|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
XXXVIII
Выйдя из хижины, Филдс увидел, что на востоке собираются огромные черные тучи; его поразили эти чернильные клубы, которые, казалось, предвещали, что небеса неизбежно расколются надвое. И даже Хабиб, шагавший по отмели, как капитан по палубе судна перед бурей, был явно встревожен затянувшимся горизонтом, он поглядывал туда с почтением моряка к стихии. – Да, теперь уже скоро, – сказал он Филдсу. – В последний раз в жизни еще чему-то поверю, хотя бы показаниям метеорологов… Надеюсь все же, что успеем проехать. Он громко закричал и принялся раздавать тумаки, подгоняя негров, что таскали слоновую кость к грузовикам, которые Хабиб велел перегнать поближе к озеру; машины стояли у края высохшего болота. Если пойдут дожди, грузовики застрянут там до будущего года. Филдс готов был вытерпеть что угодно, лишь бы снять это зрелище. Но ливанец оставался неисправимым оптимистом. Он бродил взад-вперед по отмели, покачиваясь на кривых ногах, в фуражке, сдвинутой на ухо и открывавшей лысый череп, с огрызком потухшей сигары в зубах, время от времени вынимал ее, чтобы обругать носильщиков, отвечавших громким хохотом. Заметив, что Филдс с интересом за ним наблюдает, он крикнул: – Видите, когда надо, я могу командовать и на суше… Он дружелюбно похлопал американца по плечу и ушел, чтобы напутствовать в дорогу высокого белокурого легионера, с которым, как видно, подружился. (Кроме своего подопечного де Вриса, Хабиб в ходе операции потерял еще двоих: одного сдернул со скалы и раздавил слон, другой погиб от шальной пули во время беспорядочной стрельбы в самом начале.) Филдс опустился на песок, чтобы передохнуть. Бока у него болели все больше и больше, и он уже стал сомневаться, сможет ли сопровождать Мореля. В озере, на тушах мертвых животных, сидели грифы, которые порой поднимали головы, озирались, а потом снова принимались за угощение. Филдс не знал, что ненавидит сильнее: их круглые спины или манеру поднимать голову и озираться вокруг. Погибшие слоны образовали по всему озеру кладбищенские холмы, и на каждом из них сидел серый, горбатый дозорный. Из воды доносились крики и смех, – это деревенские женщины и дети резали мясо и кидали куски в корзины, привязанные за спинами; каждый раз, когда они приближались к туше, грифы неохотно отодвигались в сторону, до последней секунды не уступая своей добычи, потом грузно поднимались в воздух, чтобы сразу же приземлиться на ближайшем бугре. Несколько слонов уже вернулось к воде, воздух дрожал от отдаленного рева; Филдс пытался различить среди гомона крики раненых животных. В лучах заходящего солнца проплыла за тростниками целая флотилия рогов, похожих на мачты парусников; это возвращались к водопою антилопы. Далеко на западе пронизанное солнцем облако пыли оповещало о подходе новых стад… На рассвете первого дня Филдс видел, как плотная масса буйволов воздвигла лес острых рогов там, где накануне не было ничего кроме птиц. (Потом, когда журналист рассказывал о буйволах на Куру в Форт-Лами, там хором запротестовали: на Куру буйволов никогда не видели. Однако Филдс стоял на своем и в подтверждение предъявил снимки.) Около четырех часов дня Вайтари собрался покинуть озеро и передал Филдсу, что желает с ним поговорить. Фотограф заметил его издали – над болотом, где сидели птицы, на вершине отмели, на фоне грозового неба, в том самом месте, где у него состоялся первый разговор с Пером Квистом; рядом с Вайтари стояли трое молодых негров, за все время пребывания на озере не сказавшие журналисту ни единого слова. Вайтари в своем небесно-голубом кепи с черными звездами, военной форме, с портупеей и револьвером на боку, окруженный адъютантами, произвел на Эйба Филдса впечатление чего-то знакомого, уже когда-то виденного. То был один из заезженнейших штампов человечества. Тем не менее репортер из вежливости сделал снимок. (Филдс любил говорить, что самой большой трагедией Цезаря был не удар Брута, а отсутствие фотографа. Он пытался поправить дело при помощи скульпторов, но это совсем не одно и то же, и что-то главное в карьере Цезаря было преждевременно утрачено.) Трое молодых негров враждебно застыли, но Вайтари протянул Филдсу руку. – Я счел нужным с вами попрощаться. – Ну, это скорее «до свиданья», – вежливо возразил Филдс. – Уверен, что еще часто буду о вас слышать. Бывший депутат Уле не мог скрыть довольной улыбки. – Что ж, поглядим… Я очень рассчитываю на то, что на обратном пути у нас произойдет стычка с карателями. Без этого наша миссия будет не вполне успешной… Необходимо, чтобы меня посадили в тюрьму. Или же убили… – Я верю, что мы еще увидимся, – сказал Филдс. – Может быть. Я во всяком случае рассчитываю на вас и на американскую прессу. Филдс произнес несколько подобающих слов. К своему удивлению, он вдруг почувствовал, что тронут, чего вовсе не ожидал. Сколь безмерным ни было бы честолюбие этого человека, одиночество было ничуть не меньшим. Фотография, сделанная снизу, с подножия отмели – силуэт на фоне бескрайнего неба, – расскажет о нем куда красноречивее любого сопроводительного текста. В том и состояло мастерство Филдса – превращать текст в излишество. – Африка – тяжкое бремя, – сказал Вайтари, – а нас еще так мало, чтобы взвалить ее себе на плечи… То, что ты несешь в себе, куда тяжелее Африки, подумал Филдс. – Кеньятта в тюрьме, Н’Крума только что из нее вышел, чтобы взять власть… Видите, мой путь начертан заранее. Но пока возле меня лишь четверо молодых людей, на которых я могу во всем положиться… Рассчитываю на вашу профессиональную порядочность, вы должны объяснить, кто мы и чего добиваемся. Филдс попытался составить длинную, полную заверений фразу на своем корявом французском, надеясь, что акцент и убогий словарь скроют недостаток веры. Дело было не в том, что ему не хотелось помочь Вайтари. Он, правда, недолюбливал французов из-за их вечных свар, но был искренне привязан к Франции, не мог долго жить в другом месте, восхищался такими французами, как Виктор Гюго, Жанна д’Арк, Морис Шевалье и Лафайет. К тому же Вайтари был исключением; нельзя ведь сказать, что он такой же француз, как другие. Франция для такого волевого и честолюбивого человека, как Вайтари, чересчур просвещенная, ограниченная своими традициями и законами, своим укладом и общественным мнением страна. Ему под стать девственная земля, первобытный народ и гигантские цели. Ему нужна свобода действий и власть, равная той силе, какую он в себе ощущает. Вот почему он, вероятно, покинул свою скамью в палате депутатов Франции и отправился на завоевание Африки. Ему это, конечно, удастся, он колонизирует Африку, учредит новый порядок, откроет эру интенсивной эксплуатации; победа станет следовать за победой, колонизация не будет ни чересчур мягкой, ни слишком бескорыстной. Выход еще не найден, – Морель прав, лекарства не придумано, и потому молено лишь пожелать удачи будущему черному диктатору. Это Филдс и постарался сделать. Тем не менее он почувствовал облегчение, когда Вайтари зашагал к грузовикам, в сопровождении трех молодых негров, которые не удостоили репортера даже прощальным кивком. Обидно смотреть, как человек цепляется за соломинку, особенно если эта соломинка – он сам. Поэтому Филдс следил за тем, как удаляется Вайтари не без сочувствия и даже с некоторой грустью. Ведь дело не только в том, что тут, под бескрайним небом Африки, идет командующий без войска, олицетворенная жажда власти без надежды ее утолить, французский интеллектуал и в то же время уле, африканец, восставший против первобытных законов джунглей. Главное, что он одинок, остальное не в счет. Тем не менее Филдс не преминул снять удаляющуюся группу. Вернувшись к хижинам, он нашел на отмели Мореля; тот оживленно спорил с Пером Квистом и Форсайтом, которых убеждал отправиться в Хартум, а оттуда на родину, чтобы, воспользовавшись сочувствием общественного мнения, заново развернуть кампанию в защиту слонов. Минна сидела