|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Часть IЭВОЛЮЦИЯ СЦЕНИЧЕСКОГО ПРОСТРАНСТВА (От Антуана до Крэга) Современный сценический язык своим возникновением обязан не только процессам обновления, происходившим в драматургии и актерском искусстве на рубеже веков, но и -реформе сценического пространства, которую одновременно совершила режиссура. В сущности само понятие сценического пространства, как одной из структурных основ спектакля, возникло в процессе эстетической революции, начатой натуралистами в прозе и на театре. Еще у мейнингенцев в 70-е годы прошлого века их писаные декорации, тщательно выверенные и приведенные в соответствие сданными, которыми располагала тогда историческая наука, учитывавшие даже новейшие открытия археологов, были тем не менее всего лишь фоном для игры актеров. Функции организации — такой или иной — пространства сцены исторически достоверные декорации мей-нингенских спектаклей не выполняли. Но уже в Свободном театре Антуана, равно как и у немецких или английских режиссеров-натуралистов, декорация получила принципиально новое назначение. Она перестала выполнять пассивную функцию красивого фона, перед которым развивается актерское действие. Декорация взяла на себя куда более ответственную миссию, заявила претензию стать не фоном, а местом действия, тем конкретным местом, где протекает жизнь, схваченная пьесой, будь то прачечная, трактир, ночлежка, мясная лавка и т. п. Предметы на сцене, мебель у Антуана были настоящие (не бутафорские), современные, а не музейные, как у мейнинген-цев. В развернувшейся впоследствии сложноеренно опирался на новые открытия в области естествознания и потому склонен был рассматривать социальные проблемы в близком соответствии с законами биологии. Идея животной натуры человека в не меньшей мере, чем идея среды, правила движением «Свободных театров» Антуана, Отто Брама и других. Между тем нельзя забывать и о том, что творчество великих актеров-трагиков продолжало развиваться и в 80-е годы XIX в., когда натурализм внятно и громко о себе заявил. Однако великие трагики постепенно оказывались в положении одиноких титанов, все еще вызывавших восхищение и все же вынужденных отступать перед совсем иной силой, завладевавшей подмостками. В сущности вовсе не случайно, что, по словам Жана Вилара, «первую революцию в театре после «Сида» произвел скромный служащий парижской Газовой компании»1, а именно Андре Антуан. «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век», как характеризовал его русский поэт Александр Блок, во Франции, Англии, Германии диктовал искусству свою волю куда энергичнее, нежели в России. Техника наступала на человека воинственно и ускоренными темпами. Железные дороги, связывая между собой все крупные города Европы, меняли привычные соотношения между ними, укорачивали расстояния, и время, потребное для того, чтобы из Парижа, к примеру, попасть в Гамбург или в Геную, сказочно уменьшалось. На улицах и в помещениях загорелись газовые, а потом и электрические лампы. Наука познавала тайны материи, быстро двигались вперед физика, химия, астрономия, техника, биология, медицина, за ними поспешали экономика, история, философия. Менялась — на глазах у художников — вся картина мироздания. Системы, предложенные Дарвином и Менделеевым, по-новому ее упорядочивали. Желание увидеть человека в новом свете, излучаемом наукой, накладывало неизбежный отпечаток на 1Жан Вилар. О театральной традиции. М., 1956, с. 28. искусство. Оно расширяло свой кругозор и стремилось учесть воздействие на природу человека окружающей среды, в самом же человеке, кроме сферы духовной, выявить и сферу биологическую. В искусство одновременно вторгались мотивы конкретно-социальные и конкретно-физиологические. Во многом именно эти мотивы определили всю эстетику натурализма. С другой же стороны бесспорно и то, что при всей своей вызывающей, эпатирующей новизне натурализм на сцене завершал собой многовековой цикл театрального развития, начавшегося в эпоху Ренессанса. И, как это часто бывает, подводя итоги, доходя до самой последней черты, он таил внутри себя протест против той самой формы, которую усвоил и которой, казалось, следовал. Сценический натурализм был одновременно и последним словом старой традиционной театральной системы и первым словом нового режиссерского театра. Антропоцентрическая художественная система, созданная эпохой Возрождения к концу XIX в., завершала свое развитие. Театральный романтизм как антитезу окружавшей актера-трагика скудной, духовно-тесной буржуазной действительности выдвигал на первый план духовный мир личности, отдельной и суверенной. Герой-индивидуалист, поданный в романтическом освещении, был агрессивно враждебен реальности, где всему теперь была выставлена цена, где человек обезличивался. Постоянная для актеров-романтиков тема гордого одиночества их героя самым прямым и простым образом предопределила сценический характер выступлений этих актеров: герою не нужен был ансамбль, напротив, ему выгоден был случайный и враждебный фон, и если рядом с Отелло оказывался посредственный Яго, то это не мешало трагику с гордостью и со-дроганием проклясть самую реальность. Современности, пошлой и низкой, такие великие актеры-трагики, как Томмазо Сальвини, Эрнесто Росси, Людвиг Бар-най, противопоставляли не только гордый, возмущенный и величественный дух героя, но и величие отдаленного прошлого, в котором личные доблести и красота великой страсти ценились неизмеримо выше, чем в новое время, в дни повсеместного торжества рационализма, деловой предприимчивости, торгашеской целеустремленности, меркантильности и расчета.
