|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Однодворец Овсянников(Из цикла "Записки охотника")
Представьте себе, любезные читатели, человека полного, высокого, лет семидесяти, с лицом, напоминающим несколько лицо Крылова, с ясным и умным взором под нависшей бровью, с важной осанкой, мерной речью, медлительной походкой: вот вам Овсяников. Носил он просторный синий сюртук с длинными рукавами, застегнутый доверху, шелковый лиловый платок на шее, ярко вычищенные сапоги с кистями и вообще с виду походил на зажиточного купца. Руки у него были прекрасные, мягкие и белые, он часто в течение разговора брался за пуговицы своего сюртука. Овсяников своею важностью и неподвижностью, смышленостью и ленью, своим прямодушием и упорством напоминал мне русских бояр допетровских времен... Ферязь бы к нему пристала. Это был один из последних людей старого века. Все соседи его чрезвычайно уважали и почитали за честь знаться с ним. Его братья, однодворцы, только что не молились на него, шапки перед ним издали ломали, гордились им. Говоря вообще, у нас до сих пор однодворца трудно отличить от мужика: хозяйство у него едва ли не хуже мужицкого, телята не выходят из гречихи, лошади чуть живы, упряжь веревочная. Овсяников был исключением из общего правила, хоть и не слыл за богача. Жил он один с своей женой в уютном, опрятном домике, прислугу держал небольшую, одевал людей своих по-русски и называл работниками. Они же у него и землю пахали. Он и себя не выдавал за дворянина, не прикидывался помещиком, никогда, как говорится, "не забывался", не по первому приглашению садился и при входе нового гостя непременно поднимался с места, но с таким достоинством, с такой величавой приветливостью, что гость невольно ему кланялся пониже. Овсяников придерживался старинных обычаев не из суеверия (душа в нем была довольно свободная), а по привычке. Он, например, не любил рессорных экипажей, потому что не находил их покойными, и разъезжал либо в беговых дрожках, либо в небольшой красивой тележке с кожаной подушкой, и сам правил своим добрым гнедым рысаком. (Он держал одних гнедых лошадей.) Кучер, молодой краснощекий парень, остриженный в скобку, в синеватом армяке и низкой бараньей шапке, подпоясанный ремнем, почтительно сидел с ним рядом. Овсяников всегда спал после обеда, ходил в баню по субботам, читал одни духовные книги (причем с важностью надевал на нос круглые серебряные очки), вставал и ложился рано. Бороду, однако же, он брил и волосы носил по-немецки. Гостей он принимал весьма ласково и радушно, но не кланялся им в пояс, не суетился, не потчевал их всяким сушеньем и соленьем. "Жена! -- говорил он медленно, не вставая с места и слегка повернув к ней голову. -- Принеси господам чего-нибудь полакомиться". Он почитал за грех продавать хлеб -- Божий дар, и в 40-м году, во время всеобщего голода и страшной дороговизны, роздал окрестным помещикам и мужикам весь свой запас; они ему на следующий год с благодарностью взнесли свой долг натурой. К Овсяникову часто прибегали соседи с просьбой рассудить, помирить их и почти всегда покорялись его приговору, слушались его совета. Многие, по его милости, окончательно размежевались... Но после двух или трех сшибок с помещицами он объявил, что отказывается от всякого посредничества между особами женского пола. Терпеть он не мог поспешности, тревожной торопливости, бабьей болтовни и "суеты". Раз как-то у него дом загорелся. Работник впопыхах вбежал к нему с криком: "Пожар! пожар!" -- "Ну, чего же ты кричишь? -- спокойно сказал Овсяников. -- Подай мне шапку и костыль..." Он сам любил выезжать лошадей. Однажды рьяный битюк {Битюками, или сбитюками, называются особенной породы лошади, которые развелись в Воронежской губернии около известного "Хренового" (бывшего конного завода гр. Орловой). (Прим. И.С.Тургенева.) } помчал его под гору к оврагу. "Ну, полно, полно, жеребенок малолетний, -- убьешься", -- добродушно замечал ему Овсяников и через мгновение полетел в овраг вместе с беговыми дрожками, мальчиком, сидевшим сзади, и лошадью. К счастью, на дне оврага грудами лежал песок. Никто не ушибся, один битюк вывихнул себе ногу. "Ну вот, видишь, -- продолжал спокойным голосом Овсяников, поднимаясь с земли, -- я тебе говорил". И жену он сыскал по себе. Татьяна Ильинична Овсяникова была женщина высокого росту, важная и молчаливая, вечно повязанная коричневым шелковым платком. От нее веяло холодом, хотя не только никто не жаловался на ее строгость, но, напротив, многие бедняки называли ее матушкой и благодетельницей. Правильные черты лица, большие темные глаза, тонкие губы и теперь еще свидетельствовали о некогда знаменитой ее красоте. Детей у Овсяникова не было. Я с ним познакомился, как уже известно читателю, у Радилова и дня через два поехал к нему. Я застал его дома. Он сидел в больших кожаных креслах и читал четьи-минеи. Серая кошка мурлыкала у него на плече. Он меня принял, по своему обыкновенью, ласково и величаво. Мы пустились в разговор. -- А скажите-ка, Лука Петрович, правду, -- сказал я между прочим, -- ведь прежде, в ваше-то время, лучше было? -- Иное точно лучше было, скажу вам, -- возразил Овсяников, -- спокойнее мы жили; довольства больше было, точно... А все-таки теперь лучше; а вашим деткам еще лучше будет, Бог даст. -- А я так ожидал, Лука Петрович, что вы мне старое время хвалить станете. -- Нет, старого времени мне особенно хвалить не из чего. Вот хоть бы, примером сказать, вы помещик теперь, такой же помещик, как ваш покойный дедушка, а уж власти вам такой не будет! Да и вы сами не такой человек. Нас и теперь другие господа притесняют; но без этого обойтись, видно, нельзя. Перемелется -- авось мука будет. Нет, уж я теперь не увижу, чего в молодости насмотрелся. -- А чего бы, например? -- А хоть бы, например, опять-таки скажу про вашего дедушку. Властный был человек! Обижал нашего брата. Ведь вот вы, может, знаете, -- да как вам своей землине знать, -- клин-то, что идет от Чаплыгина к Малинину?.. Он у вас под овсом теперь... Ну, ведь он наш; весь как есть наш. Ваш дедушка у нас его отнял; выехал верхом, показал рукой, говорит: "Мое владенье", -- и завладел. Отец-то мой, покойник (царство ему небесное!), человек был справедливый, горячий был тоже человек, не вытерпел, -- да и кому охота свое доброе терять? -- и в суд просьбу подал. Да один подал, другие-то не пошли -- побоялись. Вот вашему дедушке и донесли, что Петр Овсяников, мол, на вас жалуется: землю, вишь, отнять изволили... Дедушка ваш к нам тотчас и прислал своего ловчего Бауша с командой... Вот и взяли моего отца и в вашу вотчину повели. Я тогда был мальчишка маленький, босиком за ними побежал. Что ж?.. Привели его к вашему дому да под окнами и высекли. А ваш-то дедушка стоит на балконе да посматривает; а бабушка под окном сидит и тоже глядит. Отец мой кричит: "Матушка, Марья Васильевна, заступитесь, пощадите хоть вы!" А она только знай приподнимается да поглядывает. Вот и взяли с отца слово отступиться от земли и благодарить еще велели, что живого отпустили. Так она и осталась за вами. Подите-ка, спросите у своих мужиков: как, мол, эта земля прозывается? Дубовщиной она прозывается, потому что дубьем отнята. Так вот от этого и нельзя нам, маленьким людям, очень-то жалеть о старых порядках. Я не знал, что отвечать Овсяникову, и не смел взглянуть ему в лицо. -- А то другой сосед у нас в те поры завелся, Комов, Степан Никтополионыч. Замучил было отца совсем: не мытьем, так катаньем. Пьяный был человек и любил угощать, и как подопьет да скажет по-французски "се бон" {"это хорошо" (от франц. c'est bon).