на песке лицом к озеру, подперев руками подбородок и, казалось, не прислушивалась к спору. – Да ведь все равно во время дождей с места не сдвинешься! Будет гораздо полезнее, если вы уедете и поднимете шум. Созывайте собрания, конференции, выступайте по радио… Кричите… После всей этой шумихи вас будут слушать… А я месяцев шесть отсижусь в горах. Говорите, что я все еще тут, гляжу в оба… Надо заставить снова созвать конференцию, на этот раз не в Конго, а где-нибудь на виду, ну хотя бы в Женеве, где делегаты будут опасаться провала… Они провели остаток дня, часть ночи и все следующее утро, разыскивая в тростниках и приканчивая смертельно раненных животных. Морель, за которым шагал Филдс, казалось, только раз пришел в отчаяние, шлепая по грязи, среди вонючей падали, гудящих мух и каркающих грифов, до последней секунды не слетавших со своих могильных холмов. – Господи Боже мой! Неужели люди так никогда и не переменятся? Сколько же времени это продолжается… Право же, надо изобрести специальную пилюлю… Пилюлю человечности, собственного достоинства. И к тому же силой заставить ее глотать. Как мне хочется бросить все к чертям и уехать в Германию! – А что ты там забыл? – прорычал Пер Квист, шлепавший рядом, закатав штаны до костлявых колен и держа ружье над водой. – Окунуться в воспоминания. Может, они меня вылечат… Нацисты, как видно, говорили правду, не обманывали… Нельзя этого забывать. Что, если истина у них?.. А все остальное – красивая ложь… Кто знает, а вдруг то, что я пытаюсь здесь делать, тоже какой-то обман… – Тьфу! – со злостью сплюнул датчанин. Услышав от Мореля подобные слова, Эйб Филдс почувствовал себя крайне несчастным. Он предпочитал видеть у француза злые глаза и ружье в руках, видеть его не желающим ждать, пока появятся в продаже пилюли человеческого достоинства (весьма, кстати, вероятно, что человеческий организм не сможет их усвоить). Однако в каком бы настроении тот ни был, Филдс чувствовал себя счастливым только тогда, когда шагал со своим аппаратом рядом с этим сумасшедшим, который защищал слонов. Он забыл про сломанные ребра, про усталость, свое знание людей и все, что помнил о всякого рода безнадежных затеях. В конце концов он поверил даже в то, что еще можно чего-то добиться. Из скромности он убеждал себя, что его восхищение носит чисто профессиональный характер, у него еще оставалось больше половины пленки. Правда, если ему придется прожить с французом целых полгода в какой-нибудь пещере уле, пленки явно не хватит. Тем не менее он радовался, слушая, как Морель строит планы будущих кампаний в защиту африканской фауны. – Я уверен, что при настойчивости и хорошей организации кампании в прессе мы добьемся результатов… Вот почему так важно, чтобы вы оба были на воле и поддавали жару… Огонь займется. Теперь все дело только в давлении на правительства. Филдс попросил у Мореля разрешения сопровождать того в Чад. Ему хотелось заехать в Форт-Лами, чтобы оттуда отправить свои фотографии, почему бы не проделать часть дороги вместе? (Филдс постоянно оправдывал свое желание следовать за Морелем исключительно профессиональными мотивами. Когда у него возникли трения с властями в Чаде, которые сперва отказывались верить в его версию аварии самолета и обвинили в соучастии и содействии преступникам, он остался на свободе лишь благодаря негодующим протестам журналистов, задержавшихся в Форт-Лами. Обвинения, выдвинутые против Филдса французскими властями, вызвали у коллег такое веселье, что фотограф долго потом за это расплачивался, тем более что ему недешево обошелся и сам сенсационный репортаж. Но Эйб Филдс – партизан, Эйб Филдс, впавший в амок и защищающий слонов с оружием в руках, против всех на свете, Эйб Филдс – бескорыстный идеалист! То был один из самых забавных анекдотов за год, и всякий раз, когда во время следствия репортер появлялся на террасе «Чадьена», его восторженно приветствовали все, кто там был. Филдс переносил издевательства с трудом, что лишь подхлестывало насмешников. Во время допросов он приводил в пример все знаменитые истории, какие ему припоминались: присутствие Томпсона у Сапаты, Страуса у Панчо Вильи, репортеров у Гулиано, когда тот терроризировал Сицилию. Возвращение Шелшера, видевшего на Куру разбитый самолет, вывело Филдса из-под обстрела. Надо сказать, что, только излагая полиции обстоятельства катастрофы, Филдс припомнил подробность, совсем выскочившую у него из головы. Она касалась пилота, командира звена Дэвиса. Он вспомнил, что Форсайт, боясь, что труп быстро разложится от жары, опустил тот под воду, между двумя скалами, ожидая возможности похоронить его по-христиански. А потом, когда на озере развернулись кровавые события, никто уже о Дэвисе и не вспомнил. Значит, бедняга все еще там, среди слонов. Филдс утешал себя тем, что для героя битвы за Англию общество не такое уж неподходящее.) Когда он пришел к Морелю со своей просьбой, тот улыбнулся. – Хотите и там сделать снимок? – И прежде, чем Филдс нашелся, что ответить, добавил: – Говорят, будто вы, знаменитые репортеры, со временем обретаете особый нюх, чтобы вовремя попадать туда, куда надо… Филдс был поражен грустью, прозвучавшей в голосе Мореля. Он подумал, не приписывает ли ему француз предчувствий, которые угнетают его самого. (Филдс не верил в предчувствия, и в ту минуту у него их не было. Он не верил и в особенный нюх журналистов «быть вовремя там, где надо». Лучшие его фоторепортажи в большинстве своем были делом случая. В тот день, когда убили Ганди, он стоял между двумя самолетами, собираясь снимать охоту некоего магараджи на тигра; три снимка, которые он сделал через несколько секунд после покушения, принесли ему пятнадцать тысяч долларов. Филдс очутился в нужном месте просто потому, что надо было куда-то встать. Когда ураган разрушил Джеремию, он отдыхал в Гаити, что не только с лихвой окупило его расходы, но и позволило внести плату за квартиру в Париже на год вперед. Что же касалось Мореля, Филдс просто предполагал, что, почти в одиночку и безоружный, тот далеко не уйдет, и, естественно, хотел быть при нем в ту минуту, когда закончится авантюра, так занимавшая американцев.) Морель назначил отъезд после захода солнца, чтобы успеть пройти за ночь как можно дальше. Идрисс и Юсеф привели на отмель лошадей. Морель внимательно вглядывался в тяжелое небо, где тучи громоздились над пустыней, как скопление черных скал. Он повернулся к Идриссу: – А? Что скажешь? Будет дождь или нет? Идрисс покачал головой. В своем синем балахоне и белом, обмотанном вокруг головы тюрбане, с двумя суровыми складками, протянувшимися от ноздрей ко рту, и редкой седой щетиной на подбородке, он внушал Филдсу столько же доверия в свои предсказания погоды, сколько метеорологическая служба в Нью-Йорке. (Филдс провел немало бессонных ночей там, где, как сообщалось, должен был пронестись циклон, который в это время спокойно разрушал те области, где его вовсе и не ждали.) – Будем надеяться. Нам потребуется на дорогу не меньше двух дней. Последние несколько минут до отъезда Филдс провел с Пером Квистом, который захотел сделать прощальный обход болота и поглядеть на птиц. – Этого я уже никогда больше не увижу, – сказал он. Эйб Филдс не принадлежал к любителям природы, но на сей раз не мог не почувствовать восхищения. Повсюду, куда ни погляди, болото покрывал волнующийся ковер перьев: под неподвижным, свинцовым небом распласталось другое, близкое, живое, которое как будто парило над угрюмой пустотой. Второй небосвод создавали птицы, что летали у самой земли; до него было подать рукой, он наконец-то стал достижимым. Некоторые из пород были знакомы Филдсу; их присутствие на окраине африканской пустыни казалось ему трагической ошибкой. Ласточки, аисты, цапли, чайки, – вся крылатая Европа, слетев с крыш деревенских домишек и рыбачьих поселков, нашла здесь приют среди огромных американских аистов, марабу, пеликанов, птиц из Бар-эль-Газаля и множества других, чьих названий он