В этом смысле одинокие трагики явились провозвестниками пафоса историзма, влюбленности в прошлое, которым было пронизано очень скоро возникшее искусство мейнингенцев. И тот факт, что Людвиг Барнай уверенно занял в мейнинген-ской труппе центральное место, отнюдь не случаен: в этой примечательной частности выказала себя вполне определенная закономерность. Натуралисты же выступили, как известно, и против пафоса историзма, и против традиций как таковых, и вообще против любого обращения к прошлому. Они ратовали за прямое, зеркальное, «точное», как любил говорить Золя, воспроизведение окружающей нынешней жизни и в литературе и на сцене. Золя писал: «Ведь что такое натурализм, попросту говоря? В науке натурализм — это возвращение к опыту и анализу, к химическим и физическим открытиям; это точный метод, который определяет ныне наши знания; в истории — это изучение фактов, отыскание первоисточников и воспроизведение по ним общественной среды; в критике — это анализ писательских особенностей, реконструкция эпохи, в которой писатель жил;...в литературе же, особенно в романе, натурализм — это непрерывная компиляция человеческих документов, это человечество, увиденное а его реальном и вечном. Весь наш век в этом, вся гигантская работа нашего столетия...»1. Итак, «гигантской работой», которую должны были выполнить натуралисты и в которой Золя видел эстетическую программу целого столетия, он, вдохновитель натурализма и великий художник-натуралист, считал подлинно научный анализ всего окружающего, видимого, очевидного. Объективно получалось, что в итоге золяистского анализа буржуазная действительность, взламывалась изнутри, скрупулезно анатомировалась, как феномен социально-биологический. Очень выразительны в этом смысле моменты сближения двух школ, сменивших одна другую,— например, натуралистические приемы, с помощью которых играл в конце XIX в. Лира Цаккони, унаследовав романтические концепции. Он пользовался новым, только что выкованным оружием: романтическая 1 Emile Zola. La naturalisme au theatre. Paris, 1881, р. 183. трактовка роли опиралась на натуралистическую аргументацию и оснащалась натуралистическими подробностями'. Натурализм восстал против возвышенных героев Шекспира или Шиллера, воспротивился вообще героической концепции личности и героическому пафосу театра. В известной мере это объяснялось тем, что ничего возвышенного и патетического натурализм в окружающей художников буржуазной обыденности не видел и не находил. Натурализм выступил против «извечной» старинной фальши «театра» от лица самой действительности, во имя правды жизни, а также — во имя «точной литературы» и неоспоримой науки. Именно поэтому Золя и Антуан сбрасывали с тогдашнего «корабля современности» Шекспира, Шиллера и Мольера, не говоря уже о Расине, Корнеле и, наконец, Викторе Гюго. Натурализм предполагал равнение на природу, на «натуру» в физическом и биологическом ее смыслах (откуда и самый термин — «натурализм»). Но при этом, будучи кровно связан с реалистической прозой XIX в. натурализм и на театре,— как и в романах,— взял на себя обязательство подвергнуть беспристрастному и беспощадному анализу современное общество и без обиняков, безо всякой стыдливости или скромности говорить о социальных невзгодах. Взамен идеи героической личности натуралисты выдвинули идею подавляющей человека среды. В полном соответствии с открытиями экономики, естествознания и исторической науки XIX в., словно опьяненный этими открытиями, натурализм дерзко перевернул цели театра: условия существования, современный быт и биологические инстинкты человека он сделал главным предметом изображения. Молодому бунтующему поколению натуралистов маститый шго представлялся «напыщенным пустозвоном». По поводу одной из поэм Гюго Золя писал: «Формула романтизма целиком здесь налицо... мы читаем, улыбаясь: нас смешит этот апокалиптический зверь с брюхом, набитым риторикой и скрипучим механизмом. Теперь, когда мы требуем точных документов,
наблюдений и анализа»разыгрывать перед нами такой жалкий фарс — это насмешка!»1. Итак, натуралисты требовали от театра «точных документов, наблюдений и анализа». Тем не менее этого им оказалось недостаточно. Натуралисты — в литературе и на сцене — изображали повседневное, обыденное, заурядное, но в заурядном отыскивали грязное, в обыденном — больное, в «прозе жизни», которая стала для них девизом, высматривали трущобы, нищие ночлежки, спускались на дно — так низко, в такие социальные пропасти, о которых прежде искусство не смело и помышлять, которых оно не замечало, ибо само существование их считалось внеэстетичным. Боевые задачи новой школы потребовали неизмеримо большей активности, нежели простое воспроизведение, иллюстрирование обыденной жизни. Объектом внимания натуралистов стало убогое, загнанное, болезненное, скверное, мерзкое. Их внутренней темой было все то же отчаяние, которое совсем недавно одушевляло актеров-романтиков. Но их отчаяние иначе себя выражало. Натуралисты хотели ткнуть зрителя носом в грязь, в кровь и блевотину — и этого добивались на сцене точно так же, как Золя в прозе. Если романтиков не интересовало тщательное и точное изображение среды — достаточно было вывести на сцену героя, чтобы все «остальные» оказались обязаны служить ему только жалким фоном (а потому место героя — на авансцене, его окружения — на втором плане), то натуралисты, наоборот, в героя не верили. Они с презрением относились к самой мысли о том, что некий одиночка, хотя бы и великан, способен противостоять жестокой детерминированности (социальной и биологической), которая «правит бал» реальной действительности. Достаточно было изобразить «западню среды» и быта низов, гнилые трущобы, пьянство, больную жизнь, изнурительный труд, чтобы увидеть, что здесь нет места герою, что тут ему нечего делать. «Герой» в этом театре был бы смешной фигурой. Натуралистическому театру понадобилась зато неопровержимая правда вещей, аксессуаров, подробность и доподлин-ность всей обстановки, повествовательная характеристика места действия, Ибо вопрос, где происходит действие, в сущности был для натуралистов важнее, чем вопрос, кто собственно, действует. 1 Emile Zola. La naturalisme …р. 140. Пафос становился бранным словом, вопрос о «красоте» спектакля отпадал сам собой и многовековая система сценических условностей стремительно разрушалась. Тут-то и выяснилось, что прежде всего необходимо заново осмыслить пространство сцены. Французский историк театра Дени Бабле пишет: «Пространство для натуралистов имеет значение капитальное: чтобы создать на сцене впечатление, аутентичное доподлинной жизни, нужно организовать картину, которая бы полностью определяла движения персонажей внутри нее». Задача точного и детального воспроизведения на сцене бытовой и социальной среды, окружающей человека в его повседневной жизни, повлекла за собой и другие радикальные перемены. Эмиль Золя в книге «Натурализм в театре» писал: «Точная декорация... приобрела в театре такое же значение, как описание в наших романах... Следовало бы, чтобы всем показалось, как только поднялся занавес, что они находятся у папаши Гранде... Декорации следует осудить, как только они выходят за пределы этой научной функции, как только они перестают служить анализу фактов и действующих лиц»'. Подчеркнем, что Золя твердо говорит о научной функции декорации, что театр обязан анализировать факты и, наконец, что декорация должна создать иллюзию подлинной жизни и тем самым слить театр с жизнью, уничтожить проклятие разделяющей их условности. Развивая мысли Золя, Антуан писал: «Среда определяет движения персонажей, а не движения персонажей определяют среду. В этом нет ничего нового; но в этом и состоял весь секрет впечатления новизны, которое производили опыты