} да облизнется -- хоть святых вон неси! По всем соседям шлет просить пожаловать. Тройки так у него наготове и стояли; а не поедешь -- тотчас сам нагрянет... И такой странный был человек! В "тверезом" виде не лгал; а как выпьет -- и начнет рассказывать, что у него в Питере три дома на Фонтанке: один красный с одной трубой, другой -- желтый с двумя трубами, а третий -- синий без труб, -- и три сына (а он и женат-то не бывал): один в инфантерии, другой в кавалерии, третий сам по себе... И говорит, что в каждом доме живет у него по сыну, что к старшему ездят адмиралы, ко второму -- генералы, а к младшему -- все англичане! Вот и поднимется и говорит: "За здравие моего старшего сына, он у меня самый почтительный!" -- и заплачет. И беда, коли кто отказываться станет. "Застрелю! -- говорит, -- и хоронить не позволю!.." А то вскочит и закричит: "Пляши, народ Божий, на свою потеху и мое утешение!" Ну, ты и пляши, хоть умирай, а пляши. Девок своих крепостных вовсе замучил. Бывало, всю ночь как есть, до утра хором поют, и какая выше голосом забирает, той и награда. А станут уставать -- голову на руки положит и загорюет: "Ох, сирота я сиротливая! Покидают меня, голубчика!" Конюха тотчас девок и приободрят. Отец-то мой ему и полюбись: что прикажешь делать? Ведь чуть в гроб отца моего не вогнал, и точно вогнал бы, да сам, спасибо, умер: с голубятни в пьяном виде свалился... Так вот какие у нас соседушки бывали! -- Как времена-то изменились! -- заметил я. -- Да, да, -- подтвердил Овсяников. -- Ну, и то сказать: в старые-то годы дворяне живали пышнее. Уж нечего и говорить про вельмож: я в Москве на них насмотрелся. Говорят, они и там перевелись теперь. -- Вы были в Москве? -- Был, давно, очень давно. Мне вот теперь семьдесят третий год пошел, а в Москву я ездил на шестнадцатом году. Овсяников вздохнул. -- Кого ж вы там видали? -- А многих вельмож видел, и всяк их видел; жили открыто, на славу и удивление. Только до покойного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского не доходил ни один. Алексея-то Григорьевича я видал часто; дядя мой у него дворецким служил. Изволил граф жить у Калужских ворот, на Шаболовке. Вот был вельможа! Такой осанки, такого привета милостивого вообразить невозможно и рассказать нельзя. Рост один чего стоил, сила, взгляд! Пока не знаешь его, не войдешь к нему -- боишься точно, робеешь; а войдешь -- словно солнышко тебя пригреет, и весь повеселеешь. Каждого человека до своей особы допускал и до всего охотник был. На бегу сам правил и со всяким гонялся; и никогда не обгонит сразу, не обидит, не оборвет, а разве под самый конец переедет; и такой ласковый -- противника утешит, коня его похвалит. Голубей гурманов держал первейшего сорта. Выйдет, бывало, на двор, сядет в кресла и прикажет голубков поднять; а кругом, на крышах, люди стоят с ружьями против ястребов. К ногам графа большой серебряный таз поставят с водой; он и смотрит в воду на голубков. Убогие, нищие сотнями на его хлебе живали... и сколько денег он передавал! А рассердится -- словно гром прогремит. Страху много, а плакаться не на что: смотришь -- уж и улыбается. Пир задаст -- Москву споит!.. И ведь умница был какой! Ведь турку-то он побил. Бороться тоже любил; силачей к нему из Тулы возили, из Харькова, из Тамбова, отовсюду. Кого поборет -- наградит; а коли кто его поборет -- задарит вовсе и в губы поцелует... А то, в бытность мою в Москве, затеял садку такую, какой на Руси не бывало: всех как есть охотников со всего царства к себе в гости пригласил и день назначил, и три месяца сроку дал. Вот и собрались. Навезли собак, егерей -- ну, войско наехало, как есть войско! Сперва попировали как следует, а там и отправились за заставу. Народу сбежалось тьма-тьмущая!.. И что вы думаете?.. Ведь вашего дедушки собака всех обскакала. -- Не Миловидка ли? -- спросил я. -- Миловидка, Миловидка... Вот граф его и начал упрашивать: "Продай мне, дескать, твою собаку: возьми что хочешь". -- "Нет, граф, говорит, я не купец: тряпицы ненужной не продам, а из чести хоть жену готов уступить, только не Миловидку... Скорее себя самого в полон отдам". И Алексей Григорьевич его похвалил: "Люблю", -- говорит. Дедушка-то ваш ее назад в карете повез; а как умерла Миловидка, с музыкой в саду ее похоронил -- псицу похоронил и камень с надписью над псицей поставил. -- Ведь вот Алексей Григорьевич не обижал же никого, -- заметил я. -- Да оно всегда так бывает: кто сам мелко плавает, тот и задирает. -- А что за человек был этот Бауш? -- спросил я после некоторого молчания. -- Как же это вы про Миловидку слыхали, а про Бауша нет?.. Это был главный ловчий и доезжачий вашего дедушки. Дедушка-то ваш его любил не меньше Миловидки. Отчаянный был человек, и что бы ваш дед ни приказал -- мигом исполнит, хоть на нож полезет... И как порскал -- так стон в лесу, бывало, и стоит. А то вдруг заупрямится, слезет с коня и ляжет... И как только перестали собаки слышать его голос -- кончено! Горячий след бросят, не погонят ни за какие благи. И-их, ваш дедушка рассердится! "Жив быть не хочу, коли не повешу бездельника! Наизнанку антихриста выворочу! Пятки душегубцу сквозь горло протащу!" А кончится тем, что пошлет узнать, чего ему надобно, отчего не порскает? И Бауш в таких случаях обыкновенно потребует вина, выпьет, поднимется и загогочет опять на славу. -- Вы, кажется, также любите охоту. Лука Петрович? -- Любил бы... точно, -- не теперь: теперь моя пора прошла -- а в молодых годах... да знаете, неловко, по причине звания. За дворянами нашему брату не приходится тянуться. Точно: и из нашего сословия иной, пьющий и неспособный, бывало, присоседится к господам... да что за радость! Только себя срамит. Дадут ему лошадь дрянную, спотыкливую; то и дело шапку с него наземь бросают; арапником, будто по лошади, по нем задевают; а он все смейся да других смеши. Нет, скажу вам: чем мельче звание, тем строже себя держи, а то как раз себя замараешь. -- Да, -- продолжал Овсяников со вздохом, -- много воды утекло с тех пор, как я на свете живу: времена подошли другие. Особенно в дворянах вижу я перемену большую. Мелкопоместные -- все либо на службе побывали, либо на месте не сидят; а что покрупней -- тех и узнать нельзя. Насмотрелся я на них, на крупных-то, вот по случаю размежевания. И должен я вам сказать: сердце радуется, на них глядя: обходительны, вежливы. Только вот что мне удивительно: всем наукам они научились, говорят так складно, что душа умиляется, а дела-то настоящего не смыслят, даже собственной пользы не чувствуют: их же крепостной человек, приказчик, гнет их куда хочет, словно дугу. Ведь вот вы, может, знаете Королева, Александра Владимирыча, -- чем не дворянин? Собой красавец, богат, в ниверситетах обучался, кажись, и за границей побывал, говорит плавно, скромно, всем нам руки жмет. Знаете?.. Ну, так слушайте. На прошлой неделе съехались мы в Березовку, по приглашению посредника, Никифора Ильича. И говорит нам посредник, Никифор Ильич: "Надо, господа, размежеваться; это срам, наш участок ото всех других отстал: приступимте к делу". Вот и приступили. Пошли толки, споры, как водится; поверенный наш ломаться стал. Но первый забуянил Овчинников Порфирий... И из чего буянит человек?.. У самого вершка земли нету: по поручению брата распоряжается. Кричит: "Нет! меня вам не провести! нет, не на того наткнулись! Планы сюда! землемера мне подайте, христопродавца подайте сюда!" -- "Да какое наконец ваше требование?" -- "Вот дурака нашли! эка! Вы думаете: я вам так-таки сейчас мое требование и объявлю?.. Нет, вы планы сюда подайте, -- вот что!" А сам рукой стучит по планам. Марфу Дмитревну обидел кровно. Та