не знал. Пер Квист сказал, что этот менявший расцветку живой ковер величиной в сто квадратных километров, который вздымался и оседал, рассыпался, а потом превращался в сверкающий цветной гобелен, ткавшийся на глазах, лишь ничтожная частица миллиарда перелетных птиц, достигших Нильской долины и болот Бар-эль-Газаля в Судане. Датчанин говорил об этом почти с молитвенным жаром, а когда повернулся к репортеру, Филдс увидел у него на глазах слезы. Он тактично сделал вид, что снимает болото, с которого уже сделал целую серию цветных фотографий, Пер Квист напомнил Филдсу об обещании прислать снимки. (Филдс сдержал свое обещание. Он послал на имя ученого полный комплект фотографий в адрес Музея естествознания в Копенгагене. Посылка вернулась с краткой надписью «Адресат неизвестен». Филдс нашел в ответе какое-то величие. Он переадресовал свою посылку Международному комитету охраны фауны и флоры в Женеве. Посылка вернулась вновь, с припиской: «Больше не работает». Тогда у Филдса родилась блестящая идея. Он отправил свой пакет по адресу: «Перу Квисту, Дания». И через несколько дней получил благодарственный ответ.) Когда они с датчанином вернулись на отмель, остальные были уже готовы к отъезду. Филдс не без опаски подошел к своей лошади; он боялся, что путешествие будет ему не по силам. На озере воцарилась тишина; женщины и дети ушли до наступления сумерек в свои деревни, таща на спине или на голове драгоценные корзины; к запаху тины все больше примешивался другой запах, которого Филдс тщетно пытался не замечать. Часть слонов вернулась к воде, другие топтались в тростниках: их рев доносился со всех сторон, и слух Филдса как будто еще различал в нем крики раненых животных. Морель привязал к седлу свой кожаный портфель и прикурил от тлеющего трута сигарету. Он побрился, повязал свежевыстиранный шейный платок и приколол к груди лотарингский крестик. Вид у него был спокойный, казалось, он готов продолжать свое дело столько, сколько понадобится. (Филдс никак не мог понять, какой тайной силой обладает Морель, пока несколько лет спустя не встретился с Пером Квистом в Упсальском университете, в Швеции, где старый ученый читал свой, как оказалось, последний курс об охране вымирающих видов. Уйдя в воспоминания, старик полночи ворошил свое прошлое и наконец рассказал журналисту историю с майскими жуками. Вот тогда Эйб Филдс и узнал подоплеку всего случившегося. Он слушал молча, а выйдя в снежную, тихую ночь, где даже звезды, как ему казалось, содрогались от ужаса, вдруг почувствовал какую-то легкость и незнакомую прежде уверенность. Он много бы отдал за то, чтобы снова встретить Мореля и сказать, что и он, Эйб Филдс, тоже «во все это верит».) Но сейчас, сидя верхом, глядя вокруг воспаленными глазами, повязав голову от солнца носовым платком с четырьмя узелками по углам, он чувствовал себя довольно скверно и удивлялся, чего ради ему взбрело в голову тащиться по пустынным местам за этим человеком вне закона, рискуя сесть в тюрьму или сдохнуть, – к тому же у него почти не осталось пленки. Форсайт стоял на другом краю отмели, держа лошадь под уздцы, и явно избегал церемонии прощания. Он сделал все, чтобы уговорить Минну не следовать за Морелем. – Вам не одолеть такого перехода… – Однажды я его уже проделала. – В других условиях. Лошади едва держатся на ногах… Даже если вы доберетесь до Чада, вас арестуют. Мужчина один еще кое-как выкрутится, а женщина… – Вам не мешало бы знать, что может вынести женщина, майор Форсайт. Я могла бы кое-что рассказать. – И все же подумайте хорошенько. Мы хотели устроить демонстрацию, выразить на свой лад отвращение, которое многие испытывают и выражают… Нам это удалось сверх всякой меры. Весь мир на нас смотрит. Сейчас время продолжать борьбу другими средствами, используя сочувствие, которым мы окружены. Нельзя этим бросаться. Морель – другое дело: даже если его арестуют, суд над ним вызовет громадный отклик и только подогреет всеобщее сочувствие. Его наверняка с триумфом оправдают. Но пока он рискует жизнью, и вы тоже… Это безумие… – С чего вы вдруг стали таким рассудительным, майор Форсайт? Узнали, что наконец можете вернуться домой, что даже стали там чем-то вроде героя, и, кто знает, не присвоит ли американская армия имя Форсайта новому выпуску Вест-Пойнта? Он не сумел удержаться от смеха: – Ну, этот день будет великим праздником для слонов… Однако вы подозрительно хорошо осведомлены о наших военных порядках. – Я спала со многими американскими офицерами… – Если не хотите ехать со мной, поезжайте с Пером Квистом в Данию. Она покачала головой: – Мне надо остаться с ним. – Вы должны понять, что сейчас появились другие средства ему помочь, более действенные и даже более неотложные. Мы как раз это и попытаемся сделать. Не думаете же вы, что мы собираемся бросить Мореля на произвол судьбы? – А мне все равно, что вы будете делать. Я хочу быть там, где он, и все. – Зачем? Она улыбнулась: – А вам не кажется, майор Форсайт, что с ним надо быть кому-нибудь из Берлина? Она повернулась спиной и пошла по песку той походкой, которую мужские брюки делали одновременно неуклюжей и еще более женственной. Форсайт проводил ее взглядом и легкой цинической усмешкой. Он был уверен, что встретится с ней снова. Надо только подождать. Когда-нибудь и ему посчастливится; общие воспоминания, не говоря уже обо всем прочем, их свяжут, приведут ее к нему. Разве что Морель наконец откажется от своего схимничества и, выйдя из тюрьмы, женится на Минне; тогда они обзаведутся детьми, поселятся в каком-нибудь африканском городе и откроют магазинчик по торговле слоновой костью для туристов. «Можете увидеть самого Мореля, это, знаете ли, местная достопримечательность, в свое время он даже прославился, его называли „человеком, который защищает слонов… «А сейчас торгует сувенирами из слоновой кости. Ну да чего вы хотите, жить-то ведь надо, все всегда этим кончают. Он охотно дает себя снимать, особенно когда у него что-нибудь купишь“. Форсайт поднял руку и помахал на прощание. Минна помахала в ответ. Потом он дождался датчанина, и вдвоем они погнали лошадей по тропе в Гфат. Им надо было пересечь болото; над тем при их приближении птицы взлетали; в сумерках белели крылья марабу, лебедей и аистов, тоже как будто поднятые в прощальном жесте. Пер Квист натянул на лоб шляпу и ни разу не обернулся, чтобы поглядеть на тех пятерых, чьи силуэты еще виднелись на фоне неба. Он, несмотря ни на что, уже винил себя в вероломстве, хотя и понимал, что лучшим способом помочь французу было не оставаться с ним в Африке, а, воспользовавшись общим сочувствием, добиться наконец конкретных мер для охраны природы; а если Мореля арестуют и будут судить, что почти неизбежно, то следует находиться там, где можно бить в набат и добиваться освобождения товарища. И все же Пер Квист был удручен, а чтобы успокоить совесть и забыть об усталости, стал громко излагать планы будущей борьбы. – Надо снова организовывать комитеты, рассылать воззвания, собирать подписи. Жаль, что старый шведский король Густав умер. Это был друг, он бы нам помог… И пастор Кай Мунк… немцы его расстреляли. Большой был писатель… И Бернадотт, и Аксель Мунт… Когда живешь чересчур долго, в конце концов не остается даже знакомых… Форсайт молчал. Трудно строить планы на будущее, когда оно осталось позади. XXXIX Первые несколько часов Филдс думал, что больше ни минуты не выдержит боли в боках, которую ему причиняла езда на лошади; следующие несколько часов ему казалось немыслимым переносить такую жару: солнечные лучи превращали красную землю, камни, пыль, поднимаемую копытами, даже пучки травы в слепящую колючую проволоку, – но он терпел с удесятеренной и даже противоестественной энергией человека, обуреваемого навязчивой идеей, которая в его случае была намерением сопровождать Мореля до самой развязки и сделать последний снимок. Вот и все, что им двигало, он отказывался признаться в чем-либо другом, в какой бы то ни было