Свободного Театра»2. Впоследствии Б. Брехт, который называл натурализм «грубым и плоским реализмом», резонно заметил, что едвали не са-мьм уязвимым звеном этого метода было изображение «среды как судьбы». Он полагал, что в системе натурализма среда «Рассматривалась, как природа, то есть как нечто неизменное и неизбежное». С точки зрения задач революционного театра Ьрехта натуралистический театр, конечно, выглядел крайне пассивным, даже капитулянтским. Но и Брехт увидел, что в 1 Emile Zola. La naturalisme …р. 140. драматургии натуралистов, находившейся под влиянием «великого французского буржуазно-цивилизаторского романа... начала повелевать сама действительность». Выделяя этот главнейший аспект, Брехт все же явно недооценил эмоциональную силу первых натуралистических спектаклей и был неправ, утверждая, что «к отвращению, вызванному запахом нищеты, примешивалось умиление, вызванное сострадательностью писателя»'. В исторически конкретных обстоятельствах второй половины XIX в. сценические выступления натуралистов — и прежде всего театра Андре Антуана — обладали огромной энергией социальной критики, выставляя на всеобщее обозрение тайные и тщательно скрываемые социальные пороки, социальные болезни и язвы. «Умиления» не было вовсе ни у Золя, признанного вождя всего движения, ни у его последователей, создавших «Свободные театры» Европы. Подобно тому, как прозаик-натуралист в своем романе неизбежно начинал с подробнейшего, обстоятельного описания места действия, режиссер-натуралист описание места действия воспроизводил тщательно и досконально. Старая ренессансная сцена-коробка была для этой цели очень удобна. Отказываясь от дежурных павильонов и заменяя их детализированной, конкретной и точной декорацией, режиссер получал искомую и в сущности неподвижную картину: «вырез из жизни». Движение времени воспроизводилось только сменой картин. Пока шла картина, время «стояло», — в картине ничего не менялось. Зато от картины к картине могло измениться многое, убогая обстановка могла смениться роскошной и т. п. Характерно, кстати, что натуралистическая декорация, как правило, стремилась замкнуться в интерьере. В комнатном пространстве, отрезанном от природы, освещенном искусственным светом, время легче было остановить, там легче было изолироваться и сосредоточиться на бытовом, биологическом и социальном «анализе фактов и действующих лиц». «Созерцая вырез жизни,— говорил Жан Жюльен,—зритель должен забыть, что он находится в театре». Сцену необходимо отделить от зрительного зала невидимой «четвертой стеной, прозрачной для публики, но непроницаемой для актера». Актер должен чувствовать себя так, «как будто он находится у себя дома»1. Андре Антуан мыслил на сцене утрированно-прозаически, литературно. Его спектакли, претендуя назначение «выреза из жизни», воспроизводили на сцене обыденное жизненное пространство. Справедливо говорили — и продолжают говорить,— что «спектакль-картина» есть нечто противоречащее природе театра, как искусства пространственно-временного. Но в этом-то дерзком противоречии как раз и выразилось по-своему смелое новаторство золяистского спектакля. Впоследствии время показало, что принцип «картины», ограниченной рамками портала, оказался гораздо более живучим и плодотворным, чем можно было ожидать. Дальнейшая история театра продемонстрировала использование принципа «спектакля-картины» уже не в натуралистическом, а в импрессионистском и символистском стиле. Задачи, которые выдвигала перед театром Антуана современная драма, потребовали от его искусства большой утонченности, — и он этой утонченности добился, несмотря на эпатирующую грубость и скандальность ряда его спектаклей. Новая техника игры, которую проповедовал и демонстрировал сам Антуан, предлагала актерам искать опору в правдивой обстановке, создаваемой для них декоратором, — «включаться в среду», играть в глубине сцены, в ее отдаленных уголках. Он так мизансценировал действие, что актеры сплошь да рядом оказывались повернутыми спиной к публике. «Игра спиной» самого Антуана скоро стала восхищать рецензентов, которых поначалу этот прием шокировал и озадачивал. Первым и едва ли не главным достижением Свободного театра был бескомпромиссный и небывалый по тем временам реализм сценической обстановки. Эффектной живописности Декораций была объявлена непримиримая война. С гордостью именуя себя «хорошим солдатом» Эмиля Золя, Антуан вслед за Золя утверждал: «декорации — это то же, что описание в романе», более того, «они являются своего рода экспозицией сюжета». Практика Антуана в этом смысле была упрямо последовате-льной. Сохранилась фотография первого спектакля Свободного театра, разыгранного в 1887г. на тесной и узкой сцене. Все
1 Б. Брехт. Театр, т. 5, кн. 2. М., 1965, с. 53-54. 1Цит. по кн.: А. А. Гвоздев. Западноевропейский театр на рубеже и XX столетий. Л.-М., 1939, с. 86. же и в этих невыгодных условиях устроенная Антуаном декорация поражает своей вызывающей жизнеподобностью. Бедная квартирка. Жалкая меблировка. Покосившийся портрет на стене. Продавленный диван. Короче говоря, это — одна из тех декораций, которые должны были, по мысли Антуана, соответствовать «нашим квартирам и их обычной обстановке»1. Мало того, Антуан первый «стал пользоваться декорацией, чтобы усилить атмосферу пьесы, он заставил даже аксессуары играть определенную роль, он потребовал от актера, чтобы его искусство заключалось не только в слове и жесте, но распространялось на молчание и на неподвижность»2. Кроме того, французский новатор тщательно разрабатывал, очищал от эффектов и насыщал жизненностью такие важные моменты действия, как выход актера на сцену и уход актера со сцены. Подчеркивать, специально «подавать» выходы и уходы Антуан своим актерам запрещал. Если публика встречала или провожала актера аплодисментами, Антуан не скрывал раздражения, даже ярости. Скромность, бедность, простота — вот принципы Антуана, выдвинутые против пышности; богатства и эффектности старого театра. Даже в исторических пьесах (которые он ставил чрезвычайно редко, в виде исключения из общего правила) Антуан искал совершенно новые, скромные по внешности, но эмоционально сильные средства выразительности, например, в сцене заседания военного совета гасил рампу и водружал на длинный стол четыре тусклых фонаря. Вообще освещение сцены он все время старался приблизить к реальному, дать ощущение подлинности, поэтому он часто размещал источники света не за пределами «картины жизни» (рампа, софиты и т. п.), а внутри ее, прямо на сцене. Сценические «картины» Антуана, как правило, мрачны и темны, печальны или тревожны. Такой же отпечаток понурости, мрачности обрели у Антуана и самые удачные его массовки — во «Власти тьмы» (поставленной раньше, чем в России, в 1888 г.), в «Ткачах» Гауптмана (1893). Современная толпа раздраженных, возбужденных людей, одетых в обыденные мятые пиджаки и потертые брюки, с мрачноватой экспрессией размещена и мизансценирована Антуаном в бедном, невыразительном, но зато чрезвычайно достоверном интерьере. Деревянные столы, деревянные табуретки, деревянные переплеты окон — вот, собственно, и вся обстановка, словно обступающая драму. Толпа вся замкнута в четырех стенах (четвертая стена условно отделяет ее от зрительного зала), движение, сейчас и здесь начавшееся, не имеет и не может иметь продолжения за сценой,— оно полностью заключено в пределах сценического пространства. Такая замкнутость сценических композиций вообще характерна и принципиальна для режиссуры Антуана. По сравнению с ангуановскими спектакли Станиславского приобрели атмосферу. Это надо понимать не только метафорически (в смысле отношений между людьми, выверенных по эмоциональному камертону), но и — буквально. Театральное пространство наполнилось