АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция
|
Фазиль Искандер. Школьный вальс, или Энергия стыда
---------------------------------------------------------------[Повесть была опубликована в журнале "Знамя" (1987, No 7) подназванием "Старый дом под кипарисом".]--------------------------------------------------------------- Я пошел в школу на год раньше, чем это было положено мнепо возрасту, и дней на двадцать позже, чем это было положено поучебному календарю. Думаю, что в том и другом сказалось раненоечестолюбие нашего семейства, требовавшее скорейшего возмездияза все неудачи нашей жизни. Простейшей формой фамильного невезения была учеба моегостаршего брата. Мой старший брат, обладая многими болеескрытыми достоинствами, имел один откровенный недостаток -- онплохо учился. Но сказать, что он плохо учился,-- почти ничегоне сказать. Он как-то сказочно, феерически плохо учился. Онпопадал в каждую историю, которая случалась в школе и ееближайших окрестностях. С учителем немецкого языка, антифашистом, в свое времябежавшим из Германии, он (разумеется, не один) проделывал такиештучки, что тот иногда в ближайшем окружении признавался, чтохочет бросить все и вернуться на родину, хотя целиком иполностью одобряет политику Советского Союза. Примерно раз в неделю учителя с выражением суховатойскорби горевестников на лице входили в наш двор. И хотя в тевремена с полдюжины ребят возраста моего брата учились в той жешколе, завидев учителя, соседи по дому, а иногда даже и поулице с каким-то тайным сладострастием спешили окликнуть маму:-- Опять к тебе! Так и вижу маму, бледную, выпрямляющуюся с примуснойиголкой в руке, при помощи которой она пыталась укротитьпримус, этого маленького, вечно бунтующего коммунальногохулиганчика. Вот она бросает иголку рядом с примусом, вытираеттряпкой руки и обреченно приглашает учителя в дом: --Заходите... Учитель проходит в дом, а соседи, притихшие было с тем,чтобы послушать, о чем будет говорить учитель, снова берутся засвои дела. Они всегда надеялись, что она как-нибудь забудется иначнет разговаривать с учителем во дворе. Но мама никогда незабывалась и никогда не доставляла им этого удовольствия. Затов тех редких случаях, когда они ошибались, то есть окликалимаму, а учителя просто проходили мимо нашего дома или входиливо двор, но шли к родителям другого ученика, мама, обрушиваясьна их скоропалительные выводы, частично утоляла свою душу,жаждущую возмездия. Один из моих дядей, а именно дядя Самад, опустившийсяюрист, который на базаре из столика в кофейне устроил себеконторку для писания прошений крестьянам, и получавший за этосвой гонорар в виде непосредственной выпивки, обычно к вечерувозвращался домой, пошатываясь. Если он задерживался, бабушка посылала меня за угол,квартала за два от нашего дома. Там проходила улица, ведущая сбазара, и дядя Самад обычно по ней возвращался домой. Бабушкаменя посылала туда подежурить с тем, чтобы он не попал подмашину или вовремя перехватить его, если другие пьянчугипопытаются его куда-нибудь увлечь. Кроме того, а может быть, главным образом потому, ейказалось приличней перед соседями, если дядюшка будет идти понашей улице не один, а с племянником, что, вероятно, как-тоскрадывало не столько его пьяное состояние, сколько обликодинокого, опустившегося человека. В свое время бабушка изгоняла нескольких женщин, которыхон приводил домой в качестве жен, по-видимому, находя их вобозримых из кофейни окрестностях базара. Может быть, в глубинедуши она чувствовала некоторую вину за суровую расправу с этимиженщинами, хотя вслух никогда в этом не признавалась. Должен сказать, что я с удовольствием шел встречатьдядюшку, потому что он приносил мне в кармане горсть конфет, ато и просто деньги дарил, жалкие остатки своего дневногозаработка. Разумеется, тогда они мне не казались жалкими. Обычно, отдавая мне остатки своего дневного заработка, онговорил: -- Тот, кто был богатым и обнищал, еще тридцать летчувствует себя богатым. Тот, кто был нищим и разбогател, ещетридцать лет чувствует себя нищим. Правда, иногда он меня раздражал совершенно непонятным,бессмысленным бормотаньем, в котором я пытался уловить смысл иникак не мог. Может, именно в те годы я неосознанно полюбилясность и четкость образа мыслей, то дополнительноеудовольствие, которое они доставляют сами по себе, независимоот своего содержания, более того, придают ей, мысли, накую-тоаппетитность, как бы она ни была мала, облагораживают ееотсветом божественной гармонии и в конце концов делают еечастью всеобщего стремления человечества к ясности какединственной в конечном итоге задаче разума. Люди, нестремящиеся к ясности мышления, разумеется, в данных имскромных пределах или тем более стремящиеся к туманностям,могут рассматриваться как генетически поврежденные,увеличивающие мировой хаос вместо того, чтобы уменьшать его,что является прямой обязанностью каждого человека....И вот, значит, я шел встречать дядюшку в конце второгоквартала от нашего дома. Как раз в этом месте находилась нашашкола. Иногда я заставал своего дядюшку, стоящего перед школой,к счастью, в это время пустующей. Он стоял перед зданием школыи произносил небольшой реваншистский монолог, который емуказался диалогом со всем школьным начальством, а может быть, ис самой судьбой. -- Посмотрим,-- говорил он, глядя в разинутые окна пустойшколы,-- что вы скажете, когда следующего пришлем... Живыбудем, посмотрим... -- А-а, вот он,-- добавлял он, увидев меня,-- скажи, какназывается французская крепость, оказавшая немцам героическоесопротивление в первую мировую войну. -- Верден! -- говорил я и добавлял: -- Дядя, пойдем,бабушка ждет! -- Верден! -- повторял дядя и бросал грозный взгляд нашколу.