|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Записки из подполья
Проблема «лишнего человека»: Проблема «лишних людей», на смену которым шли новые герои-деятели, активно обсуждалась в русской публицистике на рубеже 1860-х годов. Проявлял к ней интерес и Достоевский. Так, имея в виду Чацкого и последовавших за ним «лишних людей», Достоевский писал в «Зимних заметках»: «Они все ведь не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. Это факт, против факта и говорить бы, кажется, нечего, но спросить из любопытства можно. Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела» (с. 407). В то же время Достоевский осознавал и трагичность положения «лишних людей». Герой «Записок» говорит о себе: «Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти. <...> Я был болезненно развит, как и следует быть развитым человеку нашего времени» (с. 483). Подобное трагическое мироощущение Достоевский считал характерной чертой «избранных» «лишних людей». Это видно из его отзыва о «Призраках» Тургенева, которые Достоевский прочитал в период работы над «Записками из подполья». В «Призраках» — писал Достоевский Тургеневу 23 декабря 1863 г. — «...много реального. Это реальное — есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска».
Литературное влияние: Герой «Записок из подполья» по своему психологическому облику ближе всего стоит к «русским гамлетам» Тургенева, к «Гамлету Щигровского уезда» (1849) и к Чулкатурину из «Дневника лишнего человека» (1850). Эта общность была отмечена еще Н. Страховым, который в 1867 г. в статье, посвященной выходу в свет Собрания сочинений Достоевского 1865—1866 гг., писал: «Отчуждение от жизни, разрыв с действительностью <...> эта язва, очевидно, существует в русском обществе. Тургенев дал нам несколько образцов людей, страдающих этой язвою; таковы его „Лишний человек“ и „Гамлет Щигровского уезда“ <...> Г-н Ф. Достоевский, в параллель тургеневскому Гамлету, написал с большою яркостию своего „подпольного“ героя...» (Отеч. зап. 1867. № 2. С. 555. Наша изящная словесность). Следует отметить, что «антигерой» Достоевского в отличие от тургеневских «лишних людей» — не дворянин, не представитель «меньшинства», а мелкий чиновник, страдающий от своей социальной приниженности и восстающий против обезличивающих его условий общественной жизни.
Социально-психологическая суть бунта: Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <...> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Достоевский утверждал в заключение, что «причина подполья» кроется в «уничтожении веры в общие правила. „Нет ничего святого“». «Подпольный парадоксалист» выступает против просветительской концепции человека, против позитивистской абсолютизации естественнонаучных методов, особенно математических, при определении законов человеческого бытия. Основной полемический тезис, сформулированный Достоевским еще в «Зимних заметках», сводился к следующему: социализм не может быть осуществлен на принципе разумного договора личности и общества по формуле «каждый для всех и все для каждого» потому, что, как утверждал Достоевский, «не хочет жить человек и на этих расчетах <...> Ему всё кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому — полная воля». Вся первая часть повести — «Подполье» — является развитием этой мысли.