воздухом. Сама природа вышла на сцену театра. Сырой весенний вечер, сад на берегу озера, кваканье лягушек — вот атмосфера начала «Чайки» в постановке Станиславского. «А под конец: осенний вечер, стук дождевых капель о стекла окон, тишина, игра в карты, а вдали — печальный вальс Шопена; потом он смолк. Потом выстрел... жизнь кончилась. Это уже импрессионизм». Сценический импрессионизм, о котором писал Станиславский, это и есть тонкое согласование всех изменений «внешнего настроения» мира природы с «внутренним действием» человеческой души, которое было открыто Чеховым. О том, как «внешнее настроение» вело Станиславского к «внутреннему действию» видно из его рассказа о репетициях «Трех сестер»'. Станиславский и Немирович-Данченко первоначально совершили над «Тремя сестрами» всю ту работу; которую проделывал над пьесами Ибсена, Гауптмана, Толстого Андре Антуан во имя Достижения бытовой достоверности. Но там, где Антуан считал свою задачу выполненной, Станиславский только начинал искать. Ибо предметом искусства Антуана была проза жизни, ус-ювия существования, а для Станиславского важнее становились человеческие отношения, состояния души. На спектаклях Свободного театра» Антуана, по словам одного из артистов
1 См.: А. А. Гвоздев. Западноевропейский театр, с. 91, 96. 2 Андре Антуан. Дневники директора театра. М. -Л., 1939. 1 К. С. Станиславский. Собрание сочинений в восьми томах, т. 1. 1954, с. 222, 235. В дальнейшем ссылки даются на это издание. его труппы, Шарля Дюллена,— «все сводилось к правде обыденности, к безжалостному рационализму, столь же ложному, как и романтическая бессмыслица...»'. Станиславский в чеховских спектаклях выступил сразу и против «романтической бессмыслицы» и против «безжалостного рационализма правды». Характерно, что Станиславский и Немирович-Данченко требовали от Симова, который оформлял чеховские спектакли, создания особой, гармонически соответствующей высокому душевному строю чеховских героев лирической красоты сценических пейзажей. Они добивались светотеневой лирики в духе Левитана и Серова. Вместо еловой аллеи возле дома Прозоровых в последнем акте «Трех сестер» появились осенние березы. Белая маркиза прикрывала скромную веранду, придавая старому дому усадебный вид. И вообще усадебная интимность, усадебная обжитость и прирученность природы была органичным мотивом для Станиславского, для его концепции чеховского пространства,— пространства, аккомпанирующего человеческой душе, находящегося с ней в гармонии. Из такого,—поэтического по сути,— понимания жизненного пространства героев Чехова проистекали многие особенности ранних чеховских спектаклей МХТ, в частности — понятия атмосферы и настроения, которых в принципе были лишены спектакли Антуана. Весенний ветер, врывавшийся утром в гостиную сестер Прозоровых в первом акте, уютный звук скребущей мыши, слышный в зимние вечера,— все это признаки непрерывного присутствия жизни на сцене; шуршание осенних листьев под ногами идущего на дуэль Тузенбаха, военный марш, под звуки которого не только полк, но, казалось, сама жизнь покидала сцену,— все это уже становилось определенной интерпретацией смысла жизни, а не только сценической описью ее быта и обихода, вполне удовлетворявшей Антуана в спектаклях о современной действительности. Чеховская гроза во втором акте «Дяди Вани», где никто не спит и все бродят по дому, как собственные тени,— это ведь не информация о внешнем мире, но его диалог с людьми. Целью чеховских спектаклей раннего МХТ стал образ, интерпретирующий жизнь, а не только фиксирующий ее опознавательные 1Шарль Дюллен. Воспоминания и заметки актера. М., 1958, с. 46. признаки. В «Вишневом сад» весь образ жизни обитателей обреченного имения — в равной мере и хозяев и слуг — создавали и реплики, написанные драматургом, и паузы, открытые режиссером. Настроение имело свой ритм, оно возникало в длящемся и непрерывном (именно благодаря паузам) сценическом времени. В чеховских спектаклях МХТ внятно слышались интерпретирующие жизнь мотивы, от которых намеренно в борьбе с романтизмом — освобождал свои спектакли Антуан. Выше мы назвали его, метод «сценической описью». Это выражение не должно звучать уничижительно. Описание жизни без попытки поэтизировать ее, во имя одного только дотошного показа ее низкой во всех мелочах и подробностях оскорбительной про-заичности-метод, исторически необходимый во времена Золя и Антуана. Такой метод, кстати сказать, подчас возрождается и позднее, в периоды, когда выясняется, что жизнь изменилась к худшему, а искусство, не замечая беды, все еще парит над действительностью. В спектаклях Антуана среда была враждебна человеку и в таком — враждебном ему — качестве исследовалась. В спектаклях МХТ человек был в своей среде укоренен, воспринимался с ней вместе и заодно. У Антуана и других натуралистов детерминированный средой человек сам по себе особого интереса не вызывал — он был игрушкой среды. Чаще всего — сломанной, испорченной игрушкой. Станиславский добивался гармонии человека и среды, в которой психологические и социальные конфликты находили бы высшее свое разрешение в идеальном плане. Часто этот идеальный план видят лишь в мечтах героев о будущем. Герои мечтают о будущем, это верно, но Чехов-то показывает их идеальный душевный строй в настоящем времени. Эксперименты с настоящим временем на сцене — одно из самых главных практических, а потом и теоретических достижений режиссерской мысли Станиславского. Впервые найденный Антуаном принцип показа «картины жизни» подвергся радикальному преобразованию в чеховских спектаклях раннего МХТ, и не только потому, что «картина Жизни» вышла за пределы интерьера, вобрала в себя природу, настроения, пронизывавшие и пейзаж, и людей, но еще и по-, что «картина жизни», какой увидели ее Станиславский и Немирович-Данченко, непременно развивалась во времени. Статичной, неподвижной прозе Антуана возразила динамика, овеянная ощущением неизбежных перемен, пусть даже смутным, пусть даже неопределенно далеким. Изощренные звуковые партитуры спектаклей раннего МХТ, с изысканной наблюдательностью фиксируя шумы природы, скрип дверей, дребезжание оконных рам, песню, долетевшую откуда-то издалека, паузы, возникавшие в разговорах, и т. д. и т. п., создавали небывалое в истории мирового театра острое ощущение протяженности и подвижности времени. Если в спектаклях Антуана, при всей их храброй прозаичности, при всей готовности режиссера показать жестокость, грязь, мизерабельность бытия и пренебречь во имя этой цели любыми условностями театра, сценическое время было все же временем условным, условно остановленным, то в искусстве Станиславского и Немировича-Данченко сценическое время воспринималось как время реальное. Как минимум, к этому стремились, и в принципе сценическая, секунда совпадала с секундой жизненной. Концепция сценического пространства тоже радикально менялась, пронизанное движением времени пространство иначе осмысливалось и получало новые функции. Антуан, кстати сказать, предчувствовал неизбежность реформы Станиславского. Он говорил: «Существует два принципа постановки. Одну я назвал бы «пластической» (декорации, костюмы, аксессуары, освещение) и другая, которую я назвал бы «внутренней». Искусство «внутренней» постановки у нас еще неизвестно. Это должно быть искусство раскрытия самой интимной глубины произведения, его тайны — психологической или философской—движениями актера, местом, в которое мы его помещаем, чтобы эти движения раскрывали таинственный «подтекст» («dessots») действия и слова. Правда на сцене -это всего лишь начало»1. Однако Андре Антуан так никогда и не осуществил «внутреннюю постановку», о которой мечтал. Станиславский же разгадал то самое, о чем мечтал Антуан. А затем, позднее, стал упорно искать