-- А теперь что скажете? -- Бабушка ждет,-- повторял я и тянул его за руку. -- А как называется вторая французская крепость, оказавшаянемцам героическое сопротивление? -- спрашивал он у меня. -- Дуомон! -- говорил я, потому что читал книгу подназванием "Рассказы о мировой войне" и мог ее в то времяпересказать довольно близко к тексту. -- Дуомон! -- повторял дядюшка и пальцем грозил школе, какбы обещая повернуть против нее все пушки Вердена и Дуомона. Его легкая фигура, его удлиненное лицо с артистическойкопной редких волос почему-то напоминали, особенно сейчас,облик Суворова. Иногда, прежде чем уйти домой, он заставлял меня ответитьеще на несколько вопросов или прочесть стихи Пушкина, или басниКрылова. Среди вопросов, на которые я давал четкие ответы,почему-то чаще всего повторялись два: "На какой остров сослалиНаполеона?" и "Какой главный город в Абиссинии?" Обычно после этого он успокаивался и мы шли домой. Иногдаон слегка на меня опирался, и я чувствовал высушенную алкоголемлегкую тяжесть его тела. Если я успевал перехватить его еще дотого, как он вышел к школе, я его протаскивал мимо нее, неостанавливаясь, и он только успевал ей бросить через плечо: -- Посмотрим! Реваншистские надежды моего дядюшки основывались на двухфактах: во-первых, я уже довольно свободно читал, а во-вторых,я однажды ответил на задачу, которую задавал ребятам нашегодвора шапошник Самуил, в то время проявлявший неукротимоестремление к самообразованию и просветительским парадоксам. Однажды, собрав ребят нашего двора, тех, что былипостарше, он задал им один из своих вопросов-ловушек: -- А теперь, ребята, повесьте уши на гвоздь внимания.Сколько будет, если от тысячи отнять девятьсот девяностодевять? Воцарилась тишина, терпеливо ждущая явление новогоАрхимеда. Нас, самых маленьких, никто не принимал всерьез, итем сладостней я, во всяком случае, старался найти ответ на егохитроумный вопрос. Помню, по самому его голосу было ясно, что ответ долженбыть самый неожиданный из всех возможных. Я знал, что тысяча --огромная цифра, хотя смутно представлял границу ее огромности.Кроме того, я был уверен, что девятьсот девяносто девять тожецифра немалая, хотя, конечно, значительно уступающая тысяче. Я представил себе обе цифры в виде войска. Я представил,что на несметное войско в тысячу человек наняло другое войскочислом в девятьсот девяносто девять человек, и хотя нападающихбыло несколько меньше, но они оказались более храбрыми. Кстати,поэтому-то они и напали. Так чем же закончилась эта битва? Что осталось от войска втысячу человек? Конечно, нападающие разгромили несметноевойско, но не так, чтобы ничего не оставалось, а так, чтобыостался самый предел, когда меньше уже просто невозможно. Какойже это предел? -- Один,-- проговорил я под напором ясновидящей силывдохновения, глядя на последнего воина из несметной тысячи, споникшей головой стоящего на поле боя. Удивленные головы всех ребят повернулись в мою сторону. -- Правильно,-- подтвердил мою догадку дядя Самуил инеожиданно добавил,-- ленинская голова... Это был высший взлет моих математических способностей, нооб этом тогда никто, разумеется, не мог догадаться. Кстати, дядя Самуил был владельцем нескольких томовБольшой Советской Энциклопедии, которую он читал почти каждыйдень, приходя с работы. Судя по характеру его чтения, читал онобычно, сидя на деревянных ступеньках своего крыльца, знаниясами по себе, независимо от области их применения, давали емуощущение удовольствия. По-видимому, научные факты радовали его,как некая могучая воспитывающая сила. Так, однажды он сообщил,листая энциклопедию, что, оказывается, Токио -- самый большойгород в мире. Он об этом сказал с восхищением, и, конечно, нельзя былоне восхититься тем, что Токио -- самый большой город в мире. Ихотя было ясно, что японский империализм ничем не заслужилиметь самый большой город в мире, по-видимому, японскийпролетариат рано или поздно должен был догадаться, что нельзяоставлять в его руках этот рекордный по численности населениягород, то есть совершить революцию. По-видимому, и дядя Самуил,и мы именно так понимали воспитательный смысл размеров Токио,иначе как мы могли этому радоваться? Это все равно, что было бырадоваться большому количеству вражеских пушек или танков. Между прочим, у дяди Самада время от времени происходилиспоры с дядей Самуилом. Споры эти всегда начинал мой дядя, ноудивительно было, с каким терпением и охотой вступал в них дядяСамуил и как твердо, ни разу не дрогнув, он отстаивал своипозиции. Накал спора обычно зависел от силы похмельного раздражениямоего дядюшки. Так и вижу его, как он входит, пошатываясь, водвор, потом подымается по лестнице и где-то на первойлестничной площадке начинает, даже если Самуила не видно накрыльце: -- Нехорошо, Самуил, отрекаться от нации,-- начиналдядюшка с горестных интонаций, постепенно переходя на гневноераздражение,-- лучше быть падшей женщиной, чем отрекаться отнации! Если дяди Самуила не было дома, дядя проходил к себе вкомнату, бросив еще одну-две фразы в таком же духе. Но еслидядя Самуил был дома, то не успевал мой дядя дойти до верхнейлестничной площадки, как тот появлялся в дверях своей