Основное описание двух частей: Первая часть. Заставляя своего героя в качестве «головного», теоретического тезиса проповедовать доведенную до логического предела программу крайнего индивидуализма, Достоевский наметил уже в первой части «Записок из подполья» и возможный, с его точки зрения, выход из этого состояния. Воображаемый оппонент «подпольного человека» говорит ему: «Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца — полного, правильного сознания не будет» (с. 479—480). Очевидно, в доцензурном варианте эта мысль была развита еще более определенно. По утверждению автора, места, где он «вывел потребность веры и Христа» (см. выше), были запрещены. О том, что имел в виду Достоевский, говоря о «потребности веры и Христа», можно судить по заметкам в записной тетради (1864—1865 гг.), сделанным вскоре после опубликования «Подполья». Упрекая «социалистов-западников» в том, что они, заботясь только о материальном благополучии человека, «дальше брюха не идут», Достоевский писал в набросках к статье «Социализм и христианство»: «Есть нечто гораздо высшее бога-чрева. Это — быть властелином и хозяином даже себя самого, своего я́, пожертвовать этим я́, отдать его — всем. В этой идее есть нечто неотразимо-прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяснимое <...> социалист не может себе представить, как можно добровольно отдавать себя за всех, по его — это безнравственно. А вот за известное вознаграждение — вот это можно <...> А вся-то штука, вся-то бесконечность христианства над социализмом в том и заключается, что христианин (идеал), всё отдавая, ничего себе сам не требует». Второй части «Записок из подполья» — «По поводу мокрого снега» — в качестве эпиграфа предпосланы стихи Некрасова «Когда из мрака заблужденья...» (1845). Тема этого стихотворения варьируется и в повести, где она подвергается, однако, глубокому переосмыслению, как и темы жоржсандовских повестей 1850-х годов, — переосмыслению, включающему в себя сочувственное и одновременно полемическое отношение к ним. Конфликт между Лизой — носительницей «живой жизни» и «мертворожденным» «небывалым общечеловеком», «парадоксалистом» из подполья кончается нравственной победой героини. В облике этой героини нашли отражение некоторые черты «сильно развитой личности», о которой Достоевский писал еще в «Зимних заметках» (см. с. 428) и представление о которой в конце 1864 г., т. е. после опубликования «Записок из подполья», дополнилось новыми штрихами. Так, в подстрочном примечании Достоевского к статье Н. Соловьева «Теория пользы и выгоды» сказано: «Чем выше будет сознание и самоощущение своего собственного лица, тем выше и наслаждение жертвовать собой и всей своей личностью из любви к человечеству. Здесь человек, пренебрегающий своими правами, возносящийся над ними, принимает какой-то торжественный образ, несравнимо высший образ всесветного, хотя бы и гуманного кредитора, благоразумно, хотя бы и гуманно, занимающегося всю свою жизнь определением того, что мое и что твое» (Эпоха. 1864. № 11). Вторая часть "Записок", повесть "По поводу мокрого снега", связана с первой стилистически. Исповедь подпольного человека — внутренний диалог, полемика, борьба с воображаемым врагом. В повести внутренний диалог становится внешним, борьба перейосится из сферы идей в план жизни, воображаемые враги воплощаются в реальных: чиновников-сослуживцев, ненавистного слуги Аполлона, бывших школьных товарищей, во главе которых стоит тупо-самодовольный "нормальный человек", офицер Зверков. Парадоксалист выползает из своего подполья на свет Божий, сталкивается с враждебным миром и в борьбе с ним терпит постыдное поражение. Этот жизненный опыт завершает "трагедию одинокого сознания". Одичав oт озлобленного одиночества, он жаждет вернуться к "живой жизни", подойти к людям. Трагедия человеческого общения — вот тема повести "По поводу мокрого снега". Она развивается в двух аспектах: за трагедией дружбы следует еще более глубокая трагедия любви.