разгадку и другой тайны театра — тайны превращения сценического пространства; оказалось, что и оно, пространство, 1 Цит. по кн.: 5. ОИотте. Ьа пше еп зсёпе с! АпЮте а ВгесЫ. Раш, 1959, р. 44. способно перевоплощаться, как актер перевоплощается в роль другого человека. Менялась вся грамматика сценического языка, и самые талантливые артисты это прекрасно чувствовали, они испытывали потребность в этих изменениях. Прославленная Комиссар-жевская создала театр, который должен был противопоставить раздробленности сил Александринки целостность и новую организованность ансамбля. Когда это не вполне удалось ей в Пассаже, она подчинила себя и свою труппу режиссерскому деспотизму Мейерхольда. Его диктатура оказалась для великой лирической актрисы слишком жесткой и непереносимой. Но, расставшись с Мейерхольдом, Комиссаржевская вскоре вообще решила покинуть сцену. Ибо самое понятие актерской свободы стало иным. Свободной от общей режиссерской концепции спектакля Комиссаржевская уже быть не хотела. Она понимала, что безвозвратно прошли те времена, когда ей можно было свободно и мощно солировать в бесформенном, неорганизованном пространстве сцены, на неупорядоченном фоне, среди кое-как «подыгрывающих» партнеров и статистов. А свободной по-новому, свободной внутри организованной режиссером композиции спектакля она еще быть не могла. Новой свободе противился весь ее прежний опыт и самый склад ее дарования. Мы скоро увидим, что в те же годы точно такая же драматическая коллизия разыгралась между Элеонорой Дузе и Крэгом. Актер стал испытывать острую, но часто еще непосильную и болезненно трудную для него потребность ощутить и реализовать свою свободу в согласии с режиссером, внутри общей и целостной формы спектакля. Очень выразителен в этом смысле и протест Станиславского-Нигера против режиссуры в роли Брута в спектакле Вл. И. Неми-ровича-Данченко «Юлий Цезарь» (1903). Огромная дистанция отделяла спектакль Художественного театра от знаменитой и программной постановки мейнингенцев (1874), впервые выдвинувших перед искусством сцены проблему историзма вообще и проблему археологической достоверности деталей в частности. Искусство знаменитой немецкой труппы неоднократно привлекало к себе внимание театроведов. И все же по сей день нельзя считать эту страницу истории театральной режиссуры до конца расшифрованной. Вопрос о поэтике мейнингенцев и их концепции истории вообще-то выходит за рамки данной статьи. Тем не менее, говорить о реформе сценического пространства на рубеже двух столетий и вовсе обойти молчанием две знаменательные постановки «Юлия Цезаря» — на мейнингенской сцене и на сцене МХТ — невозможно. И, в частности, по той причине, что, хотя московский спектакль эстетически и концепционно отличался от мейнингенского, тем не менее он во многих отношениях сохранял связи с постановкой герцога Георга II. К слову сказать, поныне еще недостаточно глубоко выяснены важнейшие последствия, которые обозначились в русском театре в результате гастролей мейнингенской труппы. Мейнин-генцы впервые побывали в России в 1885 г., во второй раз -в 1890 г. Анализируя спектакли, показанные труппой герцога Георга II во время вторых ее гастролей, Алексей Н. Веселовский писал, что после первого приезда мейнингенцев, то есть за прошедшие пять лет, в русском театре «многое изменилось. То, что казалось слишком необычным и спорным, усвоено и считается вполне естественным; постановка на лучших русских сценах значительно ушла вперед, народные и боевые картины стали ее украшением, ансамбль, считавшийся достоянием лишь избранных групп, становится нормальным условием истинно художественной игры, и значение каждой- отдельной личности, как бы скромно ни была она поставлена, поднялось во имя провозглашенного мейнингенцами демократического принципа игры сообща»1. Мы должны, конечно, учесть, что самое понятие ансамбля у Алексея Веселовского звучит несколько иначе, не так, как оно интерпретировалось позднее, в Московском Художественном театре. Но совершенно необходимо заметить и другое: прямое указание Алексея Веселовского на большие перемены, которые произошли в русском театре под воздействием мейнингенцев в период с 1885 по 1890 г., т. е. за восемь лет до открытия МХТ. Стоит перечислить основные структурные принципы построения спектакля, которыми руководствовалась труппа Георга П. Прежде всего мейнингенцы провозглашали и утверждали очень резко — даже ценой приглушения актерских индивидуальностей — принцип целостности сценического зрелища. 1 А.Н. Веселовский. Представления мейнингенской труппы. - «Артист», 189О, кн. 7, с. 137-138. С догматической твердостью создавалась живописная подвижность композиции. Со сцены неумолимо изгонялись симметрия и статика, — выразительными признавались только динамичные, а динамичными — только асимметричные построения. Актер никогда не должен был находиться в центре сцены. Но всегда — немного справа или слева от центра, фронтальные, выстроенные параллельно линии рампы композиции или даже движения не допускались, равно как не допускалось л расположение отдельных актерских фигур в фас к зрительному залу. Римский форум на живописном заднике декорации к «Юлию Цезарю», в частности, был поставлен косо — в три четверти. Это поза считалась наиболее «естественной». Линии движений героев и толп прочерчивались по диагоналям. Для актеров было строгое предписание: «одна нога выше другой». Это означало, что при любой возможности надо поставить ногу на ступеньку лестницы, на камень и т. п. То есть поза остановившегося актера непременно должна была предвещать движение. Статичность воспринималась как признак безжизненности и лжи. Динамика была желательна всегда. Особое же внимание уделялось верности перспективы. Фигура актера размещалась на сцене так, чтобы масштабы человеческого тела зрительно уменьшались по мере отдаления от линии рампы. Прилагались огромные усилия для преодоления чувства замкнутости сценического пространства. В идеале сценическая композиция должна была внушать зрителям иллюзию, что за пределами сцены действие продолжается, группировка не оканчивается, и если на сцене бурлит толпа, то за сценой теснятся — и напирают — новые толпы. Цель, значит, ставилась очень ясная: разомкнуть пространство сцены, намекнуть зрителям, что оно имеет свое продолжение и не кончается там, где повешен живописный задник. (Ан-тУан, наоборот, настаивал, что сцена вырывает из жизни весь кусок, его интересующий, и там, за сценой, ничего нет и быть г Должно; отсюда — прочно утвердившийся по отношению к композициям Антуана термин: «закрытое место».) Историзм был главной целью мейнингенцев, даже, если угодно, их манией. Творения, созданные свободной фантазией Шекспира или Шиллера, они хотели разыграть в точном соответствии с теми сведениями, которыми располагала (применительно к эпохе, изображенной в дайрой пьесе) в XIX в. историческая наука. Вопреки отзывам некоторых современников (Л. Барная, например), труппа Георга II устремляла главные усилия не к постижению духа автора, но — к точному воспроизведению эффектной и колоритной внешности той или иной эпохи. Требование историзма, понятно, влекло за собой и обязанность создать иллюзию полной достоверности всего, что творится на сцене. Дабы не нарушать иллюзию, мейнингенцы предпочитали строить массовки, да и все свои композиции в глубине сцены, подальше от рампы. Антуан, который просмотрел у мейнингенцев 12 спектаклей, писал, что «не видел ни одного исполнителя, который подошел бы к суфлерской будке ближе, чем на два метра» и заметил, что никто из актеров «не отваживается выйти на просцениум», что «почти все центральные сцены разыгрываются на третьем плане»1. Это боязнь просцениума, близости к публике в высшей степени характерна для мейнингенцев, чья главная цель — иллюзия исторической реконструкции. (Надо, однако же, заметить, что и сам Антуан тоже решительно загонял актеров в глубь сцены, гнал их прочь и подальше от линии рампы.) В «Юлии Цезаре» (1903) Художественный театр стремился показать жизнь древнего Рима не сквозь двойную призму шекспировского и своего видения, а — устранив дистанцию, показать эпоху Цезаря «прямо», создать действительно точную историческую реконструкцию эпохи. «Постановка,— подводил итоги Станиславский через 20 лет в «Моей жизни в искусстве»,— делалась не столько в плане трагедии Шекспира, сколько в историко-бытовом плане, на тему «Рим в эпоху Юлия Цезаря»...»2. Такой метод был открыт именно мейнингенцами. Вот этот-то, «историко-научный» метод создания спектакля «не столько в плане трагедии Шекспира», сколько на тему эпохи, послужившей драматургу источником и материалом -будь то древний Рим или средневековый Эльсинор,— скоро перестал удовлетворять Станиславского. Историко-научный, историко-бытовой принцип внешнего реализма, столь последовательно воплощенный в спектакле «Юлий Цезарь», тут же и оказался исчерпанным. 