общности, в соучастии, в личной симпатии, всего лишь занимался своим делом. Получив редкостную возможность запечатлеть необычный сюжет, он не собирался ее упускать, пока у него оставался хоть кусочек пленки; все, кто знал Филдса, давно усвоили, что он не питает никаких иллюзий, не испытывает благородного негодования, не подвержен гуманистическим порывам; у него всегда наготове только аппарат и пленка; ему безразлично, что станет с миром после того, как он его снимет. Он вцепился в луку арабского седла, время от времени снимая с головы носовой платок, четыре уголка которого торчали наподобие рожек, для того чтобы вытереть шею, лицо, глаза и объектив аппарата, отогнать мух или обмахнуться; он тащился за Морелем на покрытой попоной лошади, по саванне, по крутым откосам, по камням, из которых вылетала красная пыль, изнемогая от жажды, злобно стискивая зубы, с аппаратом на шее и с упорством, вызывавшим у француза улыбку и даже восхищение. – Ну как, фотограф, выдержишь до конца? – Запросто, – огрызнулся Филдс. – А вы как думаете? Недаром я побывал в Ливии, в Анцио, на пляжах Нормандии и Коррегидора и получил звание кавалера Почетного Легиона за освобождение Парижа, если вам это что-нибудь говорит. – Ладно, ладно. И ты совался везде и всюду только для того, чтобы щелкать аппаратом? – Только. – А на все остальное плюешь? – Плюю. – Пускай хоть все подохнут? – Конечно. Глаза Мореля смеялись. Выгоревшая на солнце фетровая шляпа, лотарингский крестик и шейный платок защитного цвета, запорошенный красной пылью, придавали ему чуть-чуть военный вид; он слегка смахивал на какого-то спаги, весело поглядывая на Филдса своими карими глазами. Тот злобно подумал: «Морда-то у тебя типично французская, особенно эти губы и ироническая усмешка, даже когда ты молчишь и только добродушно щуришься». А потертый портфель, набитый петициями, манифестами, прокламациями, воззваниями, которые он повсюду таскает с собой, привязав к седлу? Морель был настолько не похож на того, каким его расписывали газеты, что Эйб Филдс считал своим священным долгом привезти хотя бы хорошие фотографии француза и показать их публике; фотографии без текста, без подписи, без комментариев, – Морель такой, какой есть, то бишь абсолютно уравновешенный, уверенный в себе, лишенный и тени ненависти или мстительной злобы, насмехающийся над вами с самой серьезной миной и делающий свое дело – маленькое, ограниченное, земное, дело защиты слонов, африканской фауны, иными словами, какое нужно, не больше и не меньше, дело, которое давно полагалось делать. Филдс не утерпел и сделал с него еще один снимок, хотя следовало всерьез позаботиться об экономии пленки, если они еще долго пробудут вместе. – Фотограф… – Да. – У тебя довольно решительный вид. Признайся, тыт часом, не тосковал по слонам? – Плевать я хотел на ваших слонов. У меня своя работа. – Не злись… Злиться не надо! Вот я разве злюсь? – Нет, нет, еще бы! Весь мир знает, что вы никогда не злитесь. – Говоришь, будто участвовал в освобождении Парижа? – Да. – Я туда не успел. Помешали. Красиво было? – Я покажу вам снимки. – Ты говорил, что начинал во время Испанской войны? – Да. – Я тоже. Мы случайно там с тобой не встречались? – Возможно. – Там были прекрасные слоны. Она-то ведь и славится своими слонами, Испания. – Да. – А в России ты был? – Еще нет. – Да ну, как же это? – Визы не было. – Дадут. Как только у них появятся слоны, которых надо снимать, ты получишь свою визу. Карету за тобой пошлют. Строить новый мир, когда слоны путаются в ногах, говорят, невозможно. Кажется, что они – только помеха, пережиток, анахронизм. Это не я так думаю, но другие. Вот почему так важно то, что мы делаем, ты и я… – Вы, а не я. Я делаю снимки. – Судьба слонов тебя не волнует? – А вы никогда ни о чем другом не думаете? – Думаю. Но мне становится очень грустно. – Пройдет. – А к тому же я ведь сумасшедший, тебе разве не говорили? – Конечно, сумасшедший, все вы такие: Ганди со своим пассивным сопротивлением и голодовками; ваш де Голль со своей Францией, вы с вашими слонами… И, сжав зубы, Филдс поехал дальше, – высохший, с обожженными веками и вспухшими губами; с носом, горлом, ушами и – как он был уверен, – даже простатой, забитыми красной пылью, предательски разъедавшей внутренности. Время от времени он одурело озирался, видел сотни безжизненно лежащих рыжих антилоп, их рога – сотни лир – под охраной серых грифов, ожидающих своего часа; видел стадо буйволов, чья могучая плоть казалась там мало приспособленной для подобного бедствия; кое-кто из животных еще держался, пытаясь подняться при приближении людей; вдали, на востоке закрывали горизонт черные, совершенно неподвижные, словно спекшиеся тучи; дохлые слонята, кривые росчерки зеленых мух, визг гиен и снова пыль, снова скалы, термитные кучи под хвоей, лицо Черчилля, кричащего в 1940 году в микрофон, что будет продолжать войну, в то время как Филдс со своим аппаратом ждал его в соседнем зале; лошадь репортера как-то раз споткнулась о тушу льва со вспоротым брюхом, перед которой Идрисс, невозмутимый синий призрак, недоверчиво остановился с тем немым почтением, которое оказывал только заклятому врагу; вид мертвого льва чуть было не довел Эйба Филдса до слез от жалости к самому себе. Но Идрисс к тому же явно невзлюбил и фотографа, и его аппарат; он смотрел на них косо и всякий раз, когда репортер наставлял объектив на Мореля, старый следопыт демонстративно сплевывал. Несколько раз он обзывал Филдса «oudjana ga» и «oudjana baga», что, как услужливо перевел Морель, означало: «птица-предвестник» или «птица-вещун несчастья». Морель смеялся. Но в том состоянии нервного истощения, в каком находился Филдс, он почувствовал себя глубоко уязвленным, униженным и оскорбленным. Понурившись, он долго размышлял над этими кличками, решив наконец, что Идрисс – антисемит. Как-то раз, увидев, как гриф раскинул крылья и медленно садится на почти разложившийся труп животного, Филдс сказал себе, что сам ничем от него не отличается – хищник, всегда готовый кинуться на свежую жертву; он даже нашел у себя какое-то внешнее сходство с птицей, особенно с ее клювом и близорукими глазами. Репортер попытался объясниться с Идриссом, тыча рукой в небо, где, состязаясь в скорости, кружили стервятники, пытавшиеся вырвать добычу из клюва у собрата; чем же он виноват, объяснял Филдс Идриссу, – надо всегда первым поспевать, этого требует профессия. Идрисс с возмущением сплюнул и пошел предостерегать Мореля. Филдсу помогли растянуться под тенью наброшенного на колючки одеяла, Минна села рядом, отирая репортеру лоб мокрым платком. К Филдсу стало понемногу возвращаться сознание, он пристально вглядывался в измученное лицо немки – женщины, выглядевшей столь не правдоподобно среди всего этого насилия и жестокостей, в лицо, осунувшееся до неузнаваемости, – только светлые волосы под сдвинутой на затылок широкополой фетровой шляпой на тесемке и взгляд голубых глаз, таких невинных, сохраняли свой блеск и нежность. – Почему вы не поехали с ними в Судан? Влюбились? – Постарайтесь немножко поспать, месье Филдс… – Вы так его любите? – Мы поговорим об этом в другой раз, когда нам обоим будет лучше… У меня ведь тоже больше нет сил, я заболела дизентерией. На ее лице отчетливее виднелись тени, чем черты, «Вот что такое любовь, – подумал Филдс с тем глубоким знанием любви, каким обладают люди, которых никогда не любили. Ведь ей, в сущности, глубоко начхать на слонов. Женщина не стала бы терпеть такие муки ради идеи, уж я-то знаю женщин. Знаю, у женщины не бывает такого мужества, стойкости и равнодушия к тому, что с ней происходит, если она не любит какого-нибудь мужчину… Я женщин знаю, – важно сказал себе Филдс, – хорошо знаю, я только о них и думаю». В воображении он постоянно с ними общался, пережил, быть может, самые прекрасные любовные приключения нашего времени, добивался блистательных, ошеломляющих побед. Он в уме подсчитал количество слонов, которыми согласен