кричит: "Как вы смеете мою репутацию позорить?" -- "Я, говорит, вашей репутации моей бурой кобыле не желаю". Насилу мадерой отпоили. Его успокоили, -- другае забунтовали. Королев-то, Александр Владимирыч, сидит, мой голубчик, в углу, набалдашник на палке покусывает да только головой качает. Совестно мне стало, мочи нет, хоть вон бежать. Что, мол об нас подумает человек? Глядь, поднялся мой Александр Владимирыч, показывает вид, что говорить желает. Посредник засуетился, говорит: "Господа, господа, Александр Владимирыч говорить желает". И нельзя не похвалить дворян: все тотчас замолчали. Вот и начал Александр Владимирыч, и говорит: что мы, дескать, кажется, забыли, для чего мы собрались; что хотя размежевание, бесспорно, выгодно для владельцев, но, в сущности, оно введено для чего? -- для того, чтоб крестьянину было легче, чтоб ему работать сподручнее было, повинности справлять; а то теперь он сам своей земли не знает и нередко за пять верст пахать едет, -- и взыскать с него нельзя. Потом сказал Александр Владимирыч, что помещику грешно не заботиться о благосостоянии крестьян, что крестьяне от Бога поручены, что, наконец, если здраво рассудить, их выгоды и наши выгоды -- все едино: им хорошо -- нам хорошо, им худо -- нам худо... и что, следовательно, грешно и нерассудительно не соглашаться из пустяков... И пошел, и пошел... Да ведь как говорил! за душу так и забирает... Дворяне-то все носы повесили; я сам, ей-ей, чуть не прослезился. Право слово, в старинных книгах таких речей не бывает... А чем кончилось? Сам четырех десятин мохового болота не уступил и продать не захотел. Говорит: "Я это болото своими людьми высушу и суконную фабрику на нем заведу, с усовершенствованиями. Я, говорит, уж это место выбрал: у меня на этот счет свои соображения..." И хоть бы это было справедливо, а то просто сосед Александра Владимирыча, Карасиков Антон, поскупился королевскому приказчику сто Рублев ассигнациями взнести. Так мы и разъехались, не сделавши дела. А Александр Владимирыч по сих пор себя правым почитает и все о суконной фабрике толкует, только к осушке болота не приступает. -- А как он в своем именье распоряжается? -- Все новые порядки вводит. Мужики не хвалят, -- да их слушать нечего. Хорошо поступает Александр Владимирыч. -- Как же это, Лука Петрович? Я думал, что вы придерживаетесь старины? -- Я -- другое дело. Я ведь не дворянин и не помещик. Что мое за хозяйство?.. Да я иначе и не умею. Стараюсь поступать по справедливости и по закону -- и то слава Богу! Молодые господа прежних порядков не любят: я их хвалю... Пора за ум взяться. Только вот что горе: молодые господа больно мудрят. С мужиком, как с куклой, поступают: повертят, повертят, поломают да и бросят. И приказчик, крепостной человек, или управитель, из немецких уроженцев, опять крестьянина в лапы заберет. И хотя бы один из молодых-то господ пример подал, показал: вот, мол, как надо распоряжаться!.. Чем же это кончится? Неужто ж я так и умру и новых порядков не увижу?.. Что за притча? -- Старое вымерло, а молодое не нарождается! Я не знал, что отвечать Овсяникову. Он оглянулся, придвинулся ко мне поближе и продолжал вполголоса: -- А слыхали про Василья Николаича Любозвонова? -- Нет, не слыхал. -- Растолкуйте мне, пожалуйста, что за чудеса такие? Ума не приложу. Его же мужики рассказывали, да я их речей в толк не возьму. Человек он, вы знаете, молодой, недавно после матери наследство получил. Вот приезжает к себе в вотчину. Собрались мужички поглазеть на своего барина. Вышел к ним Василий Николаич. Смотрят мужики -- что за диво! -- Ходит барин в плисовых панталонах, словно кучер, а сапожки обул с оторочкой; рубаху красную надел и кафтан тоже кучерской; бороду отпустил, а на голове така шапонька мудреная, и лицо такое мудреное, -- пьян, не пьян, а и не в своем уме. "Здорово, говорит, ребята! Бог вам в помощь". Мужики ему в пояс, -- только молча: заробели, знаете. И он словно сам робеет. Стал он им речь держать: "Я-де русский, говорит, и вы русские; я русское все люблю... русская, дескать, у меня душа и кровь тоже русская..." Да вдруг как скомандует: "А ну, детки, спойте-ка русскую, на-родственную песню!" У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели. Один было смельчак запел, да и присел тотчас к земле, за других спрятался... И вот чему удивляться надо: бывали у нас и такие помещики, отчаянные господа, гуляки записные, точно; одевались почитай что кучерами и сами плясали, на гитаре играли, пели и пили с дворовыми людишками, с крестьянами пировали; а ведь этот-то, Василий-то Николаич, словно красная девушка: все книги читает али пишет, а не то вслух канты произносит, -- ни с кем не разговаривает, дичится, знай себе по саду гуляет, словно скучает или грустит. Прежний-то приказчик на первых порах вовсе перетрусился: перед приездом Василья Николаича дворы крестьянские обегал, всем кланялся, -- видно, чуяла кошка, чье мясо съела! И мужики надеялись, думали: "Шалишь, брат! Ужо тебя к ответу потянут, голубчика; вот ты ужо напляшешься, жила ты этакой!.." А вместо того вышло -- как вам доложить? Сам Господь не разберет, что такое вышло! Позвал его к себе Василий Николаич и говорит, а сам краснеет, и так, знаете, дышит скоро: "Будь справедлив у меня, не притесняй никого, слышишь?" Да с тех пор его к своей особе и не требовал! В собственной вотчине живет, словно чужой. Ну, приказчик и отдохнул; а мужики к Василью Николаичу подступиться не смеют: боятся. И ведь вот опять что удивления достойно: и кланяется им барин, и смотрит приветливо, -- а животы у них от страху так и подводит. Что за чудеса такие, батюшка, скажите?.. Или я глуп стал, состарелся, что ли, -- не понимаю. Я отвечал Овсяникову, что, вероятно, господин Любозвонов болен. -- Какое болен! Поперек себя толще, и лицо такое, Бог с ним, окладистое, даром что молод... А впрочем, Господь ведает! (И Овсяников глубоко вздохнул.) -- Ну, в сторону дворян, -- начал я, -- что вы мне об однодворцах скажете, Лука Петрович? -- Нет, уж вот от этого увольте, -- поспешно проговорил он, -- право... и сказал бы вам... да что! (Овсяников рукой махнул.) Станемте лучше чай кушать... Мужики, как есть мужики; а впрочем, правду сказать, как же и быть-то нам? Он замолчал. Подали чай. Татьяна Ильинична встала с своего места и села поближе к нам. В течение вечера она несколько раз без шума выходила я так же тихо возвращалась. В комнате воцарилось молчание. Овсяников важно и медленно выпивал чашку за чашкой. -- Митя был сегодня у нас, -- вполголоса заметила Татьяна Ильинична. Овсяников нахмурился. -- Чего ему надобно? -- Приходил прощенья просить. Овсяников покачал головою. -- Ну, подите вы, -- продолжал он, обращаясь ко мне, -- что прикажете делать с сродственниками? И отказаться от них невозможно... Вот и меня тоже Бог наградил племянничком. Малый он с головой, бойкий малый, спору нет; учился хорошо, только проку мне от него не дождаться. На службе казенной состоял -- бросил службу: вишь, ему ходу не было... Да разве он дворянин? И дворян-то не сейчас в генералы жалуют. Вот теперь и живет без дела... Да это бы еще куда ни шло, -- а то в ябедники пустился! Крестьянам просьбы сочиняет, доклады пишет, сотских научает, землемеров на чистую воду выводит, по питейным домам таскается, с бессрочными, с мещанами городскими да с дворниками на постоялых дворах знается. Долго ли тут до беды? Уж и становые и исправники ему не раз грозились. Да он, благо, балагурить умеет: их же рассмешит, да им же потом и наварит кашу... Да полно, не сидит ли он у тебя в каморке? -- прибавил он, обращаясь к жене. -- Я ведь тебя знаю: ты ведь