квартирыи, отбросив марлевую занавеску от дверей, принимал бой. -- А я и не отрекаюсь,-- спокойно отвечал он ему,-- яродился караимом и караимом буду до смерти. -- Нет, дорогой мой,-- отвечал дядя с брезгливойгоречью,-- ты отрекаешься от своей нации, потому что караимы --это крымские евреи, так называемые крымчаки... -- Неправда,-- настаивал на своем дядя Самуил,-- мыкараимы -- потомки древних хазар. Так сказано в БольшойСоветской Энциклопедии. О том, что это сказано в Большой Советской Энциклопедии,он говорил с таким видом, как если бы, будь то же самое сказанов Малой Советской Энциклопедии, еще кое-как можно былоподвергнуть сомнению, но если уж об этом говорится в Большой,то тут уж никто не должен сомневаться. -- Глупая голова! -- продолжал дядя, останавливаясь налестнице и стараясь приноравливать свою речь к таинственномуритму опьянения,-- караимы -- это остатки вавилонского пленениядревних евреев. -- Во-первых, не остатки, а потомки,-- спокойно отвечалдядя Самуил,-- а во-вторых, не евреев, а хазаров... -- Ну, подумаешь, Самуил, признай,-- иногда выглядывая изокна или стирая во дворе, вмешивалась в спор его жена, одесскаяеврейка. Но он и тут ни на шаг не сдавал своих позиций. -- У нас с вами ничего общего,-- твердо отвечал он ей икак бы для полноты правдивой картины добавлял: -- Кроменекоторых религиозных обрядов... Он это добавлял с некоторым оттенком раздражения в голосе,по-видимому, имея в виду, что эта ничтожная общность обрядовбудет еще долгое время смущать головы недалеких людей. -- Тогда зачем ты на меня женился, Самуил? -- спрашивалажена его с выражением какой-то дурацкой тревожности в голосе. -- По глупой молодости,-- отвечал дядя Самуил, стараясьотстранить ее от спора. Интересно, что иногда, когда он начинал ссылаться наБольшую Советскую Энциклопедию, спор принимал совершеннонеожиданный для меня оборот. -- Энциклопедия,-- иронически повторял дядюшка,-- а чтоЛенин про нэп говорил, в энциклопедии не сказано? -- Новая экономическая политика,-- твердо разъяснял дядяСамуил, но и после его разъяснения эти слова оставалисьнепонятными. А то, что случалось после его слов, не только невносило никакой ясности, но окончательно запутывало все. Дело в том, что как только раздавался голос дядюшки,вступившего в спор с Самуилом, бабушка в сопровождении моегосумасшедшего дяди Коли появлялась на лестничной площадке. Виддяди Коли говорил, с одной стороны, о желании мирно уладитьспор, а с другой стороны -- о готовности в случае необходимостипрервать его силой. Все-таки сам он склонялся мирно уладитьэтот спор, разумеется, не имея даже самого отдаленногопредставления о его содержании. С этой целью он, обращаясь кдяде, говорил, дескать, выпил, дескать, расшумелся, ну ихватит, надо дать людям отдохнуть. Бабушка тоже увещевала дядю,стыдила его и всячески уговаривала его войти в дом, Но он ни надядю Колю, ни на бабушку ни малейшего внимания не обращал, неудостаивал их даже взгляда, а только иногда отмахивался. Но как только он заворачивал в сторону нэпа, бабушкамгновенно преображалась и приказывала ему тут же замолчать,разумеется, он от этого не только не умолкал, а как бы ещебольше взвивался. Тут бабушка прикрикивала на дядю Колю в том смысле, что онне для того сюда приведен, чтобы слушать спор, а для того,чтобы принимать энергичные мужские меры. Но дядя Коля в таких случаях никогда не мог сразупреобразиться решительным образом, ведь он не понимал, что дядяперешел на нэп, он думал, что идет все еще обыкновенная пьянаяболтовня. Но тут, видя, что бабушка требует от него решительныхмер, а поведение дяди внешне никак не изменилось, он приходил вбольшое волнение и уже нарочно раздражал себя, чтобы перейти крешительным мерам. И тут любое действие дяди Самадавоспринималось им с каким-то наигранным преувеличением. Так,например, обыкновенную отмашку рукой, мол, отстаньте, онвыдавал за попытку дяди ударить бабушку или его и тут же,возбудив себя, легко переходил к карательным мерам. Он егообхватывал руками, подымал и уносил в его комнату. -- Всерьез и надолго, надолго! вот что сказал Ленин! --кричал бедный дядя, барахтаясь в могучих объятиях дяди Коли. Как только наверху подымался этот в известной меремеждоусобный шум, снизу раздавались в виде какого-тофизиологического отклика сочувственные голоса. Это одновременноначинали галдеть жена дяди Самуила и Алихан, если он бывалсвидетелем спора. -- Потомок хазар! -- кричала на дядю Самуила его жена,--знаем мы вас, керченских хазаров! А дядя Алихан, в это время сидевший на своем стульчике упорога, выбалтывал какую-то совершенно несусветную чушь: -- Кафе-кондитерски мешайт?! -- спрашивал он, размахиваяруками и приходя во все большее и большее возбуждение и, какмне кажется, стараясь свой монолог произнести под прикрытиемшума, идущего сверху.-- Алихан -- ататюрк?! Гиде Алихан -- гидеататюрк?! Гюзнак мешайт?! Шербет мешайт?! Сирут на голова -- немешайт?!! Среди этого шума дядя Самуил стоял спокойно со вздувшейся,как плащ полководца, марлевой занавеской за спиной и всем своимвидом говорил: как ни шумите, как ни кричите, а я буду до концаотстаивать свое право считать себя караимом. Право,подтвержденное всеми красными томами Большой СоветскойЭнциклопедии. Интересно, что за этим скандалом из окон трехэтажного домасумрачно следили старейшины огромного клана грузинских евреев,живших в соседнем дворе. Эти старцы, чьи мощные бороды не могли скрыть нежногопастушеского румянца их лиц, были вывезены в наш город изцентральной Грузии их более предприимчивыми потомками. Гривастые и кудлатобородые, они следили за этим скандаломс выражением сумрачной обиды на лице, хотя понимали по-русскичуть больше, чем жители древнего Вавилона. И все-таки я уверен,что они интуитивно чувствовали суть спора и, грустно следя задядей Самадом, уносимым моим сумасшедшим дядюшкой, горькообижались на дядю Самуила. Слегка шевельнувшись в окне, они обменивались между собойнесколькими фразами и снова замирали, надолго сохранив на лицевыражение стойкой обиды....