1 Апйгё Ап1оте. Мез зоиуегагз зиг 1е Шёа1ге НЬге. Рапз, 1921, р. 112-113. 2 К. С. Станиславский. Собр. соч., т. 1, с. 265. Характерно, что Станиславский-актер в этом именно спектакле МХТ вдруг испытал на себе самом давящую, угнетающую силу общей режиссерской концепции, противился ей, хотел и не мог себя ей подчинить. С именем Станиславского в ту пору связывали самое понятие «режиссерского деспотизма», против которого выступали многие приверженцы «актерского театра». В убеждении, что режиссер — полновластный создатель спектакля, Станиславский был тверд. И, как актер, не испытывал никаких неудобств или страданий, играя Астрова в «Дяде Ване» или Сатина в «На дне», напротив, охотно повиновался режиссерский воле Вл. И. Немировича-Данченко. А с Брутом все вышло иначе, и в «Юлии Цезаре» он чувствовал себя скверно, спорил с Немировичем-Данченко еще на стадии замысла спектакля и во время репетиций. Немирович-Данченко настаивал: «...вот тут-то я и попрошу совсем, бесконтрольно, пойти за мной»1. Конечно, Станиславский понимал, что он в данном случае — один из актеров.— должен, обязан «бесконтрольно» повиноваться режиссеру-постановщику. Однако же Немирович-Данченко его попрекал: «репетировали Вы, нарушая мою мизансцену...»2. Итак, актер Станиславский спорил с постановщиком, выступая в этот момент в совершенно для него необычном, почти невероятном качестве противника той самой жесточайшей дисциплины и ансамблевости, которую он же и культивировал в труппе МХТ. И тем не менее (или поэтому), как известно, роль Брута ему не задалась. «Бедный К. С. играет, как затравленный,—писала О. Л. Книппер вскоре после премьеры, — как это все остро»3. Не вникая с должной тщательностью в подробности подготовки спектакля «Юлий Цезарь» и не стремясь его всесторонне охарактеризовать, заметим все же, что вся драматическая коллизия возникла скорее всего как неизбежный результат отступления МХТ от принципов, уже выработанных в процессе воплощения чеховских пьес. Эти принципы и методы надлежало испытать, опробовать и в сфере трагедии, на материале высокой классики. Нужны были не просто новые формы, нужны 1Вл. И. Немирович-Данченко. Избранные письма. М., 1954, с. 250. 2Я. Виноградская. Жизнь н творчество К. С. Станиславского. Летопись. Т.1.М., 1971, с. 427. 3 Там же, с. 432. были новые формы трагического на сцене — вот что с глубокой остротой осознал Станиславский. И по сути дела именно новые трагические формы он искал, когда предпринял после 1905 г. ряд экспериментов со сценическим пространством. (Большие полотняные «палатки»-экраны в «Драме жизни», черный бархат и веревочные контуры вместо бытовой обстановки в «Жизни человека».) Главной целью постановочных поисков Станиславского в те годы было отыскание универсального «простого фона» для наиболее рельефного воплощения на сцене «трагедии человеческого духа». Внутри этой эстетической задачи, которую поставила перед театром режиссерская мысль Станиславского, находились две частные проблемы, относящиеся к истолкованию понятий правды и сценической условности. Первая — и с 1906 г. наиглавнейшая для Станиславского — это проблема внутренней правды актера, его «творческого самочувствия» на сцене: Станиславский начинает разрабатывать свою «систему». Вторая проблема непосредственно вытекала из первой и состояла в том, чтобы создать на подмостках такие сценические условия, которые бы пробуждали воображение актера, стимулировали бы искомое органическое творчество. Весьма интересно, что начало работы над «системой» внутренней актерской техники совпало с наиболее смелыми экспериментами Станиславского в области сценического пространства и поисками внешних постановочных средств выразительности. О проблеме внешней и внутренней правды Станиславский писал: «Но ведь я говорю... о правде моих чувств и ощущений, о правде внутреннего творческого побуждения, стремящегося выявиться. Мне не важна правда вне меня, мне важна правда во мне самом,— правда моего отношения к тому или иному явлению на сцене, к вещи, декорации, к партнерам... Все эти декорации, вещи, гримы, костюмы, публичность творчества и проч.— сплошная ложь. Я знаю это, и мне до них нет дела... С момента появления «если бы» артист переносится из плоскости действительной реальной жизни в плоскость иной, создаваемой, воображаемой им жизни»1. Эта сторона новаторской деятельности Станиславского до 1К. С. Станиславский. Собр. соч., т. 1, с. 304-305. сих пор недостаточно оценена — даже в трудах таких крупных западных историков театра, стремящихся к систематизации, как Д. Гасснер, X. Киндерман, СильванДомм, Дени Баблеидр. Все они склонны усматривать новаторство Станиславского только в сфере сценической интерпретации чеховской драматургии и в создании «системы» актерского творчества. Между тем если в первый период своей деятельности (до 1905 г.) Станиславский полностью дискредитировал устаревший романтический театр, то начиная с 1905—1906 гг. он решительно атакует методы сценического натурализма (именуя его «внешним реализмом») и опровергает недавние завоевания мейнингенцев и Антуана с остротой, радикальностью и смелостью обобщений, нередко опережая других современных ему театральных новаторов. Он беспощадно изобличает любые подделки «под натуру» или «под историю»; он теперь смеется над их «ложью». Поиски Станиславского нацелены против условной псевдоистории и псевдоестественности. Из пережитого Станиславским в те годы глубокого недовольства «натуральностью» и «историчностью» (недавно его увлекавшими) напрашиваются самые серьезные выводы. Речь идет не только об изменчивости самых понятий художественной правдивости и художественной условности на сцене — изменчивости, которую тогда впервые постиг Станиславский и которая его поначалу просто ужаснула. Станиславский вдруг увидел театральную условность именно там, где только что и он и другие режиссеры 1900-х годов видели одну лишь психологическую, бытовую и историческую доподлинность и где ему открылись теперь жалкая подделка, одна бутафория, тусклая будничность. Он восстал против всего этого. Ради чего? Во имя чего? Опять же во имя правды. Но правды не повседневных лишь человеческих переживаний, а -правды движений человеческого духа. Тут важнейший рубеж в эволюции творческой мысли Станиславского. Он потому и начал знаменитое открытие «давно известных истин», потому и стал углубляться во внутренний мир личности, героя, что испытал острую необходимость найти новые формы для жизни человеческого духа в ситуациях трагедийного масштаба и значения. Потому он и занялся поисками такого «простого фона» на котором актер чувствовал бы себя творчески свободно.