пожертвовать ради того, чтобы внушить женщине подобную любовь, подобную преданность; скоро ом уже был готов пожертвовать ими всеми. Минна наклонилась к нему с улыбкой, затмившей все: болезнь, раскаленный воздух, слабость. Лежа на спине под импровизированным навесом, задыхаясь от жары, Филдс, у которого шла из носа кровь, а глаза блестели от обиды, твердил себе, как ему хочется внушить такую любовь и такую преданность именно ей, этой немке, ему, сыну тех, кого отравили газом в Освенциме, это доказало бы, что человек, может быть, в общем и не так уж плох… Но, пожалуй, он просто-напросто подлец… – Вы его любите… Это очевидно. Не отрицайте. Не старайтесь убедить, будто озабочены исключительно слонами… – Я вас ни в чем не убеждаю, месье Филдс. Это вы слишком много разговариваете, а вам надо отдыхать. – Скажите мне правду… – Правда в том, что надо их хоть как-нибудь защитить, месье Филдс. Теперь это понял весь мир, даже я… раз я здесь. А я ведь не очень умная. Только видела все вблизи… во время войны, в Берлине, и потом тоже. Но давайте отложим объяснения до другого раза… Эйб Филдс буквально зашипел от раздражения и обиды: – Вы надо мной издеваетесь! – Постарайтесь немножко поспать. Я положу вам платок на глаза… Нигилисты, вот они кто, нигилисты и бунтовщики; наверное, хотят силой скинуть правительство СоединенныхШтатов. Никогда, никогда Эйб Филдс не выдаст им американской визы. Визы, которую сам с таким трудом когда-то получил. Вся эта история – типичное явление заката Европы, анархия, подрывная акция, немыслимая в Соединенных Штатах, где человеческое достоинство оберегается на каждом шагу, – спереди, сзади и по бокам, и подобные проблемы даже не возникают; у него только одно желание: уехать в Америку, опубликовать там свои фотографии, изобличить нигилизм французских и немецких интеллектуалов, но в данный момент он, весь в пыли, лежит под импровизированным навесом между кактусом и колючим кустарником и сквозь воспаленные веки видит только мертвый пейзаж из камней, колючек, песка и собственных ног, ног Эйба Филдса, вечного путника, который, вернувшись домой, сделает борьбу в защиту слонов целью своей жизни. К тому же это будет его последний репортаж. Он бросит свою профессию – никто не заставит его изменить решение. (Позднее Филдс часто приводил свое бесповоротное решение в доказательство того физического и морального упадка, в каком тогда находился.) Филдс проехал последние двенадцать километров пустыни в почти радостном одурении, – его одолевали эротические галлюцинации, их вызывало и трение седла и нежелание расстаться с жизнью, в которой, несмотря ни на что, он находил вполне осязаемую прелесть. Однако он все же не забывал делать снимки. Однажды, когда Минна сидела на песке с полузакрытыми глазами, опершись спиной о камень, и от ее лица, казалось, остался только большой рот с чуть плоскими губами, – и раньше скорбный, а сейчас почти трагический, – Филдс увидел, как женщина потянулась за сумкой, открыла, достала оттуда помаду и принялась красить губы; Филдс глядел на нее с изумлением: она наводила на себя красоту. Его это так поразило, что когда он наконец поднялся, чтобы наставить аппарат, Минна уже снова сидела неподвижно. Но с этой минуты он не спускал с нее глаз. То было такое проявление человеческой суетности, что ему захотелось сохранить его для вечности. Он держал аппарат наготове, лихорадочно смахивая с объектива песок. Непременно надо было иметь такой снимок. И наконец он его сделал. Когда он увидел на следующем привале, как Минна открывает сумку, вытирает лицо, на котором запеклись в твердый покров пыль, страдание и пот, и красит губы, он уже не зевал. Как видно, от лихорадки у него возникла еще одна несуразная мысль. Он вспомнил о своей матери, идущей по дороге в газовую камеру Освенцима, обо всех погибших там молодых женщинах и захохотал, подумав, что человечество всегда находит способ по дороге туда то и дело наводить красоту. Есть даже такие мужчины, великие мужи, специалисты своего дела. Гримеры. Обычно им дают за это Нобелевскую премию. На третий день после отъезда с Куру они добрались до зарослей, что покрывали землю корявыми голыми ветками, не дававшими ни малейшей тени, так что даже термитные кучи взметались пылью при малейшем ударе сапогом. Морель не пытался спрятаться и, проезжая через деревни или останавливаясь там, не заботился о том, что его увидят. Женщины, сушившие рассыпанную на больших листьях маниоку, поднимали головы, когда он проезжал мимо; столетний беспомощный мусульманин – видимо, здешний царек – вышел на порог своей глинобитной хижины, поддерживаемый под руки двумя мужчинами, его лицо было едва различимо под огромным белым тюрбаном; он долго провожал их взглядом; за отрядом бежали голые ребятишки; гончары бросали лепить свои красные амфоры, чтобы поглядеть на Мореля, а закутанные в бурнусы наездники уступали дорогу. Вот тогда Филдс впервые услышал кличку, которой окрестили Мореля в Чаде: Убаба Гива или, как с гордостью перевел Морель, «предок слонов». Как видно, ему приписывали своего рода святость, нечто сверхъестественное и поэтому испытывали перед ним почтительный страх, а быть может, просто боялись заразы: демон, который в нем обитает, наверное, из тех, что иногда вылезает у одного человека из уха и вселяется в другого через ноздрю, если подойти чересчур близко. – Не боитесь, что вас арестуют? – Власти не особенно этого жаждут. Если они меня схватят, им придется устраивать суд, а ведь до чего красиво, когда французское правосудие судит человека за то, что он защищает слонов! На что это будет похоже? Он, как видно, верил, что окружен всеобщим покровительством. Филдс решил, что безумие Мореля заключается именно в этом; он считает, что защищен всеобщим сочувствием. Может, в его самоощущении был оттенок иронии, безнадежности, но Филдс в это не верил. Морель казался беззаботным, искренне уверенным в своих силах; репортер сделал с него свой любимый снимок: Морель шутит и смеется с кузнецом, который возится с их лошадьми. (Насколько Филдс мог потом припомнить, из семи лошадей, бывших у них сначала, двух вынуждены были пристрелить во время перехода через пустыню, а когда добрались до первой деревни, животные были в таком состоянии, что передышку приходилось устраивать через каждые два часа. Идрисс потратил целый день, выторговывая новых лошадей.) Филдс не мог понять, откуда у француза берутся силы, но объяснял это тем, чем обычно объясняют стойкость людей, одержимых верой. Например, про себя он знал, на что способен, если надо сделать снимок. Все дело в призвании. Но девушка была измотана вконец. Лицо под широкополой фетровой шляпой как будто с каждым днем усыхало, съеживалось; несмотря на загар, Минна выглядела бледной, черты изменились, обострились. Как-то ночью, когда боль в сломанных ребрах не давала репортеру заснуть, он вышел из хижины подышать воздухом, несмотря на то что каждый раз, когда делал глубокий вдох, чувствовал, как кончики ребер впиваются в левое легкое. Он увидел Минну, – та стояла, прислонившись к дереву; ее тошнило. – Не говорите ему ничего, месье Филдс. – Пора кончать. Вы не в силах ехать дальше. Да и я тоже. Нас обоих следует поместить в больницу. Я-то, может, и выдержу еще денек-другой, а вы… – Завтра посмотрим… Не могу я бросить его одного, месье Филдс. Вы же знаете… – Она улыбнулась с чем-то вроде вызова. – Я хочу, чтобы с ним до конца был кто-нибудь из Берлина… – Не понимаю, при чем тут Берлин. – Кто-нибудь вроде меня, месье Филдс, кто вышел из развалин Берлина и так много узнал… – Все мы много знаем. В мире шестьдесят процентов населения умирает с голоду. – Я бы могла как-нибудь вам рассказать… – Ну да. В Форт-Лами о вас много говорят. Но это еще не причина. – Я останусь с ним, пока смогу держаться на ногах, – сказала Минна. – Можно любить человека и без того, чтобы умереть ради него от дизентерии. Она даже подпрыгнула от возмущения. – Ничего вы не понимаете! Ведь я