Прототипы подпольного человека: Прототипы же литературного образа «подпольного человека» следует искать среди разночинцев, составлявших в 60-е гг. XIX в. социальный слой, уже относительно многочисленный и широко представленный в обществе и бюрократическом аппарате, хотя и не на самых высоких его ступенях. Характерные черты разночинного самосознания шестидесятников сближают, по мнению Т. И. Печёрской, «сколь бы парадоксальным это ни казалось»,4 «подпольного человека» с «новыми людьми». Однако есть между ними и существенные различия — они становятся тем более заметными, когда Достоевский обыгрывает их, противопоставляя своего героя социалистам-шестидесятникам. Верно, что герой «Записок» и «новые люди» — рационалисты, но, как справедливо заметил А. Скафтымов, «подпольный герой, по мысли и заданиям автора, разрушает рационализм изнутри, доводя его логические предпосылки и возможности до последовательного конца и приходя к уничтожающему беспомощному тупику. Только этим герой отделен от других рационалистов, с которыми он полемизирует; эти, последние, с его точки зрения, лишь по недоразумению, по непоследовательности и половинчатости своей мысли, считают возможным на чем-то остановиться». Феномен «лишних людей» стал возможным в атмосфере николаевской России, пережившей, но еще хорошо помнившей трагически окончившееся восстание декабристов, тогда как «подполье» образовалось, вероятно, как своеобразная ответная реакция нахальнейшее усиление контроля над обществом со стороны властей, опасавшихся распространения в империи революционных настроений, созвучных тем, которые в 1848 г. вызвали волну восстаний и потрясений в Европе. Как известно, на пороге 60-х гг. XIX в. начался период реформ, сопровождавшихся значительной либерализацией, так что перед людьми, считавшими себя «лишними», открывалась перспектива «окунуться» в общественную жизнь, проявить себя и на государственной службе, чтобы уже в иных условиях содействовать обновлению общества и государства. Приобщение «лишних людей» к общественно значимым формам деятельности, впрочем, даже и тогда не стало чем-то само собой разумеющимся. Тем более что реформы многим казались недостаточными и половинчатыми, а политика властей — двуличной и непоследовательной. И, таким образом, уже изначально скептически настроенные либералы-интеллигенты быстро разочаровывались в реформах и старались не быть втянутыми в водоворот драматических событий, которыми изобиловала действительность в пореформенной России. Что же касается личности «подпольного человека», то она в принципе, даже и в благоприятных условиях либеральных перемен, не была способна им «открыться» и сделаться их участницей. Не случайно сам Достоевский, сравнивая «лишних людей» с «подпольным человеком», подчеркнул в итоге, что у первых есть альтернатива: они еще «могут исправиться» — перестать быть «лишними», потому что «есть прекрасные примеры», как надо жить, тогда как людям, подобным «парадоксалисту», не позволяет измениться «трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!»
Образ подпольного человека: И «лишний человек», и «подпольный» от «избытка рефлексии» оказывались в ее порочном круге, качественное же отличие первого от второго, вероятно, проистекало от различных степеней ее силы и интенсивности. Если самолюбие «лишнего человека» еще оставалось «мелким», и он под воздействием каких-либо внешних факторов еще мог как-то справиться со своим «преувеличенным» рефлексирующим «я» и вернуться в действительность, то «парадоксалист» как будто уже совсем замыкался в созданном им самим для собственного «я» «подполье» своего сознания. Таким образом, те силы, которые «подпольный человек» как бы концентрировал в пучок и отдавал исключительно рефлексии, не разрывали ее порочный круг, а все более его укрепляли, повышая напряжение и динамику процесса мышления. В результате эгоцентризм и самолюбие «парадоксалиста» настолько увеличиваются, а жажда безграничного самоутверждения настолько усиливается, что «порывы к добру, прощению, любви у „подпольного парадоксалиста" <...> неизбежно разбиваются о самолюбивую злобу, гордость, желание во всем главенствовать. Достоевский показывает это на примере взаимоотношений своего героя с Лизой. Именно в любви и прощении Лизы, в которой, несмотря на весь ужас ее положения, не замутились чистые, живые источники жизни, открывалась для подпольного героя возможность духовного возрождения, но он отверг этот путь, так как не мог простить Лизе нравственного превосходства над собой».6 Усиливаясь, рефлексия как будто начинала даже наделять себя сверхъестественными качествами, словно пытаясь стать для мыслящего человека фатумом, подчинить себе его жизнь. Не случайно в 60-е гг. XIX в. именно идеи фатализма в значительной степени определяют сознание «лишних людей», что, в частности, подтверждает и опубликованный в 1860 г. очерк Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот». Повторим, что в этот период, как и ранее, «лишние люди» были еще в состоянии, пусть и совершив усилие, изменить свою судьбу, «подпольный» же «человек» окончательно становится ее рабом. Он и сам вполне отдает себе в этом отчет, когда признается, что не