Но мы отклонились от нашего повествования. Так илииначе, именно дядя Самуил во время одного из своихпросветительских опытов выявил мою якобы математическуюсмекалку, а читать я научился сам. Ко времени, о котором ярассказываю, я уже прочел с дюжину книг, начав сразу с "Гадкогоутенка" и "Рассказов о мировой войне". Это была самая толстая исамая интересная из прочитанных мною книг. Именно по этим причинам я был выделен в нашем вечновзбудораженном, но, в сущности, неопасном фамильном рое, какпчелка, готовая приносить в дом чернильный мед школьныхпремудростей. И вот в начале учебного года, помешкав примерно днейдвадцать, меня бросили в бой. То, что за это взялись снекоторым опозданием, могло быть следствием слабых, впрочем,никем и не обещанных надежд, что в новом учебном году брат мойнаконец возьмется за учебу. В тот прекрасный сентябрьский день мы с мамой бодронаправились в школу. Мы вошли во двор, поднялись по каменнойлестнице на обширную веранду с каменными колоннами и скамьямивдоль стены. Дверь из веранды вела в канцелярию, а изканцелярии -- в кабинет директора. Одно из окон директорскогокабинета выходило на веранду, так что директор во времяперемены мог следить за учителями, гулявшими по веранде. Изсвоего окна он также мог видеть весь школьный двор и частьулицы, прилегающей к школе. Именно из окна своего кабинета он однажды заметил маму,идущую на базар, и не поленился выскочить из кабинета,остановить ее и подойти к воротам школы. Узнав, что она идет набазар за продуктами, он выразил крайнее удивление, что онапокупает какие-то там продукты, хотя в ее положении было быгораздо проще купить пару хороших кирпичей и крепкую веревку.Когда мама спросила его, почему она должна покупать вместопродуктов пару кирпичей и веревку, он ей прямо сказал: -- Привяжись вместе с сыном и прыгай с конца причала! При этом, по словам мамы, он заклокотал горлом, довольнонатурально изобразив тот надежный булькающий звук, которыйпослужит залогом нормальной педагогической работы в школе. Об этом случае мама, когда у нее бывало хорошеенастроение, много раз рассказывала дома. Особенно смешно былото, что, по ее словам, он после этой встречи много раз виделее, стоя на веранде, а то и прямо из окна своего директорскогокабинета, но уже больше не спускался к ней, хотя знаками давалей знать, что предложение приобрести веревку и два кирпича всееще остается в силе. И уже совсем смешным нам, детям, казалось то, что она,рассказывая об этом, пыталась восстановить его ужасныймингрельский акцент, с которым он говорил по-русски. А так какмама сама говорила по-русски с ужасным абхазским акцентом, надкоторым мы довольно часто потешались, и теперь, рассказывая осмешном выговоре директора, исходила из своего выговора, какправильного, тем самым вдвойне искажая достаточно искаженныйязык директора, все это получалось довольно весело.Дополнительную порцию юмора мы получали уже в процессе смеха,кивая на брата, который смеялся вместе с нами над всей этойисторией, как бы забыв, а может, и в самом деле забыв запутаницей обстоятельств, что он сам и есть первопричина всегоэтого. Вся эта история имела еще одну забавную грань, о которой ятогда не подозревал. Дело в том, что, оказывается, ко всемсвоим странностям директор школы еще и преподавал русский язык,о чем я узнал где-то в пятом или шестом классе, когда онпоявился у нас, и, стараясь вдолбить нам правила русскойграмматики, года два писал их на доске в зарифмованном виде. Но тогда я обо всем этом не знал, хотя, конечно, виделдиректора и знал, что у него смешная внешность и смешное имяАкакий Македонович. Конечно, мне имя могло казаться смешным,потому что я уже воспринимал его как смешного человека, хотя быиз-за маминого рассказа. Но он и в самом деле был смешнойчеловек, и внешность у него была смешная. Он был высокогороста, имел мягкие покатые плечи, а главное, на его бледном лбулежал совершенно детский, ну прямо как у меня, оваловидныйчубчик. Когда я его впервые увидел с этим чубчиком, я был какгромом поражен. Это было все равно, что увидеть взрослогочеловека в коротких штанишках. И потом уже, когда я поступил вшколу, я думал, что он долго не продержится со своим чубчиком,что рано или поздно его вызовут в гороно и заставят зачесатькуда-нибудь волосы -- или вбок, или наверх -- как носиливзрослые в те времена, а так, с детским чубчиком, не позволят. А вот оказалось, что позволили. Он так и ходил с этимчубчиком, и никто ему ничего не говорил, а только чубчик самредел и редел, и в конце концов вывелся, и вопрос сам по себеотпал, если, конечно, он вообще возникал где-нибудь в недрахгороно. Донеси он его до нашего времени, когда взрослые, какдревние римляне, начали снова носить эти оваловидные чубчики,можно было бы подумать, что он все предвидел, но чубчик егопостепенно вывелся сам между двумя эпохами, так что только внашей памяти он все еще ходит