барменша… необразованная… Я здесь ради себя самой, месье Филдс. Меня изнасиловали солдаты, и я… – Это были русские солдаты. Шла война. Сейчас-то кто вас заставляет подыхать ради слонов? – Солдаты были не русские, месье Филдс. Но какая разница, мундиры тут ни при чем. Вам бы полагалось это знать. Вы, как никто, должны понимать, почему человек так неистово защищает природу… Вы же мне рассказывали на днях, что ваша семья погибла в газовой камере Освенцима… – Да. Ну и что? Я все равно остаюсь обыкновенным фотографом. Все надо как следует документировать, вот это мы можем. Кого вы хотите судить? Она не слушала. В ее голосе звучали истерические нотки, но Филдс не знал отчего – от истощения и болезни или это привычка; нет, Минна – удивительная девушка: бегство из ночного кабака в Чаде, доставка оружия человеку, который защищает слонов – такое поведение разительно контрастировало с ее внешностью: мягкими округлостями, белокурыми волосами и широко расставленными глазами; действительно ли она поступила так «ради себя самой» и, захотев участвовать в этой демонстрации, тоже кинулась в борьбу за неосуществимую идею, гиперболическую, дерзкую и даже недопустимую идею защиты человеческого достоинства? Она ведь для этого недостаточно умна, а судьба наделила ее таким телом, таким лицом, что у мужчин возникает желание не столько понять ее, сколько раздеть. Вероятно, в ней живет протест и против этого. Что же касается ума, то у Эйба Филдса было на сей счет собственное мнение: настоящая женственность, с присущими ей интуицией и умением сострадать ближе всего к подлинной гениальности. Правда, он ни разу в жизни такой женщины не встречал. Иногда ему казалось, что он обладает этими свойствами сам, что в нем живет какой-то пугающий призыв. Минна бессильно прислонилась спиной к акации, ее лицо блестело от пота и слез, она была измучена, опустошена, в ней осталась только воля. Она была человеком серьезным, как все немцы, лишенным всякого чувства юмора и вовсе не склонным к зубоскальству Мореля, но тем не менее никто не понимал того лучше ее. – Завтра посмотрим… Не знаю, на что он надеется, но какая разница? Пещеру, где мы прятались раньше, с лекарствами, провизией и оружием, обнаружили войска. Если завтра я увижу, что становлюсь для него обузой, дальше не пойду. Скажу, чтобы он шел сам, ведь он и так уже выбирает из-за меня самую легкую дорогу… По тропе. Вчера Идрисс попросил его обойти стороной деревню, где есть фельдшеры, но он и слышать не захотел, заявил, что мне необходимо отдохнуть… – И это вовсе не из-за вас, – сказал Филдс. – Он ведь уверен, что с ним ничего не случится. Вбил себе в голову, что окружен всеобщим сочувствием. И не только в Африке, во всем мире… Небось верит, что русские рабочие молятся за него у себя на заводах… Вот в чем его безумие. Если хотите знать мое мнение, он воображает, будто и французские власти исподтишка ему покровительствуют… что они им гордятся. Ведь помимо всего он боготворит Францию. Если вы на него поднажмете, он вам скажет, что «духовное предназначение Франции» – защищать слонов… Он такой, что с ним поделаешь. Вот в чем его бзик. В Индии ему, вероятно, приписали бы даже святость… Но я-то думаю, что, если будет упорствовать, он схлопочет пулю. А когда такое произойдет, – и уверяю вас, довольно скоро, – я хочу при этом присутствовать… чтобы сделать снимок. Ведь все всегда кончается подобным образом. А ведь и правда, в Мореле чувствовалась какая-то сбивавшая с толку уверенность, она будоражила и захватывала. Помимо своей воли Филдс вдруг поверил, что с Морелем ничего не может случиться. – Ну как, фотограф, устал? – Устал. – А ты не надрывайся. Ведь пока не конец. Такой работе конца не бывает. Уж кому, как не тебе, это понимать, ты бываешь повсюду, где происходит что-либо подобное… Ничего, потерпи, еще наснимаешься. – Надеюсь. – Береги пленку… На лице Мореля заиграли смешливые морщинки, словно вокруг карих, молодых, горячих глаз засновала ласковая мошкара, впрочем, веселье быстро угасло. – Заметь, ведь поймать трудно… Еще никому не удалось как следует это изобразить. Филдс чуть было не сказал, что раза два в жизни ему это удалось. Моментальный снимок с выдержкой в десять тысячных секунды, чтобы поймать вспышку, мимолетный блеск, а порой только отсвет человеческого благородства, еще не сошедшего с лица, которое уже покинула жизнь. Бывали лица, которые и потом сохраняли это выражение, словно для того, чтобы смешать его по-братски с землей. Но он на удочку не попадется. Он ответил Морелю холодным, равнодушным взглядом фотографа, разглядывая того I с чисто профессиональной точки зрения, – голова типичного француза, в духе «мы им покажем» и сигарет «Голуаз», голос низкий и в то же время протяжный, вид боевого пикетчика во время забастовки с кучей требований к хозяевам… Филдс сам не понимал, что находит в нем такого уж французского, и решил, что это скрытая за серьезной миной веселость и форма рта, не то насмешливого, не то сердитого. – Скажи… У вас еще много слонов там, в Америке? – Слонов в Америке нет с эпохи миоцена. – Значит, совсем не осталось? Филдс стиснул зубы. – Почему? Еще остались… – Живые? Или на бумаге? – Живые. – Как же так? – У нас один президент ими интересуется. – А что-нибудь для них сделал? – Да. Например, отменил сегрега… Он запнулся. Нет, так легко его не возьмешь. Он не поддастся. Морель засмеялся, откинув голову; его лицо словно вобрало в себя африканское солнце. – Вот-вот. Во Франции много сделали для слонов. Столько, что сама Франция уже превратилась в слона и ей теперь тоже грозит исчезновение… Скажи, фотограф, ты и сейчас думаешь, что я сумасшедший? – Да. – Ты прав. Надо быть сумасшедшим… Ты получил образование? – Да. – Помнишь, как доисторическое пресмыкающееся впервые выползло из тины в начале палеозоя? И стало жить на воздухе, дышать, еще не имея легких, но надеясь, что те появятся? – Не помню, но где-то читал. – Ага. Ну вот! Оно тоже было сумасшедшим. Совсем сбрендило. Только потому и вылезло. Не забывай, это ведь наш общий предок. Без него мы бы там и сидели. Он был храбрец, тут и говорить нечего. Значит, нам тоже надо пытаться, в том и состоит прогресс. И если постараться как следует, может, в конце концов и заимеешь необходимые органы, ну хотя бы орган собственного достоинства или братства… Вот его, такой орган, и стоит сфотографировать. Поэтому я тебе и говорю: «Береги пленку». Кто знает?.. – Я всегда ее берегу, на всякий случай, – сказал Филдс. Репортер несколько раз пытался заговорить с Юсефом, но наталкивался на немую враждебность. С тех пор как они покинули Куру, юношу, казалось, терзало тайное горе. Он следил за Морелем с какой-то странной нервозностью, не расставался с оружием и на первых порах подолгу сидел возле спящего француза, глядел на того при свете звезд, опираясь на свой пулемет. Он как будто старался побороть в себе мучительную тревогу, причину которой фотограф не мог разгадать; в конце концов Филдс решил, что юноша понимает, как близок конец блестящей авантюры. Филдс пытался расспросить также Идрисса, который считался лучшим следопытом Африки, – уж его-то трудно было заподозрить в каких-либо подспудных мотивах. Филдс сделал с него прекрасные снимки: голова дикаря, орлиный нос с двумя бороздами, словно прорезанными ножом до редкой седины на подбородке, настороженно подрагивающие ноздри, внимательные глаза, что вглядывались лишь в те тропы, которые вели по земле Африки. Филдс добился от Идрисса только нескольких односложных ответов, но когда уже исчерпал все свои хитроумные подходы, человек, который провел всю жизнь в джунглях, среди диких зверей, вдруг крикнул своим гортанным голосом чуть ли не с яростью: – Там, где слоны, там свобода… Но Идрисс, конечно, хотел угодить своему белому хозяину, и Филдс решительно отказывался верить, что этот благородный дикарь тоже заражен идеалами. Правда, нельзя забывать, что он находится во Французской Африке, а уж французы способны напичкать