может «исправиться», «сделаться другим человеком», потому что то, как он живет, «происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов...». Социальное и историческое положение подпольного человека определяется теми же признаками, какими раньше характеризовалось положение мечтателя. Это "один из представителей еще доживающего поколения", т. е. интеллигент "петербургского периода русской истории", отравленный европейской образованностью, оторванный от почвы и народа; тип исторический, который "не только может, но и должен существовать в нашем обществе". Он продукт среды, книжного образования и "абстрактной" цивилизации; не живой человек, а "мертворожденный общечеловек". Автор вменяет ему в преступление — так же, как раньше вменял это мечтателю — измену живой жизни. Мертворожденным, которые "давно уже рождаются не от живых отцов", гомункулам из реторт, противоставляется все тот же туманно- мистический идеал "живой жизни". Содержание его не раскрывается: ведь "мы даже не знаем, где живое то живет". Смысл этой тайны утерян. Итак, подпольный человек определен, как исторический тип и отнесен к прошлому: "один из Характеров протекшего недавнего времени". Но историческая маска легко снимается: герой не только в прошлом, но и в настоящем, нетолько "я", но и "мы". Автор постоянно выходит за пределы личности русского интеллигента и безгранично раздвигает рамки. Подпольный человек оказывается "человеком 19-го столетия", "порядочным человеком, который может говорить только о себе", "сознательным человеком" вообще. Он осмеливается излагать свои мысли от имени "всякого умного человека" и, наконец, просто человека. Следовательно, парадоксы подпольного человека — не причуды какого-то полу-сумасшедшего чудака, а новое откровение человека о человеке. Сознание озлобленно мыши, защемленной в подполье, оказывается человеческим сознанием вообще. Подпольный человек не только раздвоен, но и бесхарактерен: он ничем не сумел сделаться: "ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым!". А это потому, что "человек 19-го столетия должен и нравственно обязан быть существом, по преимуществу, бесхарактерным; человек же с характером, деятель, существом, по преимуществу, ограниченным". Сознание — болезнь, приводящая к инерции, т. е. к "сознательному сложа- руки-сидению". Так ставится Достоевским проблема современного гамлетизма. Сознание убивает чувство, разлагает волю, парализует действие. "Поупражняюсь в мышлении, а следственно у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую еще первоначальнее и т. д. в бесконечность". Причинная цепь упирается в дурную бесконечность и в этой перспективе всякая истина — не окончательна, всякое добро относительно. Для нового Гамлета остается одно занятие: "умышленное пересыпание из пустого в порожнее". От сознания — инерция, "от инерции — скука. Не действуя, не живя, человек со скуки начинает "сочинять жизчь" — обиды, приключения, влюбленность. Подпольное существование становится фантастическим; это игра перед зеркалом. Сознание противоставляет себя миру: оно — одно, против него — все. Поэтому оно чувствует себя затравленным, преследуемым; отсюда болезненная чувствительность подпольного человека, его самолюбие, тщеславие, мнительность. Как обиженная мышь, он прячется в своей дыре и от мерзкой действительности спасается в фантазию. Раздвоение еще усиливается. С одной стороны — гнусный, мелкий разврат, с другой — возвышенные мечты. Вот это поразительное место: "Я до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться бывало в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутрен- но, тайно грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том". Это парадоксальное утверждение — настоящее психологическое открытие Достоевского. В сознании происходит подмена плана этического планом эстетическим. Унижение — мука, но "слишком яркое сознание" унижения — может быть наслаждением. Глядясь в зеркало, можно забыть о том, что отражается и залюбоваться тем, как оно отражается. Эстетическое изживание чувства делает излишним воплощение его в жизни. Мечтать о подвиге легче, чем его совершать. У подпольного человека потребность любви вполне удовлетворяется "готовыми формами, украденными у поэтов и романистов". "До того было ее ^ного, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя-б уж это роскошь была". Исследование сознания приводит автора к выводу о его извращенности. "Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь". И все же лучше быть "усиленно-сознающей мышью", чем "так называемым непосредственным человеком и деятелем". Лучше быть ненормальным человеком, чем нормальным животным. Источник сознания — страдание, но человек от страдания не откажется, как не откажется от своей человечности. Так в "Записках" — больное сознание раскрывается перед нами, как человеческая трагедия. Подпольный человек понимает, что эта, на вид невинно-оптимистическая теория — убийственна для человека. Существо, до конца детерминированное "разумно понятой выгодой, — уже не человек, а автомат, машина, "штифтик". И он с огненным негодованием и страстным пафосом обрушивается на клеветников. Человечество в человеке — его свободная