сердобольная такая, -- покровительство ему оказываешь. Татьяна Ильинична потупилась, улыбнулась и покраснела. -- Ну, так и есть, -- продолжал Овсяников... -- Ох ты, баловница! Ну, вели ему войти, -- уж так и быть, ради дорогого гостя, прощу глупца... Ну, вели, вели... Татьяна Ильинична подошла к двери и крикнула: "Митя!" Митя, малый лет двадцати восьми, высокий, стройный и кудрявый, вошел в комнату и, увидев меня, остановился у порога. Одежда на нем была немецкая, но одни неестественной величины буфы на плечах служили явным доказательством тому, что кроил ее не только русский -- российский портной. -- Ну, подойди, подойди, -- заговорил старик, -- чего стыдишься? Благодари тетку: прощен... Вот, батюшка, рекомендую, -- продолжал он, показывая на Митю, -- и родной племянник, а не слажу никак. Пришли последние времена! (Мы друг другу поклонились.) Ну, говори, что ты там такое напутал? За что на тебя жалуются, сказывай. Мите, видимо, не хотелось объясняться и оправдываться при мне. -- После, дядюшка, -- пробормотал он. -- Нет, не после, а теперь, -- продолжал старик... -- Тебе, я знаю, при господине помещике совестно: тем лучше -- казнись. Изволь, изволь-ка говорить... Мы послушаем. -- Мне нечего стыдиться, -- с живостью начал Митя и тряхнул головой. -- Извольте сами, дядюшка, рассудить. Приходят ко мне решетиловские однодворцы и говорят: "Заступись, брат", -- "Что такое?" -- "А вот что: магазины хлебные у нас в исправности, то есть лучше быть не может; вдруг приезжает к нам чиновник: приказано-де осмотреть магазины. Осмотрел и говорит: "В беспорядке ваши магазины, упущенья важные, начальству обязан донести". -- "Да в чем упущенья?" -- "А уж про это я знаю", -- говорит... Мы было собрались и решили: чиновника как следует отблагодарить, -- да старик Прохорыч помешал; говорит: этак их только разлакомишь. Что, в самом деле? Или уж нет нам расправы никакой?.. Мы старика-то и послушались, а чиновник-то осерчал и жалобу подал, донесение написал. Вот теперь и требуют нас к ответу". -- "Да точно ли у вас магазины в исправности?" -- спрашиваю я. "Видит Бог, в исправности, и законное количество хлеба имеется..." -- Ну, говорю, так вам робеть нечего", -- и написал им бумагу... И еще неизвестно, в чью пользу дело решится... А что вам на меня по этому случаю нажаловались, -- дело понятное: всякому своя рубашка к телу ближе. -- Всякому, да, видно, не тебе, -- сказал старик вполголоса... -- А что у тебя там за каверзы с шутоломовскими крестьянами? -- А вы почему знаете? -- Стало быть, знаю. -- И тут я прав, -- опять-таки извольте рассудить. У шутоломовских крестьян сосед Беспандин четыре десятины земли запахал. Моя, говорит, земля. Шутоломовцы-то на оброке, помещик их за границу уехал -- кому за них заступиться, сами посудите? А земля их бесспорная, крепостная, испокон веку. Вот и пришли ко мне, говорят: напиши просьбу. Я и написал. А Беспандин узнал и грозиться начал: "Я, говорит, этому Митьке задние лопатки из вертлюгов повыдергаю, а не то и совсем голову с плеч снесу..." Посмотрим, как-то он ее снесет: до сих пор цела. -- Ну, не хвастайся: несдобровать ей, твоей голове, -- промолвил старик, -- человек-то ты сумасшедший вовсе! -- А что ж, дядюшка, не вы ли сами мне говорить изволили... -- Знаю, знаю, что ты мне скажешь, -- перебил его Овсяников, -- точно: по справедливости должен человек жить и ближнему помогать обязал есть. Бывает, что и себя жалеть не должен... Да ты разве все так поступаешь? Не водят тебя в кабак, что ли? не поят тебя, не кланяются, что ли: "Дмитрий Алексеич, -- дескать, -- батюшка, помоги, а благодарность мы уж тебе предъявим", -- да целковенький или синенькую из-под полы в руку? А? не бывает этого? сказывай, не бывает? -- В этом я точно виноват, -- отвечал, потупившись, Митя, -- но с бедных я не беру и душой не кривлю. -- Теперь не берешь, а самому придется плохо -- будешь брать. Душой не кривишь... эх, та! Знать, за святых все заступаешься!.. А Борьку Переходова забыл?.. Кто за него хлопотал? Кто покровительство ему оказывал, а? -- Переходов по своей вине пострадал, точно... -- Казенные деньги потратил... Шутка! -- Да вы, дядюшка, сообразите: бедность, семейство... -- Бедность, бедность... Человек он пьющий, азартный -- вот что! -- Пить он с горя начал, -- заметил Митя, понизив голос. -- С горя! Ну, помог бы ему, коли сердце в тебе такое ретивое, а не сидел бы с пьяным человеком в кабаках сам. Что он красно говорит, -- вишь, невидаль какая! -- Человек-то он добрейший... -- У тебя все добрые... -- А что, -- продолжал Овсяников, обращаясь к жене, -- послали ему... ну, там, ты знаешь... Татьяна Ильинична кивнула головой. -- Где ты эти дни пропадал? -- заговорил опять старик. -- В городе был. -- Небось все на биллиарде играл да чайничал, на гитаре бренчал, по присутственным местам шмыгал, в задних комнатках просьбы сочинял, с купецкими сынками щеголял? Так ведь?.. Сказывай! -- Оно, пожалуй, что так, -- с улыбкой сказал Митя... -- Ах, да! чуть было не забыл: Фунтиков, Антон Парфеныч, к себе вас в воскресенье просит откушать. -- Не поеду я к этому брюхачу. Рыбу даст сотенную, а масло положит тухлое. Бог с ним совсем! -- А то я Федосью Михайловну встретил. -- Какую это Федосью? -- А Гарпенченки помещика, вот что Микулино сукциону купил. Федосья-то из Микулина. В Москве на оброке жила в швеях и оброк платила исправно, сто восемьдесят два рубля с полтиной в год... И дело свое знает: в Москве заказы получала хорошие. А теперь Гарпенченко ее выписал, да вот и держит так, должности ей не определяет. Она бы и откупиться готова, и барину говорила, да он никакого решения не объявляет. Вы, дядюшка, с Гарпенченкой-то знакомы, -- так не можете ли вы замолвить ему словечко?.. А Федосья выкуп за себя даст хороший. -- Не на твои ли деньги? ась? Ну, ну, хорошо, скажу ему, скажу. Только не знаю, -- продолжал старик с недовольным лицом, -- этот Гарпенченко, прости Господи, жила: векселя скупает, деньги в рост отдает, именья с молотка приобретает... И кто его в нашу сторону занес? Ох, уж эти мне заезжие! Не скоро от него толку добьешься, -- а впрочем, посмотрим. -- Похлопочите, дядюшка. -- Хорошо, похлопочу. Только ты смотри, смотри у меня! Ну, ну, не оправдывайся... Бог с тобой, Бог с тобой!.. Только вперед смотри, а то, ей-Богу, Митя, несдобровать тебе, -- ей-Богу, пропадешь. Не все же мне тебя на плечах выносить... я и сам человек не властный. Ну, ступай теперь с Богом. Митя вышел. Татьяна Ильинична отправилась за ним. -- Напой его чаем, баловница, -- закричал ей вслед Овсяников... -- Неглупый малый, -- продолжал он, -- и душа добрая, только я боюсь за него... А впрочем, извините, что так долго вас пустяками занимал. Дверь из передней отворилась. Вошел низенький, седенький человек в бархатном сюртучке. -- А, Франц Иваныч! -- вскрикнул Овсяников. -- Здравствуйте! как вас Бог милует? Позвольте, любезный читатель, познакомить вас и с этим господином. Франц Иваныч Лежень (Lejeune), мой сосед и орловский помещик, не совсем обыкновенным образом достиг почетного звания русского дворянина. Родился он в Орлеане, от французских родителей, и вместе с Наполеоном отправился на завоевание России, в качестве барабанщика. Сначала все шло как по маслу, и наш француз вошел в Москву с поднятой головой, но на возвратном пути бедный m-r Lejeune, полузамерзший и без барабана, попался в руки смоленским мужичкам. Смоленские мужички заперли его на ночь в пустую сукновальню, а на другое утро привели к проруби, возле плотины, и начали просить барабанщика "de la grrrrande armee" {ввввеликой армии (франц.). } уважить их, то есть нырнуть под