с этим чубчиком стареющегодитяти. Но оставим в покое чубчик директора. Я думаю, что он былчеловеком странным помимо своей детской прически. Помнится, ужепотом, во время моей учебы, у него долго болела жена, а потомумерла. Когда педагоги стали обращаться к нему с выражениемсоболезнования, он им нравоучительно отвечал: "Гнилой зуб лучшевсего вырвать..." Так что выражающие сострадание несколько смущались, невполне понимая смысл его образа. На самом деле он очень любилсвою жену и хотел сказать, что, мол, бедняжка отстрадалась, ноуж такой он был недотепистый. Впрочем, возможно, он находилутешение, стараясь усмотреть в смерти жены нечто разумное,рациональное, раз уж она не могла выздороветь. И вот к этому-то директору мы с мамой и пришли. Мы вошли вканцелярию, но дальше нас не пустили. Маленький человек, веськрасный, с красными глазами, с выражением лица, какое бывает уизмотанных драками, но, однако, всегда готовых к новым дракампетухов, оттеснил нас от директорской двери и постепенно вывелна веранду. Это был завуч. -- Одного не хватит? -- говорил он маме, глядя на неекрасными глазами измотанного, но готового драться петуха,--второго привела?! -- Нет, этот совсем не такой,-- отвечала мама, горестноусмехаясь с таким видом, словно завуч не может не знать о моихуспехах, но пользуется поводом, чтобы придраться.-- ВладимирВарламович тоже обещал позвонить. -- Ничего не знаю,-- отвечал завуч и, показывая на скамью,добавил: -- Там посидите. Надо будет -- вызовем... Одного еледержим, уже другого привела, и тем более в середине года. -- Да, но Владимир Варламович... -- Ох! -- вдруг вскрикнул он, словно наступал на колючкуголой ногой. Он заметил в метрике мой недостаточный возраст.Этого мы больше всего боялись. -- Это что? Это матрикул? -- повторял завуч, возмущеннотыча пальцем в мою метрику. -- Владимир Варламович все знает, он должен директорупозвонить,-- утешала его мать, но завуч все никак не могуспокоиться. -- Ничего не знаю,-- наконец сказал он и быстро покинулверанду. Мы с мамой уселись на скамью и стали ждать. В самом делеВладимир Варламович, работник гороно, бывший житель нашегодвора, обещал маме позвонить в школу, что считалось достаточнымдля моего поступления. Владимир Варламович, а для меня дядя Володя, занималквартиру рядом с нашей. По-видимому, от бездетности он и женаего меня баловали, и я часто бывал у них дома. Мне нравиласьего внушительная атлетическая фигура, а также, когда он,разговаривая со взрослыми, переходил на могучее оперноепохохатывание, означавшее смехотворность того или иногоутверждения собеседника. Я тогда не знал, что это оперноепохохатывание, и думал, что он его сам изобрел. Так мы жили достаточно дружески и мирно, пока незадолго доих переезда на новую квартиру не случилось событие, заставившееменя сторониться наших соседей. Однажды на улице я услышалзатейливую песенку, зарифмовывающую начало таблицы умножения: Одиножды один -- приехал господин. Одиножды два --пришла его жена. Одиножды три -- в комнату вошли. И так дальше. Картина супружеской жизни, совершеннолишенная какого-либо чувственного содержания, двигаласьсогласно цифровому нарастанию к своему суровому, бессловесномузавершению и на счете, кажется, десять должна была завершитьсяотъездом этого таинственного господина. Придя домой, я несколько раз в ритме марша и, дажемаршируя, пропел эту песенку, ничего не испытывая, кромеабстрактного восторга конструктивными возможностямичеловечества. Хотя восторг мой был именно конструктивным и я неиспытывал ни малейшего удовольствия от этой картины, все-такия, безусловно, понимал, что взрослые не так ее воспримут, чтопри них ее никак нельзя исполнять. Именно поэтому, убедившись, что дома никого нет, я ходилпо комнатам и громко повторял эти стихи, как бы убеждаясь впрочности всего сооружения. К несчастью, увлекшись конструктивными возможностямичеловечества, я забыл, что наша квартира представляет из себяполовину бывшей четырехкомнатной квартиры, теперь разделеннойзабитыми, но все еще хорошо пропускающими звук дверьми. Многораз повторяя стихи и маршируя под их ритм, я полностью исчерпалк ним любопытство, так и не заподозрив, что за дверьмипедагогическая пара слушает меня и корчится от смеха. Несколькодней после этого случая, встречаясь с супружеской парой, ячувствовал, что они владеют какой-то моей тайной, что эта тайнаунизительна и постыдна и что он, дядя Володя, порывается мнерассказать о том, что он знает, а жена его останавливает. Все это сопровождалось подмигиванием, поощрительнымикивками и густым оперным похохатыванием. И все это мне страшноне нравилось, я как-то чувствовал, что все это грозит каким-торазоблачением, а каким -- я не знал. Интересно, что, перебираяв уме все возможности постыдного разоблачения, я целикомвыпустил из виду эти стишки. Конструктивный восторг, неподдержанный живостью поэзии, очень быстро себя исчерпал. Надесять оборотов арифметического ключа супружеская пара отвечаладесятью механическими движениями. Это было как заводнаяигрушка, а стадию интереса к заводным игрушкам я все-таки ктому времени прошел. Именно поэтому я совершенно забыл, что онимогли подслушать мою песню, когда я ее громко пел, маршируя покомнатам. И все-таки дядя Володя ухитрился однажды, выбрав удобноемгновение, наклониться ко мне и спросить: -- Что же "одиножды четыре"? Все помню, только это... ха,ха, ха, забыл! Я вздрогнул от его могучего хохота и отпрянул. Волна стыдаплеснула в