воля. Подпольный человек выступает на защиту "самой выгодной выгоды" для человека — его вольного и свободного хотения. Он предлагает взглянуть на мировую историю. Зрелище величественное, пестрое, однообразное, но во всяком случае не благоразумное. Мудрецы постоянно учили человека благонравию, а он продолжал "из одной неблагодарности" делать мерзости и ко всему примешивать "свой пагубный фантастический элемент". Вдохновенная защита личности резюмируется в парадоксально-заостренном утверждении: "Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда, хотя бы даже до сумасшествия — вот это-то все и есть самая выгодная выгода". Автор не останавливается перед потрясающим выводом: "Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела". Весь смысл человеческого существования, весь смысл мировой истории в самоутверждении иррациональной воли. Человек осужден вечно куда-нибудь идти, но ему совсем не так уж хочется куда-то придти; он подозревает, что достигнутая цель нечто вроде математической формулы, т. е. смерть. Поэтому он отстаивает свою самостоятельность, а к чему бы она ни привела", прокладывает дорогу "куда бы то ни Ъцло". Подпольный человек заканчивает свое исследование рода насмешкой: "Одним словом, человек устроенъ комически: во всем этом, очевидно, заключается каламбур". Парадоксалист иронизирует над открывшейся перед ним трагедией воли.
Формула 2 на 2=4: Формула дважды два четыре есть победа необходимости и смерти. Верить в грядущее полное торжество разума значит заранее хоронить человека. Когда будет составлена табличка всех "разумных" поступков и заранее вычислены все "разумные" хотения, то никакой свободной воли у человека не останется. Воля сольется с рассудком и человек превратится в органный штифтик или фортепианную клавишу. К счастью, этой мечте рационалистов не суждено осуществиться, ибо рассудок не все в человеке, а только часть, тогда как воля — "проявление всей его жизни". Рассказчик с огромною силою утверждает, что человек существо иррациональное, главная цель которого — отстоять свою человечность, т. е. свободную волю.
Форма исповеди: Прежде всего поражает контраст между внешней и внутренней формой исповеди. Это монолог, в котором каждая фраза диалогична. Герой утверждает, что пишет исключительно для себя, что никаких читателей ему не нужно, а между тем каждое слово его обращено к другому, расчитано на впечатление. Он презирает этого другого, издевается над ним, бранит его, но в то же время заискивает перед ним, оправдывается, доказывает и убеждает. Крики о полной независимости от чужого мнения чередуются с самыми жалкими задабриваниями врага. Читатель еще подумает, что он нуждается в его жалости. Поэтому — дерзкое: "Я злой человек. Непривлекательный я человек". Далее развязно: "Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю". И снова оглядка: уж не показался ли он читателю наивным? Чтобы исправить впечатление — этакий грациозный каламбур: "К тому же я еще и суеверен до крайности, ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину". И опять опасение: а что если просвещенному читателю он покажется ретроградом? Поэтому новый неудачный каламбур в скобках ("Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен"). Но читатель может спросить, почему же он не лечится? Нужно поразить ответом: "Нет-с я не хочу лечиться со злости". Читатель в недоумении пожимает плечами; эта предполагаемая реакция уже раздражает рассказчика и он отвечает дерзостью: "Вот вы этого наверно не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю". И, забегая вперед, он предвосхищает возражение: "Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью: я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу "нагадить" тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно себе поврежу и никому больше". Думали меня поймать, а вот я вас поймал. Я-то, оказывается, лучше вас знал все ваши доводы. Но все-таки, если я не лечусь, так это "со злости". Вы удивляетесь? Так и удивляйтесь, мне этого-то и хотелось. Что-ж делать, ут такой я парадоксалист. И так в каждой фразе. Полемика с воображаемым врагом, хитрым и ехидным, ведется в напряженно-страстном тоне. Постоянные оговорки, самооправдания и опровержения чужого, предполагаемого мнения. "Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь?" Или: "Наверно вы думаете, господа, что я вас смешить хочу?" Все эти оглядки должны доказать полное равнодушие к читателю, а доказывают, наоборот, рабскую зависимость от него. Отсюда все растущее раздражение и озлобление рассказчика.. Чтобы освободиться от власти чужого сознания, он старается загрязнить и извратить свое отражение в этом зеркале; рассказывает о себе мерзости, преувеличивает свое "безобразие", цинично высмеивает в себе все "высокое и прекрасное". Это — самозащита отчаяния. Образ, который запечатлеется в чужом сознании, будет непохожей на него маской. Он спрятан под ней, он свободен, он избавился от свидетелей и снова юркнул в подполье. Наконец, при самых решительных утверждениях всегда остается лазейка: отказаться от своих слов или целиком переменить их смысл. "Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру, как сапожник".