Он экспериментировал с фоном без устали. Он мучительно искал — теперь это так понятно — поэтическое пространство. В западноевропейском театре поиски такого рода велись еще с начала 1890-х годов. Французские поэты-символисты противопоставили свою иррационалистическую программу движению «свободных театров» натурализма и прежде всего, конечно, теоретику и лидеру этого движения Эмилю Золя. Так называемые проклятые поэты Франции, ученики Верлена и Бодлера взбунтовались против того, что всегда почиталось едва ли не главным признаком театрального искусства: против действия. Против действия и во имя поэзии отказались от обычного здания и играли где попало, в крохотных залах и зальчиках. Поначалу отказались и от коммерческой продажи билетов и от надежного актерского профессионализма. Обычный спектакль был отвергнут и заменен интимным камерным представлением, пронизанным едким лиризмом умолчаний, музыкальных пауз и недосказанностей, всей той острой смесью мечтательности и желчной иронии, смутной неудовлетворенности и неосознанного довольства, которая связывается обычно с атмосферой французского «конца века». Спектакли французского символистского театра были адресованы всего лишь изысканной и нищей элите Парижа. Но именно здесь увидели впервые свет рампы пьесы начинающего драматурга-символиста Мориса Метерлинка («Непрошенная» и «Там внутри» — театр Поля Фора, 1891 г.); здесь же у поэтов был впервые показан и знаменитый политический фарс «отца абсурдистов» Альфреда Жарри «КорольУбю» (театр «Творчество», 1896 г., постановка выученика Антуана Люнье По); здесь же был создан и особый новый тип театрального представления, в основу которого положена не пьеса, не драматургическое сочинение для театра, а — поэма или цикл стихотворений, которые поэт отнюдь для сцены не предназначал. Так был создан спектакль «Пьяный корабль» по Артуру Рембо, театрализованные вечера поэзии Маллармэ и Бодлера («Художественный театр» Фора, 1891 г.). Но главным в сценическом эксперименте французских символистов был фон: стилизованные живописные панно, с помощью которых пространство сцены как бы исчезало и которые должны были лишь косвенно, каждый раз особым образом согласовываться со звучащим на сцене словом поэта. Слово и живопись должны были — по замыслу французских символистов — соединиться на сцене и вернуть театру утраченную им поэзию. Как бы то ни было, то был первый случай в истории мирового театра, когда сцену оформляли не декораторы, а настоящие художники. Морис Дени делал панно для пьес Метерлинка, Валлотон оформлял постановку «Отца» Стриндберга в театре «Творчество» (1895 г.), над «Королем Убю» Жарри и «Глиняной тележкой» Калидасы работал Тулуз-Лотрек, над оформлением «Пер Гюнта» Ибсена—Эдвард Мунк (театр «Творчество», 1897 г.). Следующим этапом в развитии условной формы сценического пространства явились шесть лондонских спектаклей Гордона Крэга (1900—1903). Стремясь расширить пределы сцены, Крэг пристраивал к подмосткам огромный просцениум, убирал декорации, заменял их занавесями. Свет падал на его композиции сверху, с боков, из центра зрительного зала, подчиняясь не житейским, а чисто художественным импульсам. На смену английскому и французскому этапам развития символистской театральной концепции приходит немецкая вариация: «рельефная сцена» Мюнхенского театра Георга Фукса, маленькая, неглубокая, узкая. Фон должен быть не синим и далеким, как в лондонских спектаклях Крэга начала 900-х годов, и не выписанным стилизованным рисунком, как во французских спектаклях 1890-х годов, а светлым, рассеянным, с таким расчетом, чтобы фигура актера рельефно выступала из воздуха. И вот наступает пора русских экспериментов в области пространства и искомого фона. Спектакли Всеволода Мейерхольда в театре на Офицерской так же, как и французские, имели живописные панно. Но Мейерхольд понял, что этого недостаточно. Пока он оставался в рамках символизма — в таких спектаклях, как «Сестра Беатриса» (1906), «Гедда Габлер» (1906), «жизнь человека» (1907), он находил музыкальные звучания живописных тонов, скульптурных групп, монотонной читки. Начиная с «Балаганчика» Блока (1907), Мейерхольд станет вести игру и в глубине сцены, и на самом краю просцениума, порой переступая линию рампы, все более усложняя свою сценическую палитру и эстетическую проблематику. В размышлениях над проблемами пространства и фона Станиславский решает в 1908 г. обратиться к Гордону Крэгу, молодому английскому новатору, «специалисту по Шекспиру», как
тогда говорили. Станиславский слышал об его экспериментах. И тут сразу же, забегая вперед, надо сказать следующее. Встреча Станиславского и Крэга, стоившая столько крови обоим и составившая одну из драматичнейших глав в мировом театре нашего столетия, была как бы предуготована всем предыдущим развитием театральных бурь на рубеже двух столетий. Тот факт, что встреча эта произошла именно на «пьесе номер один» в мировом репертуарном океане — на «Гамлете» — должно рассматривать как крайне многозначительный, в высшей степени важный для обоих режиссеров и возымевший огромные, трудно поддающиеся учету последствия во всей истории театра XX в. Вернемся, однако, к вопросу о пространстве. Станиславский, как уже сказано, жаждал нового, поэтически простого фона для актерского действия. То, что предложил ему Крэг, было даже для безудержной фантазии Станиславского невероятным, немыслимым. Станиславский хотел простоты, Крэг предложил, чтобы простота была движущейся, он продемонстрировал Станиславскому концепцию кинетического пространства, которая, как и предсказывал Станиславский, стала через полвека после их знаменательной встречи основой современного сценического языка1. Концепция пространства, предложенная Эдвардом Гордоном Крэгом, завершила собой цикл развития символизма на сцене и сразу же вышла далеко за его пределы. Совершилось освобождение пространства, и с этого мгновения стали возможны все последовавшие потом пространственные метаморфозы театра. Крэг принес театру совершенно новое и неожиданное по тем временам восприятие самого понятия «внешний мир». Сценическая среда, как он ее воображал и мыслил, не зависела от конкретных — современных или старинных — реальных условий человеческого бытия. Странность и космичность крэговской 1 В мае 1909 г К. С. Станиславский писал Л. Я. Гуревич, что Крэг «творит изумительные вещи... Весь режиссерский и сценический штат театра предоставлен в его распоряжение, и я состою его ближайшим помощником, отдал себя в полное подчинение ему и горжусь и радуюсь этой роли. Если нам удастся показать талант Крэга, мы окажем большую услугу искусству. Не скоро и не многие поймут Крэга сразу, так какой опередил век на полстолетия» (Собр.