лицо, как горячий воздух из внезапно распахнутойпечки. Я прошел мимо него в ужасе. Я сразу вспомнил, что пелэту песенку у нас в квартире и пел ее очень громко. В то жевремя какое-то инстинктивное чувство самосохранения выдавило намоем лице (я это чувствовал) выражение идиотской невинности. С тех пор каждый раз, когда он начинал намекать или шутитьпо этому поводу, а намекал он почти при каждой встрече досамого своего отъезда, мое лицо само принимало (уже одобренноесознанием) выражение идиотской невинности. Это выражение нужнобыло расшифровать так: может быть, я что-нибудь такое и пел,хотя сейчас и не помню, но я и тогда не знал и сейчас не знаю,что это означало. Между тем я прекрасно все понимал, то есть испытывалневероятной силы стыд от того, что он слыхал эту песню. Ужасохватывал меня, когда я вспоминал свою идиотскую громогласностьи мысленно представлял, как за тонкой перегородкой забитой (и,к сожалению, забытой) двери супруги корчатся от смеха. Мне дажевспомнилось, что я вроде бы слышал тогда в соседней квартирекакие-то подозрительные шорохи, но не придал им значения. Сложность моего теперешнего положения состояла в том, что,с одной стороны, мне хотелось крикнуть ему: -- Ну сколько можнонамекать и портить человеку настроение, отстаньте от меня! А сдругой стороны, я никак не мог показать, что меня все это оченьволнует, ведь я, выдавив на своем лице выражение идиотскойневинности, дал знать, что ни за что не отвечаю и ничего непонимаю по причине своей тупости, по крайней мере, в этомвопросе. Я стал задумываться над таинственной природой стыда.Почему мое пение само по себе не внушало мне никакого стыда, акогда я узнал, что его слышали взрослые соседи, оно сталовнушать стыд, хотя в нем ничего не изменилось. Почему?.. По-видимому, имелось в виду, что дети не должны знать обэтом, а я своим пением нарушил это неписаное правило? Но я-тознал, что все дети в нашем окружении знают об этом, и взрослыене могли не знать, что, по крайней мере, некоторые дети знаютоб этом. Значит, правило состояло не в том, чтобы дети не зналиоб этом, а в том, чтобы опрятно делали вид, что этого не знают.В самом деле, до этого я довольно аккуратно делал вид, чтоэтого не знаю, а тут как бы проговорился. Я вдруг поразился,как это я до сих пор удерживался и не выдавал себя. Я еще не знал, что жизнь полна негласных правил, к которымчеловек легко привыкает. Я еще не знал, что миллионы взрослыхлюдей могут делать одни и те же глупости, потому что это такпринято. Но удивительно даже не то, что тысячи и миллионывзрослых людей, выполняя условия той или иной принятой игры,делают одни и те же глупости, удивительно то, что они, делаяэти заведомые глупости, практически почти не спотыкаются, непроговариваются, хотя естественное чувство должно былозаставить, хотя бы какое-то достаточно заметное количестволюдей, зазеваться и выйти за рамки принятой глупости. А между тем наш жизнерадостный инспектор гороно не давалмне прохода. Чуть он встречал меня без жены, как сразу жеспрашивал одно и то же: -- Так как же "единожды четыре"? -- Забыл,-- говорил я, если был приперт к стене нашегокоридора или был пойман у выхода из уборной, или убегал, еслибыла возможность, не забыв, выдавить на лице выражениеидиотской невинности. Кстати, в те годы, уже начиная принимать некоторые условиявзрослых игр, я еще не понимал, что внутри этих условий могутбыть те или иные исключения. Так однажды, будучи с тетушкой вкино на вечернем сеансе, я вдруг увидел на экране целующихсямужчину и женщину. Никакого сомнения в том, что это любовный, ане родственный поцелуй, у меня не возникало. -- Поцеловались! Поцеловались! -- заорал я на весь зал,обращая внимание зала на грубое нарушение условий игры, покоторому любовный поцелуй должен быть скрыт от свидетелей. Вответ на мои возгласы зал разразился, как мне показалось,правильным хохотом в адрес нарушителей, но потом, увы,выяснилось, что люди смеялись надо мной. Оказывается, хоть и существует правило, по которомулюбовный поцелуй должен проходить без свидетелей, но этоправило делает исключение для произведений искусств. Я тогдаэтого не знал, как не знал и того, что в некоторых странах,например во Франции, это правило почти отменено и никто непрерывает поцелуя, даже если вдруг появляется свидетель. А между тем дядя Володя, которого я теперь всемивозможными способами избегал, все-таки ухитрялся как-то ловитьменя один на один, чтобы в конце концов допытаться, какаякартинка соответствует счету "единожды четыре". И вот в день отъезда на новую квартиру, когда все его вещибыли погружены на грузовик и жители нашего двора, прощаясь,подходили и целовались с инспектором и его женой, а я стоял,тайно ликуя, что он наконец уезжает и никто больше не будетменя допекать, и в то же время, суеверно боясь, что обязательночто-нибудь случится, если я выдам чем-нибудь свою радость, ястарался делать вид, что и меня печалит их отъезд. Когда подошла моя очередь прощаться с ним, я бросился вего объятия с немалой силой искренности и он, наклонившись,чтобы поцеловать меня, и в самом деле поцеловав в щеку, шепнул: -- В последний раз умоляю: "единожды четыре"? -- "Свет потушили",-- ответил я, тронутый не столько егоупорством, сколько его отъездом. -- Точно! Ха! Ха! Ха! -- пропел он, подымаясь в кузов ипрощаясь, потряс всем рукой, каким-то образом показывая этойтрясущейся рукой, что он не просто переезжает на другуюквартиру, а подымается вверх по жизни.