Логика рассуждения парадоксалиста: Первый «закон» «усиленного сознания» абсолютно исключает всякую возможность прекращения рефлексии, даже если ее предметом оказывается «высокое и прекрасное». Не останавливает оно рефлексию потому, что, попадая в оптику диалектического рассмотрения, само перестает быть идеалом, конечным результатом синтеза, а подвергается расщеплению на противопоставляемые элементы, из-за чего «подпольный человек», когда старается осознать «высокое и прекрасное», оказывается не в состоянии стать достойным его, напротив, склоняется к его противоположности — к «неприглядным деяньям». Этот «закон», постоянно действующий в рефлексии «подпольного человека», гарантирует формальную стройность и диалектическую последовательность его рассуждениям, так что и его поведение в логическом смысле кажется вполне обоснованным. И сам геррй «Записок», оценивая соответствие своего образа мыслей действиям, заключает, что для него сложившееся соотношение — «самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча». Вывод «парадоксалиста» по существу подчеркивает степень его отличия от «лишнего человека». Последнего «избыток рефлексии» приводил к «гамлетизму» — своеобразной болезни, обусловливающей половинчатость умозаключений и тем самым ослабляющей волю. Однако «гамлетизм» в принципе не осознавался как «закон рефлексии», а, скорее, как ее аномалия, «порча». Сложившаяся диалектическая логика «подпольного человека» выражается и во втором «законе» «усиленного сознания», согласно которому рефлексия не должна ограничивать своего развития, даже если в ее ракурс попадает и сделанная «опять гадость». Но последняя не может стать абсолютным злом, поскольку возникает как результат диалектического отрицания «высокого и прекрасного». С другой стороны, «неприглядные деянья», оказываясь предметом диалектического анализа, не позволяют «подпольному человеку», отталкиваясь от них, делаться добрым, потому что добро, интерпретируемое как диалектическое отрицание зла, не представляется достижимым — ведь оно из абсолютного становится весьма относительным понятием. Попытки «парадоксалиста» путем дальнейших рассуждений возместить относительность добра, восстановить устойчивые моральные ориентиры, напротив, заставляют его осознавать все большую относительность понятий добра и зла, которые в перспективе бесконечно развивающейся рефлексии как будто сближаются и начинают даже подменять друг друга. Отчего «подпольный человек» и теряет постепенно способность «исправляться» и надежду на спасение и уже не видит в этом никакого смысла или необходимости. Продолжающая расти в рефлексии расплывчатость понятий добра и зла вызывает у «парадоксалиста» душевные муки, доводящие его до отчаяния, до самоказни, до самооболгания так, что он «вследствие повышенного самолюбия пытается показать себя в глазах других людей еще худшим, чем он есть на самом деле». Но даже и в самом отвратительном «подпольный человек», следуя логике диалектического отрицания, находил нечто положительное, отчего испытывал своеобразное удовольствие. Впрочем, «избыток рефлексии» заставлял страдать и «лишних людей». Причиной их терзаний было осознание того, что идеал весьма далек от реальной действительности, а «парадоксалист» страдал, когда убеждал себя в том, что бессмысленно стремиться к идеалу, раз все равно невозможно его постичь. Диалектическое отрицание добра, вытекающее из рассуждений «подпольного человека», противопоставлено в «Записках» вере Достоевского в то, что человек может найти спасение исключительно во Христе. «Парадоксалист», таким образом, оказывается не в состоянии заслужить спасение, потому что рефлексия настолько развивает относительность в его взглядах, что лишает его, как подчеркивает писатель в черновике «Для предисловия» к роману «Подросток», «веры в общие правила», и, следовательно, у него не остается «ничего святого». Получается, что «подпольный человек» неспособен быть ни абсолютно добрым, ни последовательно злым. Ведь его зловредность, скорее, можно принять за