лед. M-r Lejeune не мог согласиться на их предложение и, в свою очередь, начал убеждать смоленских мужичков, на французском диалекте, отпустить его в Орлеан. "Там, messieurs, -- говорил он, -- мать у меня живет, une tendre mere" {Нежная мать (франц.). }. Но мужички, вероятно, по незнанию географического положения города Орлеана, продолжали предлагать ему подводное путешествие вниз по течению извилистой речки Гнилотерки и уже стали поощрять его легкими толчками в шейные и спинные позвонки, как вдруг, к неописанной радости Леженя, раздался звук колокольчика и на плотину взъехали огромные сани с пестрейшим ковром на преувеличенно-возвышенном задке, запряженные тройкой саврасых вяток. В санях сидел толстый и румяный помещик в волчьей шубе. -- Что вы там такое делаете? -- спросил он мужиков. -- А францюзя топим, батюшка. -- А! -- равнодушно возразил помещик и отвернулся. -- Monsieur! Monsieur! -- закричал бедняк. -- А, а! -- с укоризной заговорила волчья шуба. -- С двунадесятью язык на Россию шел, Москву сжег, окаянный, крест с Ивана Великого стащил, а теперь -- мусье, мусье! а теперь и хвост поджал! По делам вору и мука... Пошел, Филька-а! Лошади тронулись. -- А, впрочем, стой! -- прибавил помещик... -- Эй ты, мусье, умеешь ты музыке? -- Sauvez moi, sauvez moi, mon bon monsieur! {Спасите меня, спасите меня, добрый сударь! (франц.). } -- твердил Лежень. -- Ведь вишь народец! и по-русски-то ни один из них не знает! Мюзик, мюзик, савэ мюзик ву? савэ? Ну, говори же! Компренэ? савэ мюзик ву? на фортепьяно жуэ савэ? Лежень понял наконец, чего добивается помещик, и утвердительно закивал головой. -- Oui, monsieur, oui, oui, je suis musicien; je joue de tous les instruments possibles! Oui, monsieur... Sauvez moi, monsieur! {Да, сударь, да, да, я музыкант; я играю на всевозможных инструментах! Да, сударь... Спасите меня, сударь! (франц.). } -- Ну, счастлив твой Бог, -- возразил помещик... -- Ребята, отпустите его; вот вам двугривенный на водку. -- Спасибо, батюшка, спасибо. Извольте, возьмите его. Леженя посадили в сани. Он задыхался от радости, плакал, дрожал, кланялся, благодарил помещика, кучера, мужиков. На нем была одна зеленая фуфайка с розовыми лентами, а мороз трещал на славу. Помещик молча глянул на его посиневшие и окоченелые члены, завернул несчастного в свою шубу и привез его домой. Дворня сбежалась. Француза наскоро отогрели, накормили и одели. Помещик повел его к своим дочерям. -- Вот, дети, -- сказал он им, -- учитель вам сыскан. Вы все приставали ко мне: выучи-де нас музыке и французскому диалекту: вот вам и француз, и на фортопьянах играет... Ну, мусье, -- продолжал он, указывая на дрянные фортепьянишки, купленные им за пять лет у жида, который, впрочем, торговал одеколоном, -- покажи нам свое искусство: жуэ! Лежень с замирающим сердцем сел на стул: он отроду и не касался фортеньян. -- Жуэ же, жуэ же! -- повторял помещик. С отчаяньем ударил бедняк по клавишам, словно по барабану, заиграл как попало... "Я так и думал, -- рассказывал он потом, -- что мой спаситель схватит меня за ворот и выбросит вон из дому". Но, к крайнему изумлению невольного импровизатора, помещик, погодя немного, одобрительно потрепал его по плечу. "Хорошо, хорошо, -- промолвил он, -- вижу, что знаешь; поди теперь отдохни". Недели через две от этого помещика Лежень переехал к другому, человеку богатому и образованному, полюбился ему за веселый и кроткий нрав, женился на его воспитаннице, поступил на службу, вышел в дворяне, выдал свою дочь за орловского помещика Лобызаньева, отставного драгуна и стихотворца, и переселился сам на жительство в Орел. Вот этот-то самый Лежень, или, как теперь его называют, Франц Иваныч, и вошел при мне в комнату Овсяникова, с которым он состоял в дружественных отношениях... Но, быть может, читателю уже наскучило сидеть со мною у однодворца Овсяникова, и потому я красноречиво умолкаю.
Певцы Из цикла "Записки охотника")
Небольшое сельцо Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и бойкий нрав прозванной в околотке Стрыганихой (настоящее имя ее осталось неизвестным), а ныне состоящее за каким-то петербургским немцем, лежит на скате голого холма, сверху донизу рассеченного страшным оврагом, который, зияя как бездна, вьется, разрытый и размытый, по самой середине улицы и пуще реки, -- через реку можно по крайней мере навести мост, -- разделяет обе стороны бедной деревушки. Несколько тощих ракит боязливо спускаются по песчаным его бокам; на самом дне, сухом и желтом, как медь, лежат огромные плиты глинистого камня. Невеселый вид, нечего сказать, -- а между тем всем окрестным жителям хорошо известна дорога в Колотовку: они ездят туда охотно в часто. У самой головы оврага, в нескольких шагах от той точки, где он начинается узкой трещиной, стоит небольшая четвероугольная избушка, стоит одна, отдельно от других. Она крыта соломой, с трубой; одно окно, словно зоркий глаз, обращено к оврагу и в зимние вечера, освещенное изнутри, далеко виднеется в тусклом тумане мороза и не одному проезжему мужичку мерцает путеводной звездою. Над дверью избушки прибита голубая дощечка: эта избушка -- кабак, прозванный "Притынным" {Притынным называется всякое место, куда охотно сходятся, всякое приютное место. (Прим. И.С.Тургенева.) }. В этом кабаке вино продается, вероятно, не дешевле положенной цены, но посещается он гораздо прилежнее, чем все окрестные заведения такого же рода. Причиной этому целовальник Николай Иваныч. Николай Иваныч -- некогда стройный, кудрявый и румяный парень, теперь же необычайно толстый, уже поседевший мужчина с заплывшим лицом, хитро-добродушными глазками и жирным лбом, перетянутым морщинами, словно нитками, -- уже более двадцати лет проживает в Колотовке. Николай Иваныч человек расторопный и сметливый, как большая часть целовальников. Не отличаясь ни особенной любезностью, ни говорливостью, он обладает даром привлекать и удерживать у себя гостей, которым как-то весело сидеть перед его стойкой, под спокойным и приветливым, хотя зорким взглядом флегматического хозяина. У него много здравого смысла; ему хорошо знаком и помещичий быт, и крестьянский, и мещанский; в трудных случаях он мог бы подать неглупый совет, но, как человек осторожный и эгоист, предпочитает оставаться в стороне и разве только отдаленными, словно без всякого намерения произнесенными намеками наводит своих посетителей -- и то любимых им посетителей -- на путь истины. Он знает толк во всем, что важно или занимательно для русского человека: в лошадях и в скотине, в лесе, в кирпичах, в посуде, в красном товаре и в кожевенном, в песнях и в плясках. Когда у него нет посещения, он обыкновенно сидит, как мешок, на земле перед дверью своей избы, подвернув под себя свои тонкие ножки, и перекидывается ласковыми словцами со всеми прохожими. Много видал он на своем веку, пережил не один десяток мелких дворян, заезжавших к нему за "очищенным", знает все, что делается на сто верст кругом, и никогда не пробалтывается, не показывает даже виду, что ему и то известно, чего не подозревает самый проницательный становой. Знай себе помалчивает, да посмеивается, да стаканчиками пошевеливает. Его соседи уважают: штатский генерал Щередетенко, первый по чину владелец в уезде, всякий раз снисходительно ему кланяется, когда проезжает мимо его домика. Николай Иваныч человек со влиянием: он известного конокрада заставил возвратить лошадь, которую тот свел со двора у одного из его знакомых, образумил мужиков соседней деревни, не хотевших принять нового управляющего, и т.