X x x
Завуч ушел с моей метрикой, а мы с мамой остались ждать наверанде. Прошло, как мне показалось, немало времени, как вдругзавуч выскочил на веранду и криками стал прогонять продавщицсемечек, которые уселись перед школой на каменных перилахмосточка. Старушенции со своими мешочками неохотно встали иушли, но по их походке было видно, что они далеко уходить несобираются. В самом деле, через некоторое время, когдапрозвенел звонок на перемену, они снова пришли и сталипродавать семечки ученикам. Когда завуч, прогнав старушек, повернулся, чтобы войти вканцелярию, мама, привстав, обратила его внимание на себя. -- Не звонил,-- сказал он бегло, не давая себя остановить,но, поравнявшись с дверью, внезапно остановился сам и повернулк нам лицо, на котором промелькнуло объяснение его внезапнойостановки: одно дело, когда ты меня останавливаешь, и совсемдругое дело, когда я сам по своей воле останавливаюсь. -- Откуда знаешь Владимира Варламовича? -- внезапноспросил он. -- Как откуда? -- горестно усмехнулась мать,-- шесть летпрожили рядом, как родственники... На его глазах вырос моймальчик... Это прозвучало как намек, что на глазах дяди Володи плохоймальчик не мог вырасти. -- Не знаю... Пока не звонил... Середина года,-- сказалмаленький завуч, мельком взглянув на меня с некоторымбрезгливым недоверием к моим наследственным качествам. Бормоча насчет середины года и того, что один уже учится,он вошел в канцелярию. Прозвенел звонок. Учителя стали входитьв канцелярию и выходить оттуда. Некоторые из них прогуливалисьпо веранде. Иногда я слышал обрывки их разговоров и удивлялся,что они совсем обычные, особенно у женщин. Учительницы говорилито же самое, что и женщины нашего двора: базар, стирка, дети. Некоторые молодые учителя и учительницы стояли возлеколонн, облокотившись на балюстраду веранды с таким видом, какбудто их собираются фотографировать. Я раскрыл книгу, которую принес с собой. Это был какой-тохрестоматийный учебник для второго или третьего класса снебольшими отрывками из классических рассказов и повестей. Ястал громко читать эти отрывки исключительно для того, чтобыобратить внимание учителей на беглость своего чтения. Замысел был такой. Они обращают внимание на беглость моегочтения. Они интересуются, почему я читаю здесь на полуоткрытойверанде, а не в классе. Узнают, что я не только еще не учусь,но меня и не принимают в школу. Шумной делегацией входят кдиректору, и меня определяют в первый класс. Надо сказать честно, что мы с матерью не обсуждали этогозамысла. Он возник стихийно. Книгу я взял для того, чтобы вслучае необходимости показать, как я хорошо читаю. Я думал,будет все просто. Я думал, директор спросит: -- А что он умеет? И тут я небрежно раскрою книгу на любой странице и начнучитать. -- А, молодец,-- думал я, скажет он,-- посадим его впервый класс... Но после того как нас не пустили к директору и наступилидовольно нудные минуты ожидания, я от скуки раскрыл ее и сталперечитывать знакомые тексты. А когда прозвенел звонок и наверанде появилось много молодых и доброжелательных, как мнепоказалось, учителей, я решил -- дай я им почитаю вслух -- неможет быть, чтобы они не заметили, как я хорошо читаю. Вот я иначал читать вслух, краем глаза заметив, что мама меняодобряет. Я это заметил по усилившемуся выражению горестности на еелице. Это выражение у нее появлялось, когда она говорила проотца или входила в какое-нибудь официальное учреждение, ну,там, справку какую-нибудь получить, что-то заверить или что-топодписать. Сейчас усилившееся выражение горестности должно былослужить траурным фоном блеску моего чтения. Выражение это небыло в прямом смысле лицемерным, но это было, как я теперьпонимаю, вхождением в привычную колею, рефлекторным сжатиемлицевых мускулов, оставляющих на лице гладкую пустынюбезнадежности, невольным дорисовыванием пейзажа этой пустыни.
X x x
Вообще, такого рода доигрывание свойственно людям. Помню,однажды я оказался свидетелем, а потом и участником однойсцены. Сначала я за этой сценой наблюдал с острой смесьюлюбопытства к чужой жизни и готовности в любой миг бежать отопасных неожиданностей, заключенных в ней, подобно заблудшейсобачонке, которая вдруг с интересом останавливается и смотрит,смотрит, ни на мгновение не забывая, что в этих чужих местахопасность надо ожидать в любой миг и с любой стороны. Вместе со многими ребятами моего возраста, женщинами имужчинами я наблюдал, стоя на одной стороне тротуара, за пьянымдебоширом, который на другой стороне тротуара бушевал возлесвоего дома. И вот мы стоим на достаточно безопасном расстояниии следим за ним. У нас, у свидетелей этой сцены, какая-то двойственнаяроль, и я это смутно чувствую. С одной стороны, мы егобезусловно осуждаем, что ясно из отдельных слов и восклицаний,которые издают женщины. С другой стороны, наша реальная сила --мужчины -- в основном враждебно молчат, по-видимому, интуитивночувствуя, что как только они начнут высказывать осуждающиеслова, от них немедленно и вполне справедливо потребуютдействий, а действовать, то есть связываться с пьяным, они нехотели. Пьяный время от времени мощным ударом ноги проламывалзабор своего дома, ругал своих домочадцев всеми непотребнымисловами, отчасти эти непотребные слова обрушивались на редкихпрохожих и на нас, глазеющую толпу. Время от времени он прерывал поток ругани, чтобы достатьиз внутреннего кармана пиджака поллитровку хлебной водки,сделать из нее несколько глотков, вертикально вверх поднявбутылку над головой, с какой-то уважительной трезвостьюзаткнуть ее пробкой, вложить в карман и снова -- эх! -- сбешеной силой, словно влив в усталый мотор горючее, начатьвыламывать ударами ноги штакетник своего забора, захлебываясьвсеми вариантами русского мата. Двойственность нашей роли заключалась в том, что мы, содной стороны, как я говорил, осуждали его, с другой стороны,служили достаточно внимательными зрителями его выкрутасов и вэтом качестве мы безусловно подхлестывали его, как бы говоря:-- А ну, давай! А ну, еще что-нибудь разэдакое, а то это ты ужепоказывал... Вот что мы ему говорили своими присосавшимися взглядами, аглавное, каким-то терпеливым ожиданием, что самое интересное,самое неслыханное еще предстоит. В конце концов, видимо, ему это надоело, и он, схвативкамень, свирепо замахнулся на нас, и тут вся толпа ахнула, инекоторые, в том числе и я, отбежали на еще большее расстояние.