бредовыми идеями любую голову. Колонизаторы не брезгуют ничем. Величественные туземцы с их первобытной красотой, душевным покоем и благородством неведения втискиваются по воле колонизаторов в прокрустово ложе идеологий и политики. Надо раз навсегда покончить с колониализмом и вернуть Африке ее подлинный лик. Только французу может прийти в голову такая дурацкая мысль: идти вперед и в то же время защищать священную особу слона. Как же можно идти вперед по пути прогресса, если загромождать свой путь слонами? Тут какое-то явное несоответствие. Неудивительно, что промышленность и экономика Франции в первобытном состоянии. Эйб Филдс раскачивался в седле, размахивая руками и громко отпуская замечания, забавлявшие Мореля. В какую-то минуту он совершенно потерял голову и остановил лошадь, чтобы приказать слонам встать перед ним – тогда он их наконец снимет. Потом громко объявил, что они вообще не существуют – миф, выдумка либералов, интеллигентов, предлог, чтобы сжить со света Эйба Филдса, к великой радости его конкурентов. Репортера сняли с лошади и уложили под деревьями на обочине дороги, Минна попыталась заставить его проглотить таблетку. «А-а! – воскликнул Эйб Филдс, – таблетки человеческого достоинства!» Он взбунтовался против такого недостойного посягательства на свои права. Заявил, что он – американец, вылез из ила двадцать лет назад, в день получения американского подданства, чем обрел легкие, чтобы свободно дышать. Он поспал час, а потом снова сел в седло, горько вопрошая себя, как может эта немка вынести то, чего он, Эйб Филдс, – величайший из нынешних репортеров, терпеть не в силах. Всякий раз, когда приходил в себя, он видел ее рядом с Морелем; в нее вселяла силы какая-то смехотворная, но, по-видимому, незаурядная любовь к природе. И тем не менее на привалах, когда Юсеф и Идрисс предусмотрительно снимали Филдса с лошади и тот делал несколько шагов, расставив ноги, между которыми словно висели гири в сто кило, он видел, что и она, эта девушка, тоже совсем изнемогла. Потное лицо стало землистым, глаза выражали только физическое страдание, – единственное, чего, по мнению Филдса, нельзя было вынести. Она уже не претендовала на какую бы то ни было женственность, даже отказалась от простой стыдливости и, когда останавливалась двадцать раз на дню и слезала с лошади с помощью Идрисса, следовало отвернуться, – у нее больше не было сил даже отойти подальше. Эта бедная змейка мужественно доползла сюда из грязи и берлинских развалин, но тело, уже причинившее ей столько невзгод, снова брало над ней верх. (Филдс всегда считал, что правительство недостаточно помогает биологам, слишком много уделяет внимания политике и мало развивает биохимию. Двадцать Эйнштейнов, занявшись биологией, могли бы нас выручить, – думал он. Эта мысль вселила в него надежду, и он даже принялся напевать. Змеи вокруг одобрительно подняли головы. Потом он рассказывал, что у него тогда были все признаки белой горячки, вызванной обезвоживанием организма и отсутствием алкоголя; он явственно видел себя в окружении чешуйчатых рептилий, одного с ним роста, с широко раскрытыми пастями, через которые они учились дышать. И сам всячески пытался дышать, но сломанные ребра вонзались ему в легкие, и он мечтал только о том, чтобы вернуться в тину, зарыться в добрую, свежую грязь, свернуться калачиком и так и лежать, раз навсегда простившись со всеми мечтами о человеческом достоинстве. И тем не менее… Эйб Филдс – предтеча, Эйб Филдс – первый человек, Эйб Филдс – пресмыкающееся, вылезшее из тины для того, чтобы завоевать человеческое достоинство… Вот это была бы фотография! Конкуренты лопнут от зависти… Пулитцеровская премия, Пулитцеровская премия… Репортер зарыдал от волнения и переполнивших его надежд.) Но когда лихорадка отпустила, он не мог не почувствовать волнения, глядя на Мореля, на решимость этой девушки следовать за тем, куда бы тот ни пошел, на ее глаза, расширенные от страданий и от усилий их преодолеть. – Если бы только я могла достать «виоформ»… – Вы не можете ехать дальше в таком состоянии, – сказал Эйб Филдс, стоявший на краю тропы, расставив ноги и обняв ствол дерева, – его только что сняли с лошади, но он был уверен, что если сделает хотя бы малейшее движение, у него лопнет мочевой пузырь. – Пусть едет один… Это безумие… Бессмысленно… – Я хочу дотянуть хотя бы до гор… – А потом? – А потом все равно. Если умру, то лучше всего там… – А потом? – повторил Филдс. Она сперва удивилась, потом стала подыскивать ответ и конечно, как с удовлетворением подумал Филдс, не нашла: у нее за душой не было ничего, кроме этого глупого мужества, типично немецкого упрямства! – Вы правы, – сказала она. – Но неважно, все равно надо попробовать. – Что попробовать? – рявкнул Филдс, выведенный из себя этим идиотским упрямством и нежеланием видеть реальное положение вещей. – Во имя чего? Почему? Какого дьявола, Боже ты мой, в таких-то условиях? К кому вы взываете, собственно говоря? Она сидела на корточках, землистое лицо блестело от пота, шляпа лежала на коленях, придавленная ладонями. Вот Минна подняла голову, и Филдс увидел в ее глазах то, что всегда приводило его в бешенство: вызов и даже смешинку, которую она, видно, позаимствовала у этого негодяя Мореля. На высохшем лице, на котором еще больше выступили, подчеркивая худобу, скулы, на этом лице, почти лишенном выражения, смех в глазах был невыносим; Филдс сразу почувствовал его заразительность и услышал свой собственный смех. – Ладно, – сказал он, – ладно. Слыхали мы такие песни. Но ведь можно любить слонов и без того, чтобы подыхать из-за них от дизентерии. Она помотала головой: – Я ведь, понимаете ли, верю, – Во что? – заорал Филдс. Она закрыла глаза и с улыбкой вновь помотала головой. Во время суда, в конце учиненного Минне допроса, Филдс припомнил эту ее неспособность или нежелание найти нужные слова. Она признала, что не захотела бежать в Судан, сознательно решив остаться с Морелем; тот намеревался продолжать борьбу, когда кончится сезон дождей, который он собирался переждать в горах Уле. Председатель, казалось, был крайне доволен ее ответом. – Значит, вы решили ему помогать? – Да. В публике послышался шумок. Адвокат не сдержался и воздел кверху руки. Сидевший среди публики отец Фарг крякнул, – он хотел сделать это тихо, но звук разнесся по всему залу и был услышан даже снаружи. Два заседателя-негра в красных фесках явно растерялись: теперь будет трудно ее оправдать. На скамье для прессы знаменитый крайне правый журналист из Чикаго Марстолл наклонился к не менее знаменитой соседке – специальной корреспондентке более левого направления и сказал: – Эта девица изошла ненавистью… Виноваты русские, они ее не знаю уж сколько раз насиловали при взятии Берлина. Сидя в первом ряду подсудимых, Вайтари держался презрительно и отчужденно. Пер Квист одобрительно кивнул головой, а Форсайт дружелюбно махнул рукой. Позади сидели Маджумба, Н’Доло и Ингеле, – последний половину срока предварительного заключения провел в больнице и был в отчаянии. Все трое выглядели раздраженными, и только Хабиб, находившийся позади всех, постоянно вытягивал шею, чтобы ничего не упустить; он явно испытывал искреннее наслаждение от своего присутствия на этом спектакле. Филдс скрючился на стуле, – неудобная при такой жаре поза помогала снимать нервное напряжение физическим. Он присутствовал на суде в качестве свидетеля, что вызывало у него крайнее недовольство; ему пришлось оставить свой аппарат и сердито наблюдать за работой своих конкурентов, которые предавались ей с полной отдачей. Филдс дорого заплатил бы за возможность снять Минну такой, какой видел ее сейчас, – она стояла у барьера в белой блузке и полотняной юбке, взгляд пристальный, красноречивый, какой бывает у немых, когда они стараются, чтобы их поняли, белокурая грива до плеч, – такая прическа шла Минне гораздо больше короткой стрижки. Она казалась полнотелой, почти неуклюжей в своем переизбытке