экстравагантное «баловство», которому он предавался, чтобы отвлечь свое раздвоенное сознание от угрызений совести и «утешить» себя. Очередные случаи злого озорства, однако, вызывая еще более ощутимые и навязчивые угрызения совести, побуждали его снова и снова проказничать, чтобы их приглушать. Цикличность в его поведении как раз и объясняется действием этих законов, определяющих ход диалектических построений его умозаключений. "Подобная цикличность, которую «подпольный человек» называет «инерцией», исключает не только всякую возможность познания абсолютного добра или зла, но и осуществления синтеза понятий. Если в рефлексии «лишних людей» отрицание тезиса антитезисом еще может привести к синтезу, то в рефлексии «подпольного человека» такая возможность исключена полностью, поскольку синтез изначально отрицается. В таких условиях антитезис развивается с особой силой и интенсивностью, поэтому позволю себе назвать его «усиленным антитезисом». В отличие от «лишних людей», противопоставляющих отрицаемой ими реальной действительности чаще всего романтический идеал, через призму которого они и смотрят на жизнь, «подпольный человек», напротив, его развенчивает, поскольку смотрит на идеал через призму реальной действительности, в которой не находит ничего положительного. Эта особенность видения «подпольного человека» объясняется критическим отношением к романтизму самого Достоевского и своеобразием творческого метода писателя. Реализм утверждает себя в «Записках» парадоксальным образом — разоблачает отрицательные стороны действительности, предельно усиливая степень ее недостатков, с тем чтобы выявить, как бы «от обратного», ее положительные основы. Диалектическому характеру мышления «подпольного человека» соответствует диалогическая форма самовыражения. Персонаж строит свои рассуждения, словно обращаясь к воображаемому собеседнику — самому себе или даже постороннему лицу. Впрочем, такую форму общения можно назвать диалогом лишь весьма условно — это, скорее, особый монолог в диалогической форме.
Лексико-стилистические особенности речи героя из подполья: Каждый раз, начиная «общаться» с воображаемым собеседником «подпольный человек» как будто старается добиться с его стороны симпатии и благосклонности (captatio benevolentiae), но очень быстро производит на него весьма неприятное впечатление. «Парадоксалист» вступает с ним в полемику и, стараясь предвосхитить «чужую реплику», часто делает грубые и циничные замечания. «Нарастание отрицательного тона», что характерно для речи «подпольного человека» и чрезвычайно усиливает «неблагообразие его стиля», происходит до тех пор, пока он не добивается и не осознает интеллектуального превосходства над своим воображаемым собеседником. Тогда «парадоксалист» начинает уже совершенно равнодушно относиться к нему. С формальной точки зрения такое равнодушие объясняется тем, что «подпольный человек» развивает в себе способность предвосхищать «чужую реплику». А подобное предвосхищение, считает М. М. Бахтин, «обладает своеобразной структурной особенностью: оно стремится к дурной бесконечности. Тенденция этих предвосхищений сводится к тому, чтобы непременно сохранить за собой последнее слово. Это последнее слово должно выражать полную независимость героя от чужого взгляда и слова, совершенное равнодушие его к чужому мнению и чужой оценке». Такое слово Бахтин называет «словом с лазейкой» и поясняет, что «лазейка — это оставление за собой возможности изменить последний, окончательный смысл своего слова», поэтому в сущности «оно является лишь предпоследним словом и ставит после себя лишь условную, не окончательную точку». Комментируя «стиль внутренне бесконечной речи», Бахтин отмечает, что она «не может быть органически закончена» и что «адекватно герою заканчивает свое произведение Достоевский, заканчивает именно тем, что выдвигает заложенную в записках своего героя тенденцию к внутренней бесконечности. „Но довольно; не хочу я больше писать из «Подполья»... Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться"».
