее неодобрительные взгляды: какой стыд, оставить девчонку в такой холод на улице без пальто! Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.013 сек.) |