женственности. Филдсу хотелось снять и прикованные к ней взгляды публики; они не задерживались на ее лице, не стремились на поиски истины. В этот миг до него дошло, почему в Минне было так легко ошибиться, почему он и сам поначалу ошибался: уделом этой девушки было возбуждать в мужчинах почти исключительно физиологическое влечение. Для всего остального оставалось слишком мало места. – Таким, образом, в противовес всему, что вы утверждали ранее, у вас не было ни малейшего намерения уговорить Мореля отдаться в руки правосудия, а наоборот, вы хотели помочь ему продолжать свои террористические действия? – Я хотела остаться с ним. – Зачем? Она попыталась ответить. Сначала взглядом, но тут же поняла, что это безнадежно. – Не знаю, может, потому, что я – немка… Я хочу сказать, – при том, что о нас рассказывают, ах! – там очень много правды – я думала… говорила себе… – Продолжайте, мы вас слушаем. – Я говорила себе: надо, чтобы был еще и кто-то от нас, с ним… Кто-то из Берлина. – Не вижу никакой связи. Объясните. – Понимаете, я хочу сказать, что мы ведь тоже во все это верили… – Во что? – В то, что пытался сделать Морель… В то, что он защищал. – Вы подразумеваете слонов? – Да. Природу… – И все? Вы были готовы рисковать свободой, а быть может, и жизнью, – вы ведь были больны, – чтобы защищать животных? И хотите, чтобы мы вам поверили? – Не только это… – Тогда что же? Может, вы будете так любезны и хоть раз объясните суду, что же именно, по-вашему, «защищал» Морель? Она ничего не ответила, снова, уже с отчаянием, пытаясь объясниться взглядом. – Африканский национализм? Независимость Африки? – Нет… – Так что же? – Не знаю… Не сумею сказать… – Тогда, пожалуйста, скажите по-немецки. У нас есть переводчик. – Не могу. – Я так и полагал, – удовлетворенно изрек председатель. Вцепившись в луку седла, чтобы поменьше терло между ногами, Филдс с бешенством твердил себе, что гуманисты по существу – последние и самые невыносимые из аристократов, что они никогда ничему не научатся и все забывают. Продолжают восхищаться величием природы, упорно требовать уважения к ней и простора для гуманизма, каковы бы ни были трудности на пути человечества, подобно тому как веками прославляли свободу и братство, ничуть не обескураженные концлагерями и разгулом национализма; требуют защиты слонов, не обращая внимания на громоздящиеся вокруг горы слоновой кости. А ведь исчезновение этих толстокожих предопределено развитием современного мира, возникновением новой Африки, так же как исчезновение буйволов и бизонов в Соединенных Штатах Америки. Процесс необратим, и столь же нелепо винить в нем как коммунизм, так и американский капитализм; если дело идет к концу колониализма, возможно, что на смену тому придет еще худшее рабство. Старания Мореля бессмысленны потому, что некому внять сигналу о бедствии. Трагедия этого человека в том, что у него нет другого собеседника, кроме самого себя. «Единственное, что могло бы нас выручить, – думал Филдс, – биологическая революция, однако и тут научные исследования идут в других направлениях… А жаль. Ведь мужества у этих людей с избытком и сила воли необычайная… Достаточно поглядеть на Минну, что не желает поддаваться физическим мукам и на каждом привале жмется к человеку, который считает, что наш век еще способен заботиться о слонах. Образ в облаке золотистой пыли, светлые волосы и неясные линии тела, которые не могла огрубить никакая усталость, он хотел бы иметь перед глазами всегда. Филдс наблюдал, как время от времени Морель и Минна поворачиваются друг к другу, чтобы перемолвиться словом или обменяться иронической улыбкой соучастников, что всякий раз вызывало у него бешеное негодование. Право, это было уже не упорство, а признак какого-то врожденного и заразительного идиотизма. Можно было подумать, что они и в самом деле уверены, что их ждет светлое будущее. И еще имеют наглость любоваться пейзажем!» – Смотри, фотограф, вот долина Ого и первые горы… Ну разве не красиво! Снял бы в цвете. – Я не намерен тратить зря последнюю катушку, – проворчал Филдс. – К тому же у меня больше нет цветной пленки. – Обидно. А для чего ты его, в сущности, бережешь, свой остаток пленки? Для моего ареста? – Морель расхохотался. – Зря, зря… Со мной ничего не будет. Они остановились в деревне всего в нескольких километрах от ближайших отрогов Уле, у опушки бамбукового леса. За их приездом наблюдали все местные жители. Идрисс долго шушукался с низеньким сморщенным человечком, руки которого до плеч были изрезаны шрамами; то была эмблема охотника с тридцатилетним стажем, начинавшего в эпоху великого расцвета профессиональной охоты. Пальцы у него омертвели, а рубцы на руках и предплечьях напоминали о когтях льва, убившего в 1936 году в Удаи Брюно де Лаборэ. От этого человека они узнали, что после того, как в горах Уле была обнаружена пещера с оружием, запасами продовольствия и амуницией, туда отправили воинский отряд в пятьдесят человек с двумя грузовиками и джипом, который до сих пор там и находится. Идрисс сделал еще одну попытку уговорить Мореля сойти с тропы, чтобы избежать встречи с солдатами, временно отказаться от намерения в один бросок достигнуть гор, и, вместо того, на несколько дней укрыться в чаще. Филдс видел, как Идрисс горячо убеждает хозяина, то и дело показывая пальцем на дорогу. Они остановились на площади, под большим деревом, где уже целый век происходили собрания старейшин: их окружили тощие желтые шавки, вечные изгои африканских деревень; собаки с визгом бегали вокруг, а жители, выйдя из своих хижин, удерживали возле себя детей и глазели издалека. Сжимавший в руках пулемет Юсеф хранил молчание; лицо у него было замкнутым, непроницаемым. Тени и солнечные блики, падавшие сквозь листву дерева, шевелились при малейшем движении. Идрисс настаивал, бурно жестикулировал, многословно что-то объяснял; синий рукав скатывался на плечо при каждом взмахе руки. Морель слушал внимательно, но качал головой. Раз или два, пока Идрисс его уговаривал, он кидал быстрые взгляды на Минну. Та сидела на земле, упершись подбородком в поднятые колени, пыталась скрыть этой позой то, что сразу бросалось в глаза: что еле жива. Капли пота у губ выступили не от жары, а от полного истощения. Филдс и сам был как выжатый лимон, но чувствовал, что сможет продержаться, пока у него остался хоть кончик пленки. Однако можно ли требовать от девушки в ее состоянии, чтобы она взобралась по склону холма, поросшего бамбуковым лесом? Идрисс наконец замолчал, ткнув в последний раз указательным пальцем в конец тропы. Морель утвердительно махнул рукой. – Знаю, что идти надо прямо туда, – сказал он. – Только им теперь тоже известно, где мы находимся. Либо я здорово ошибаюсь, либо они потихоньку сойдут с дороги, чтобы на нас не напороться. Дадут пройти. Должны были получить такой приказ… А если и не получили, им ведь не по нутру нас задерживать. Какого дьявола, в конце концов они – французские солдаты! Слонов знают… Всегда их защищали, разве не их пришли защищать в Африку?.. В нем ощущалась такая уверенность, побороть которую было немыслимо. Она заражала, захлестывала, как прибой. В карих глазах Мореля светился веселый огонек, впрочем, он, видно, блестел там всегда, был всего лишь светлой точкой в зрачке. Филдс решил отложить выяснение этого вопроса на будущее. Сейчас он слишком устал, мог только через силу ехать за Морелем. Он увидел, что Минна тоже поднялась; они оба заняли свои места в маленьком отряде позади Юсефа. Юноша держался так близко к Морелю, что бока их лошадей иногда терлись друг о друга, но его непроницаемое лицо, словно лакированное от пота, дышало тревогой, он прощупывал взглядом пустую дорогу между деревьями, держа наготове прижатый к боку пулемет. Юсеф чувствовал, как в нем все сильнее растет недовольство, но оно имело лишь отдаленное сходство с тем недовольством, которое когда-то толкнуло его примкнуть к Вайтари. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.067 сек.) |