Идея хрустального замка как аллегории повести: Тогда выстроится хрустальный дворец. Полемический намек на «Четвертый сон Веры Павловны» в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Там описано «чугунно-хрустальное» здание-дворец, в котором, как это представлялось и Ш. Фурье (см. его «Теорию всемирного единства», 1841), живут люди социалистического общества. Моделью для изображения этого дворца послужил хрустальный дворец в Лондоне. «Хрустальный дворец» — олицетворение грядущего гармонично устроенного общества, всечеловеческого счастья, основанного на законах разума. Однако герой уверен, что найдутся люди, которые по совершенно иррациональным причинам отвергнут эту всеобщую гармонию, основанную на рассудке, отвергнут ради беспричинного волевого самоутверждения. «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до арифметики, когда, будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!» Полемизируя с социалистами-утопистами через «подпольного человека», который критикует их рационалистические концепции, Достоевский отрицает взгляды тех, кто отвергает близкие ему почвеннические идеи. По его замыслу, через «двойное отрицание», как бы «от обратного», утверждается в «Записках» «потребность веры и Христа». Курятник, капитальный дом, муравейник — три неизгладимых клейма наложил Достоевский на "хрустальный дворец" социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к чорту "все это благоразумие".
Парадоксальный метод утверждения христианской веры: Может быть, потому, что парадоксальный ход мысли «подпольного человека» лучше убеждал в том, что «человеческое счастье больше зависит от волевых порывов, чем от рационалистических доводов». И сам Достоевский, безусловно, разделял подобное суждение, поскольку считал, что к вере во Христа не ведут строгие логические заключения, а что к ней обращаются в процессе свободного волеизъявления. Парадоксом как особой формой рассуждений воспользовался «подпольный человек», чтобы «утвердить свое интеллектуальное превосходство», тогда как Достоевскому, вероятно, чрезвычайно важным показалось, что парадокс, подчеркивая пределы рационального, тем самым расширяет сферу духовного. Подобной интерпретации парадокса созвучна знаменитая максима Достоевского о Христе, высказанная в письме к Н. Д. Фонвизиной от 1854 г. и ставшая, на мой взгляд, одним из истоков художественного замысла «Записок из подполья»: «...если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной». Задуманный писателем «парадоксалист» и должен был помочь доказать, что истину нельзя мыслить вне Христа.
Понятие «подполья» как аллегории повести: «Подполье» — аллегорический образ. Герой не имеет никакого отношения к революционной деятельности, поскольку считает деятельную волю «глупой», а разум безвольным. После некоторых колебаний «Подпольный человек» склоняется, скорее, к интеллигентному, рефлектирующему безволию, хотя и завидует людям нерассуждающим, но просто и нагло действующим. «Подполье» — иное название для атомарности. Ключевая фраза: «Я-то один, а они все». Мысль о личном превосходстве над остальными, как бы ничтожна ни была жизнь, как бы ни пресмыкался интеллигент, — квинтэссенция этой исповеди русского интеллигента. Герой, вернее антигерой, как он сам себя называет в конце, несчастен и жалок, но, оставаясь человеком, получает удовольствие от того что мучает себя и других. Эту склонность человека вслед за Достоевским, Кьеркегором и Ницше открывает современная психология. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.013 сек.) |