д. Впрочем, не должно думать, чтобы он это делал из любви к справедливости, из усердия к ближним -- нет! Он просто старается предупредить все то, что может как-нибудь нарушить его спокойствие. Николай Иваныч женат, и дети у него есть. Жена его, бойкая, востроносая и быстроглазая мещанка, в последнее время тоже несколько отяжелела телом, подобно своему мужу. Он во всем на нее полагается, и деньги у ней под ключом. Пьяницы-крикуны ее боятся; она их не любит: выгоды от них мало, а шуму много; молчаливые, угрюмые ей скорее по сердцу. Дети Николая Иваныча еще малы; первые все перемерли, но оставшиеся пошли в родителей: весело глядеть на умные личики этих здоровых ребят. Был невыносимо жаркий июльский день, когда я, медленно передвигая ноги, вместе с моей собакой поднимался вдоль Колотовского оврага в направлении Притынного кабачка. Солнце разгоралось на небе, как бы свирепея; парило и пекло неотступно; воздух был весь пропитан душной пылью. Покрытые лоском грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели на проходящих, словно прося их участья; одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего чирикали и дрались по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, серыми тучками носились над зелеными конопляниками. Жажда меня мучила. Воды не было близко в Колотовке, как и во многих других степных деревнях, мужики, за неименьем ключей и колодцев, пьют какую-то жидкую грязцу из пруда... Но кто же назовет это отвратительное пойло водою? Я хотел спросить у Николая Иваныча стакан пива или квасу. Признаться сказать, ни в какое время года Колотовка не представляет отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые полуразметанные крыши домов, и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью, и покрытый гусиным пухом, черный, словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и сбитой набок плотиной, возле которой на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот невыносимый зной. Усталыми шагами приближался я к жилищу Николая Иваныча, возбуждая, как водится, в ребятишках изумление, доходившее до напряженно-бессмысленного созерцания, в собаках -- негодование, выражавшееся лаем, до того хриплым и злобным, что, казалось, у них отрывалась вся внутренность, и они сами потом кашляли и задыхались, -- как вдруг на пороге кабачка показался мужчина высокого роста, без шапки, во фризовой шинели, низко подпоясанной голубым кушачком. На вид он казался дворовым; густые седые волосы в беспорядке вздымались над сухим и сморщенным его лицом. Он звал кого-то, торопливо действуя руками, которые, очевидно, размахивались гораздо далее, чем он сам того желал. Заметно было, что он уже успел выпить. -- Иди, иди же! -- залепетал он, с усилием поднимая густые брови, -- иди, Моргач, иди! Экой ты, братец, ползешь, право слово. Это нехорошо, братец. Тут ждут тебя, а ты вот ползешь... Иди. -- Ну, иду, иду, -- раздался дребезжащий голос, и из-за избы направо показался человек низенький, толстый и хромой. На нем была довольно опрятная суконная чуйка, вдетая на один рукав; высокая остроконечная шапка, прямо надвинутая на брови, придавала его круглому, пухлому лицу выражение лукавое и насмешливое. Его маленькие желтые глазки так и бегали, с тонких губ не сходила сдержанная, напряженная улыбка, а нос, острый и длинный, нахально выдвигался вперед, как руль. -- Иду, любезный, -- продолжал он, ковыляя в направлении питейного заведенья, -- зачем ты меня зовешь?.. Кто меня ждет? -- Зачем я тебя зову? -- сказал с укоризной человек во фризовой шинели. -- Экой ты, Моргач, чудной, братец: тебя зовут в кабак, а ты еще спрашиваешь, зачем. А ждут тебя все люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с Жиздры. Яшка-то с рядчиком об заклад побились: осьмуху пива поставили -- кто кого одолеет, лучше споет то есть... понимаешь? -- Яшка петь будет? -- с живостью проговорил человек, прозванный Моргачом. -- И ты не врешь, Обалдуй? -- Я не вру, -- с достоинством отвечал Обалдуй, -- а ты брешешь. Стало быть, будет петь, коли об заклад побился, божья коровка ты этакая, плут ты этакой, Моргач! -- Ну, пойдем, простота, -- возразил Моргач. -- Ну, поцелуй же меня по крайней мере, душа ты моя, -- залепетал Обалдуй, широко раскрыв объятия. -- Вишь, Езоп изнеженный, -- презрительно ответил Моргач, отталкивая его локтем, и оба, нагнувшись, вошли в низенькую дверь. Слышанный мною разговор сильно возбудил мое любопытство. Уже не раз доходили до меня слухи об Яшке-Турке как о лучшем певце в околотке, и вдруг мне представился случай услышать его в состязании с другим мастером. Я удвоил шаги и вошел в заведение. Вероятно, не многие из моих читателей имели случай заглядывать в деревенские кабаки; но наш брат, охотник, куда не заходит! Устройство их чрезвычайно просто. Они состоят обыкновенно из темных сеней и белой избы, разделенной надвое перегородкой, за которую никто из посетителей не имеет права заходить. В этой перегородке, над широким дубовым столом, проделано большое продольное отверстие. На этом столе, или стойке продается вино. Запечатанные штофы разной величины рядком стоят на полках, прямо против отверстия. В передней части избы, предоставленной посетителям, находятся лавки, две-три пустые бочки, угловой стол. Деревенские кабаки большей частью довольно темны, и почти никогда не увидите вы на их бревенчатых стенах каких-нибудь ярко раскрашенных лубочных картин, без которых редкая изба обходится. Когда я вошел в Притынный кабачок, в нем уже собралось довольно многочисленное общество. За стойкой, как водится, почти во всю ширину отверстия, стоял Николай Иваныч, в пестрой ситцевой рубахе, и, с ленивой усмешкой на пухлых щеках, наливал своей полной и белой рукой два стакана вина вошедшим приятелям, Моргачу и Обалдую; а за ним, в углу, возле окна, виднелась его востроглазая жена. Посередине комнаты стоял Яшка-Турок, худой и стройный человек лет двадцати трех, одетый в долгополый нанковый кафтан голубого цвета. Он смотрел удалым фабричным малым и, казалось, не мог похвастаться отличным здоровьем. Его впалые щеки, большие беспокойные серые глаза, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы -- все его лицо изобличало человека впечатлительного и страстного. Он был в большом волненье: мигал глазами, неровно дышал, руки его дрожали, как в лихорадке, -- да у него и точно была лихорадка, та тревожная, внезапная лихорадка, которая так знакома всем людям, говорящим или поющим перед собранием. Подле него стоял мужчина лет сорока, широкоплечий, широкоскулый, с низким лбом, узкими татарскими глазами, коротким и плоским носом, четвероугольным подбородком и черными блестящими волосами, жесткими, как щетина. Выражение его смуглого с свинцовым отливом лица, особенно его бледных губ, можно было бы назвать почти свирепым, если б оно не было так спокойно-задумчиво. Он почти не шевелился и только медленно поглядывал кругом, как бык из-под ярма. Одет он был в какой-то поношенный сюртук с медными гладкими пуговицами; старый черный шелковый платок окутывал его огромную шею. Звали его Диким-Барином. Прямо против него, на лавке под образами, сидел соперник Яшки -- рядчик из Жиздры. Это был невысокого роста плотный мужчина лет тридцати, рябой и курчавый, с тупым вздернутым носом, живыми карими глазками и жидкой бородкой. Он бойко поглядывал кругом, подсунув под себя руки, беспечно болтал и постукивал ногами, обутыми в щегольские сапоги с оторочкой. На нем был новый тонкий армяк из серого сукна с плисовым воротником, от которого резко отделялся край алой рубахи, плотно застегнутой вокруг горла. В противоположном углу, направо от двери, сидел за столом какой-то мужичок в узкой изношенной свите, с огромной дырой на