Женские крики, раздававшиеся при этом, можно было понять так,что вот, наконец, он сделал то ужасное, что все мы от негоожидали, что это ужасное будет повернуто против нас. Некоторые мужчины, наиболее стойкие, остались на месте, ипо комической неестественности позы каждого из них было ясно,что они замерли в тех позах, в каких застал их пьяный,замахнувшийся на них камнем. Вернее, в тех позах, в каких онирешили дальше не отпрядывать, осознав это свое решение уже вовремя замаха. Они как бы говорили своими позами: вот мы остались стоятьтак, как стояли, мы ничего не делаем, чтобы укрыться от камня,а также ничего не делаем, чтобы этот камень в нас попал. Каквидишь, у нас все честно. Но если уж теперь камень, брошенныйтобой, попадет в кого-нибудь из нас, тогда не серчай, тогда мыс тобой расправимся. Но оказалось, что замах этот был ложным. Замахнувшись, оностановил руку за спиной, несколько секунд любуясь всеобщимпереполохом, то есть нами, отбежавшими, а также мужчинами,которые своими замершими позами выражали крайнюю степеньисчерпанности своего миролюбия. И тут уж, увидев все это, он никак не мог удержаться,чтобы не кинуть свой камень. Снова раздались женские визги,камень упал возле меня, тяжело отщелкнулся от булыжной мостовойи ударил меня в голову. Он ударил меня по голове, по-видимому, только-тольковозвращаясь с высшей точки своего отскока, то есть успевпотерять алкогольную ярость метателя и не успев набратьбезответную ярость притяжения земли. Во всяком случае, несмотряна то, что это был камень величиной с хороший бильярдный шар,он ударил меня по голове не очень больно. Во всяком случае, я судивлением обнаружил, что мне не очень больно, и тут же услышалстрашный крик женщин и понял, что для них, постороннихнаблюдателей, огромный булыжник, брошенный пьяным, которого онитак дружно осуждали, именно ожидая от него чего-нибудьпреступного, наконец, совершил свое преступление, и мне теперьпочему-то необходимо удовлетворить их драматические ожидания. Вкакую-то долю секунды все это повернулось в моей слегкасотрясенной тяжестью булыжника голове и я упал. Мало того, что я упал, хотя совершенно никакой физическойнеобходимости падать у меня не было, я упал с некоторойзамедленностью, отчасти имитируя потерю сознания, а главное,подчиняясь чувству необходимости придать всей этой сцене некуюритмическую законченность, хотя никто меня об этом не просил. -- Убили мальчика! -- услышал я возгласы женщин и опятьже, подчиняясь чувству правдоподобия всей сцены, вернее,принятым представлениям (конечно, через кино) о правдоподобии,слегка поднял голову, что должно было означать похвальностьпредсмертного поведения, то есть не пренебрег последнейпопыткой вернуться к жизни. Подняв голову, я успел увидеть все тех же стойких мужчин,так и не изменивших свою мужественную позу, но в то же времяискоса поглядывающих в мою сторону, опять же не решаясьвступиться за меня, поскольку камень все-таки упал достаточнодалеко от них и от первоначального расположения всей группы. А ведь позы их с самого начала выражали одну достаточноясную мысль: вот только попади в нас, и тогда мы тебе покажем.А теперь получалось, что вроде бы он и переступил границыдозволенного, но, если быть до конца честным, он ведь инаправил свой камень не в их сторону, а в мою, это явно. (Насамом деле так оно и было. Я отбежал дальше всех и от этогостоял как бы в стороне, что, может быть, было замечено им ииспользовано.) Вот если бы, продолжали стойкие мужчины говоритьсвоими косыми взглядами, он, направив камень в их сторону,просто случайно не попал, ну там, скажем, камень сорвался бы сего руки, тогда можно было бы усмотреть в его действиях попыткувыступить против них, а сейчас вроде бы трудновато увидеть вего действиях попытку изувечить именно кого-нибудь из них. Их взоры, осторожно направленные на меня, выражали позднеесожаление по поводу того, что они с самого начала не обозначилиболее широкую площадь запретной зоны для его хулиганскихвыкрутасов, одновременно эти осторожные взоры одобряли моюпопытку поднять голову, подразумевая, что я в дальнейшем,окончательно поднявшись, сведу на нет это неприятноепроисшествие, и уж тогда они обязательно найдут способ защитывсеобщей, включающей даже таких случайных людей, как я,безопасности. Все это было написано на их дурашливых лицах. И все-таки,даже поняв это все, я уже было собирался снова опустить головуна мостовую, подчиняясь более мощному, более заразительномустремлению женщин увидеть драму законченной, как вдруг язаметил, что пьяный, которому, видимо, окончательно надоели всеэти тонкости, схватил увесистую доску сломанного забора иринулся через улицу. Я услышал дружный вопль женщин, меня словно подбросилоэтим воплем, и я дал стрекача. Я бежал до самого дома с тойбыстротой и легкостью, которая иногда наяву удается детям иочень редко взрослым в самых счастливых снах. Теперь, вспоминая этот случай, я думаю, что он с некоторойкомической точностью повторил положение Европы тех времен,когда все пытались ублажить Гитлера, одновременно разжигая егосвоим политическим любопытством к его кровавым делишкам.
X x x Поиск по сайту:
|