плече. Солнечный свет струился жидким желтоватым потоком сквозь запыленные стекла двух небольших окошек и, казалось, не мог победить обычной темноты комнаты: все предметы были освещены скупо, словно пятнами. Зато в ней было почти прохладно, и чувство духоты и зноя, словно бремя, свалилось у меня с плеч, как только я переступил порог. Мой приход -- я это мог заметить -- сначала несколько смутил гостей Николая Иваныча; но, увидев, что он поклонился мне, как знакомому человеку, они успокоились и уже более не обращали на меня внимания. Я спросил себе пива и сел в уголок, возле мужичка в изорванной свите. -- Ну, что ж! -- возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не произносил ни одного слова. -- Чего еще ждать? Начинать так начинать. А? Яша?.. -- Начинать, начинать, -- одобрительно подхватил Николай Иваныч. -- Начнем, пожалуй, -- хладнокровно и с самоуверенной улыбкой промолвил рядчик, -- я готов. -- И я готов, -- с волнением произнес Яков. -- Ну, начинайте, ребятки, начинайте, -- пропищал Моргач. Но несмотря на единодушно изъявленное желание, никто не начинал; рядчик даже не приподнялся с лавки, -- все словно ждали чего-то. -- Начинай! -- угрюмо и резко проговорил Дикий-Барин. Яков вздрогнул. Рядчик встал, осунул кушак и откашлялся. -- А кому начать? -- спросил, он слегка изменившимся голосом у Дикого-Барина, который все продолжал стоять неподвижно посередине комнаты, широко расставив толстые ноги и почти по локоть засунув могучие руки в карманы шаровар. -- Тебе, тебе, рядчик, -- залепетал Обалдуй, -- тебе, братец. Дикий-Барин посмотрел на него исподлобья. Обалдуй слабо пискнул, замялся, глянул куда-то в потолок, повел плечами и умолк. -- Жеребий кинуть, -- с расстановкой произнес Дикий-Барин, -- да осьмуху на стойку. Николай Иваныч нагнулся, достал, кряхтя, с полу осьмуху и поставил ее на стол. Дикий-Барин глянул на Якова и промолвил: "Ну!" Яков зарылся у себя в карманах, достал грош и наметил его зубом. Рядчик вынул из-под полы кафтана новый кожаный кошелек, не торопясь распутал шнурок и, насыпав множество мелочи на руку, выбрал новенький грош. Обалдуй подставил свой затасканный картуз с обломанным и отставшим козырьком; Яков кинул в него свой грош, рядчик -- свой. -- Тебе выбирать, -- проговорил Дикий-Барин, обратившись к Моргачу. Моргач самодовольно усмехнулся, взял картуз в обе руки и начал его встряхивать. Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь друг о друга. Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное ожидание; сам Дикий-Барин прищурился; мой сосед, мужичок в изорванной свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз и достал рядчиков грош; все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой по волосам. -- Ведь я же говорил, что тебе, -- воскликнул Обалдуй, -- я ведь говорил. -- Ну, ну, не "циркай"! {Циркают ястреба, когда они чего-нибудь испугаются. (Прим. И.С.Тургенева.) } -- презрительно заметил Дикий-Барин. -- Начинай, -- продолжал он, качнув головой на рядчика. -- Какую же мне песню петь? -- спросил рядчик, приходя в волненье. -- Какую хочешь, -- отвечал Моргач. -- Какую вздумается, ту и пой. -- Конечно, какую хочешь, -- прибавил Николай Иваныч, медленно складывая руки на груди. -- В этом тебе указу нету. Пой какую хочешь; да только пой хорошо; а мы уж потом решим по совести. -- Разумеется, по совести, -- подхватил Обалдуй и полизал край пустого стакана. -- Дайте, братцы, откашляться маленько, -- заговорил рядчик, перебирая пальцами вдоль воротника кафтана. -- Ну, ну, не прохлаждайся -- начинай! -- решил Дикий-Барин и потупился. Рядчик подумал немного, встряхнул головой и выступил вперед. Яков впился в него глазами... Но прежде, чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю не липшим сказать несколько слов о каждом из действующих лип моего рассказа. Жизнь некоторых из них была уже мне известна, когда я встретился с ними в Притынном кабачке; о других я собрал сведения впоследствии. Начнем с Обалдуя. Настоящее имя этого человека было Евграф Иванов; но никто во всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он сам величал себя тем же прозвищем: так хорошо оно к нему пристало. И действительно, оно как нельзя лучше шло к его незначительным, вечно встревоженным чертам. Это был загулявший, холостой дворовый человек, от которого собственные господа давным-давно отступились и который, не имея никакой должности, не получая ни гроша жалованья, находил, однако, средство каждый день покутить на чужой счет. У него было множество знакомых, которые поили его вином и чаем, сами не зная зачем, потому что он не только не был в обществе забавен, но даже, напротив, надоедал всем своей бессмысленной болтовней, несносной навязчивостью, лихорадочными телодвижениями и беспрестанным неестественным хохотом. Он не умел ни петь, ни плясать; отроду не сказал не только умного, даже путного слова: все "лотошил" да врал что ни попало -- прямой Обалдуй! И между тем ни одной попойки на сорок верст кругом не обходилось без того, чтобы его долговязая фигура не вертелась тут же между гостями, -- так уж к нему привыкли и переносили его присутствие как неизбежное зло. Правда, обходились с ним презрительно, но укрощать его нелепые порывы умел один Дикий-Барин. Моргач нисколько не походил на Обалдуя. К нему тоже шло названье Моргача, хотя он глазами не моргал более других людей; известное дело: русский народ на прозвища мастер. Несмотря на мое старанье выведать пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его остались для меня -- и, вероятно, для многих других -- темные пятна, места, как выражаются книжники, покрытые глубоким мраком неизвестности. Я узнал только, что он некогда был кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, пропадал целый год и, должно быть, убедившись на деле в невыгодах и бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких лет примерным повеленьем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил наконец ее полную доверенность, попал в приказчики, а по смерти барыни, неизвестно каким образом, оказался отпущенным на волю, приписался в мещане, начал снимать у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи. Это человек опытный, себе на уме, не злой и не добрый, а более расчетливый; это тертый калач, который знает людей и умеет ими пользоваться. Он осторожен и в то же время предприимчив, как лисица; болтлив, как старая женщина, и никогда не проговаривается, а всякого другого заставит высказаться; впрочем, не прикидывается простачком, как это делают иные хитрецы того же десятка, да ему и трудно было бы притворяться: я никогда не видывал более проницательных и умных глаз, как его крошечные, лукавые "гляделки" {Орловцы называют глаза гляделками, так же как рот едалом. (Прим. И.С.Тургенева.) }. Они никогда не смотрят просто -- все высматривают да подсматривают. Моргач иногда по целым неделям обдумывает какое-нибудь, по-видимому, простое предприятие, а то вдруг решится на отчаянно смелое дело; кажется, тут ему и голову сломить... смотришь -- все удалось, все как по маслу пошло. Он счастлив и верит в свое счастье, верит приметам. Он вообще очень суеверен. Его не любят, потому что ему самому ни до кого дела нет, но уважают. Все его семейство состоит из одного сынишки, в котором он души не чает и который, воспитанный таким отцом, вероятно, пойдет далеко. "А Моргачонок в отца вышел", -- уже и теперь говорят о нем вполголоса старики, сидя на завалинках и толкуя меж собой в летние вечера; и все понимают, что это значит, и уже не прибавляют ни слова. Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, потому что действительно происходил от пленной турчанки, был по душе -- художник во всех смыслах этого слова, а по званию -- черпальщик на бумажной фабрике у купца; что же касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталась неизвестной, то он показался мне изворотливым и бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит поговорить несколько поподробнее. Первое впечатление, которое производил на вас вид этого человека, было чувство какой-то грубой, тяжелой, но неотразимой силы. Сложен он был неуклюже, "сбитнем", как говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым здоровьем, и -- странное дело -- его медвежеватая фигура не была лишена какой-то своеобразной грации, происходившей, может быть, от совершенно спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было решить с первого разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина -- псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе. Никто не знал, откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали, что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе; но ничего положительного об этом не знали; да и от кого было и узнавать, -- не от него же самого: не было человека более молчаливого и угрюмого. Также никто не мог положительно сказать, чем он живет; он никаким ремеслом не занимался, ни к кому не ездил, не знался почти ни с кем, а деньги у него водились; правда, небольшие, но водились. Вел он себя не то что скромно, -- в нем вообще не было ничего скромного, -- но тихо; он жил, словно никого вокруг себя не замечал и решительно ни в ком не нуждался. Дикий-Барин (так его прозвали; настоящее же его имя было Перевлесов) пользовался огромным влиянием во всем округе; ему повиновались тотчас и с охотой, хотя он не только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не изъявлял малейшего притязания на послушание людей, с которыми случайно сталкивался. Он говорил -- ему покорялись; сила всегда свое возьмет. Он почти не пил вина, не знался с женщинами и страстно любил пение. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах. Особенно поражала меня в нем смесь какой-то врожденной, природной свирепости и такого же врожденного благородства, -- смесь, которой я не встречал ни в ком другом. Итак, рядчик выступил вперед, закрыл до половины глаза и запел высочайшим фальцетом. Голос у него был довольно приятный и сладкий, хотя несколько сиплый; он играл и вилял этим голосом, как юлою, беспрестанно заливался и переливался сверху вниз и беспрестанно возвращался к верхним нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным стараньем, умолкал и потом вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской, заносистой удалью. Его переходы были иногда довольно смелы, иногда довольно забавны: знатоку они бы много доставили удовольствия; немец пришел бы от них в негодование. Это был русский tenore di grazia, tenor leger {лирический тенор (итал. и франц.). }. Пел он веселую плясовую песню, слова которой, сколько я мог уловить сквозь бесконечные украшения, прибавленные согласные и восклицания, были следующие:
Распашу я, молода-молоденька, Землицы маленько; Я посею? молода-молоденька, Цветика аленька.
Он пел; все слушали его с большим вниманьем. Он, видимо, чувствовал, что имеет дело с людьми сведущими, и потому, как говорится, просто лез из кожи. Действительно, в наших краях знают толк в пении, и недаром село Сергиевское, на большой орловской дороге, славится во всей России своим особенно приятным и согласным напевом. Долго рядчик пел, не возбуждая слишком сильного сочувствия в своих слушателях; ему недоставало поддержки, хора; наконец, при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться самого Дикого-Барина, Обалдуй не выдержал и вскрикнул от удовольствия. Все встрепенулись. Обалдуй с Моргачом начали вполголоса подхватывать, подтягивать, покрикивать: "Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай, аспид! Вытягивай еще! Накаливай еще, собака ты этакая, пес!.. Погуби Ирод твою душу!" и пр. Николай Иваныч из-за стойки одобрительно закачал головой направо и налево. Обалдуй наконец затопал, засеменил ногами и задергал плечиком, а у Якова глаза так и разгорелись, как уголья, и он весь дрожал как лист и беспорядочно улыбался. Один Дикий-Барин не изменился в лице и по-прежнему не двигался с места; но взгляд его, устремленный на рядчика, несколько смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным. Ободренный знаками всеобщего удовольствия, рядчик совсем завихрился и уж такие начал отделывать завитушки, так защелкал и забарабанил языком, так неистово заиграл горлом, что, когда наконец, утомленный, бледный и облитый горячим потом, он пустил, перекинувшись назад всем телом, последний замирающий возглас, -- общий, слитный крик ответил ему неистовым взрывом. Обалдуй бросился ему на шею и начал душить его своими длинными, костлявыми руками; на жирном лице Николая Иваныча выступила краска, и он словно помолодел; Яков как сумасшедший закричал: "Молодец, молодец!" Даже мой сосед, мужик в изорванной свите, не вытерпел и, ударив кулаком по столу, воскликнул: "Ага! хорошо, черт побери, хорошо!" -- и с решительностью плюнул в сторону. -- Ну, брат, потешил! -- кричал Обалдуй, не выпуская изнеможенного рядчика из своих объятий, -- потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл! Поздравляю -- осьмуха твоя! Яшке до тебя далеко... Уж я тебе говорю: далеко... А ты мне верь! (И он снова прижал рядчика к своей груди.) -- Да пусти же его; пусти, неотвязная... -- с досадой заговорил Моргач, -- дай ему присесть на лавку-то; вишь, он устал... Экой ты фофан, братец, право, фофан! Что пристал, словно банный лист? -- Ну что ж, пусть садится, а я за его здоровье выпью, -- сказал Обалдуй и подошел к стойке. -- На твой счет, брат, -- прибавил он, обращаясь к рядчику. Тот кивнул головой, сел на лавку, достал из шапки полотенце и начал утирать лицо; а Обалдуй с торопливой жадностью выпил стакан и, по привычке горьких пьяниц, крякая, принял грустно-озабоченный вид. -- Хорошо поешь, брат, хорошо, -- ласково заметил Николай Иваныч. -- А теперь за тобой очередь, Яша: смотри, не сробей. Посмотрим, кто кого, посмотрим... А хорошо поет рядчик, ей-Богу хорошо. -- Очинна хорошо, -- заметила Николай Иванычева жена и с улыбкой поглядела на Якова. -- Хорошо-га! -- повторил вполголоса мой сосед. -- А, заворотень-полеха! {Полехами называются обитатели Южного Полесья, длинной лесной полосы, начинающейся на границе Волховского и Жиздринского уездов. Они отличаются многими особенностями в образе жизни, нравах и языке. Заворотнями же их зовут за подозрительный и тугой нрав. (Прим. И.С.Тургенева.) } -- завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с дырой на плече, уставился на него пальцем, запрыгал и залился дребезжащим хохотом. -- Полеха! полеха! Га, баде паняй {Полехи прибавляют почти к каждому слову восклицания: "га!" и "баде!". "Паняй" вместо погоняй. (Прим. И.С.Тургенева.) }, заворотень! Зачем пожаловал, заворотень? -- кричал он сквозь смех. Бедный мужик смутился и уже собрался было встать да уйти поскорей, как вдруг раздался медный голос Дикого-Барина: -- Да что ж это за несносное животное такое? -- произнес он, скрыпнув зубами. -- Я ничего, -- забормотал Обалдуй, -- я ничего... я так... -- Ну, хорошо, молчать же! -- возразил Дикий-Барин. -- Яков, начинай! Яков взялся рукой за горло. -- Что, брат, того... что-то... Гм... Не знаю, право, что-то того... -- Ну, полно, не робей. Стыдись!.. чего вертишься?.. Пой, как Бог тебе велит. И Дикий-Барин потупился, выжидая. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.048 сек.) |