соч., т. 7, с. 433). сценической архитектуры в том виде, в каком она сформировалась в период с 1905 по 1911 г., состоит в том, что она — архитектура эта — не изображает ни экстерьер, ни интерьер; она вообще ничего не «изображает». Однако она и не функционирует как настоящая, полезная архитектура. К стенам Крэга нельзя прислониться, они ни от чего не укрывают; его архитектура возникает, является и движется не в природных условиях, а в театральных. Поэтому в отличие от настоящего зодчества — она есть символ. Символ чего? Символ самого Пространства, как категории физической и философской. Крэговское пространство — пример символического тождества, попытка дать физическое и зримое воплощение философских категорий бесконечности и вечности. Но, кроме того, крэговское пространство есть также выражение состояния души и движения мысли, оно есть пространство внутреннее — структура. Именно в этом качестве принцип Крэга и привлек Станиславского. «Невидимый мир» Крэга отличался от метерлинковского невидимого «трагизма в повседневности» тем, что исследовал не повседневное, не обыденное сознание, но — сознание, трагически вспыхнувшее, принужденное в некие страшные и избранные моменты явственно увидеть то, что в повседневном бытии человека зашифровано условными словесными обозначениями. Первый из известных крэговских эскизов относится к 1899 г., второй к 1901 г. Интересен первый — эскиз сцены в комнате королевы («Гамлет», акт III, сцена 4). Никакой комнаты. Массивное, напоминающее каменный лабиринт нагромождение неподвижных толстых стен, уходящих ввысь, столь же массивная, возвышающаяся над линией рампы, каменная горизонталь пола. Доминируют прямые линии и углы. Впечатление тюремной камеры или мрачного подземелья. Тут погибает душа Гамлета. Из глубины таких каменных глыб мог явиться Гамлету Призрак. Диалог в этой сцене один из ключевых для крэ-говского понимания Шекспира: «Королева: С кем говоришь ты? Гамлет: Как, вам не видать? Королева: Нет. Ничего. Лишь то, что перед глазами. Гамлет: И не слыхать? Королева: Лишь наши голоса. Гамлет: Да вот же он! Туда, туда, туда взгляните...>
Дальше, как известно, Гамлет подробно описывает невидимую Королеве и отчетливо видимую ему, Гамлету, фигуру Опдя. Гамлет воочию видит то, чего не видят ни глаза, ни слепое, обыденное сознание его матери. Гамлетовская тема продолжает развиваться в последующих эскизах Крэга, все еще не находя себе сценического воплощения. Замечателен эскиз к I акту; сделанный в 1903 г. Он гораздо менее абстрактен, чем эскиз 1899 г., тут уже ясно ощущается не только «мысленное» пространство, но и сценическое. Светлые огромные массивы стен и темные маленькие фигуры образуют очень лаконическое и очень напряженное — по ритму и фактуре — соединение в пространстве. Перед нами, впервые в истории театральной декорации, «кубы». Крэг уже начинает свою реформу: он предлагает объемность и архитектурность вместо любых декораций. Максимальное упрощение вместо детализации. Не которые из принципов его будущей общей концепции здесь уже ясно выражены: 1) общее впечатление достигается «частью вместо целого»; 2) доминируют могучие вертикали; 3) объемность выражена прямыми линиями и углами; 4) плоскости объемов требуют особого, нерампового и вне Все объемы должны были освещаться так, чтобы воспринимались их контуры и окраска в те или иные моменты действия, но отнюдь не их фактура. Крэг не желал, чтобы зрители ощутили, к примеру, шершавость или сырость камня (хотя в аналогичных обстоятельствах именно это пожелали бы и Антуан, и Отто Брам, и Станиславский, и даже Рейнгардт). Принцип Крэга был иным: он добивался того, чтобы свет передавал мысль. Прикосновение же руки к мокрому камню тотчас превратило бы далекий и возвышенный мир образов в близкую и «низкую» повседневность, абстрактное философское пространство Крэга — в театральную бутафорию. Дабы этого избежать, Крэг изобрел целую теорию освещения сцены и впоследствии конфликтовал с директорами театров, которые его приглашали, ссорился с ними чаще всего именно из-за их нежелания освещать крэговские декорации так, как он того требовал. Для него проблема освещения сцены стала проблемой кардинальной эстетической важности, как только он обратился к Шекспиру1. Начались скитания Крэга по театрам Европы. Первым его пригласил к себе немецкий режиссер-натуралист Отто Брам, чтобы ставить «Гамлета». «Но вот курьез—напишет в 1909 г. Вс. Мейерхольд — в Берлине Э. Г. Крэг рядом с Отто Брамом,— какая насмешка!.. О. Брам, стоявший столько времени во главе «Свободной сцены», которая через А. Хольца и И. Шлаффа -самых ревностных подражателей Эмиля Золя стремилась взращивать дерево современного искусства от корней натурализма, мог считаться конченым человеком для тех юнейших, из среды которых явились такие реформаторы сцены, как Э. Г. Крэг, М. Рейнгардт, Г. Фукс»2. Мейерхольд оказался прав: не только «Гамлет» не был поставлен, но в итоге встречи всеми уважаемого Брама с эксцентричным молодым англичанином разразился скандал из-за... двери. Оформляя один из спектаклей, Крэг мелом обозначил контур двери: ему и контура было достаточно. Брам был потрясен до глубины души. Он требовал, чтобы дверь была настоящая и в натуральную величину. Казалось, эта пресловутая «настоящая дверь», из-за которой поссорились Отто Брам и Гордон Крэг в 1904 г., стояла на самой границе между натурализмом и символизмом. На еще более далекую дистанцию от привычного отошел Крэг, когда оформлял для Элеоноры Дузе спектакль «Росмер-схольм» во Флоренции (1906 г., Театр «Пергола»). Вот как описывает Айседора Дункан декорации Крэга: «Никакой египетский храм не был никогда так прекрасен. Никакой готический собор, никакая античная базилика не были так величественны. Разве это жалкий зал «Росмерсхольма»? Я не знаю, что подумал бы Ибсен. Быть может, и он, подобно нам, восхищенно созерцал эту картину без слов. Элеонора крепко прижала меня к себе. По ее прекрасному лицу текли слезы. Затем, взяв меня за руку, повела меня через темные коридоры на сцену. Войдя, она громко крикнула: «Гордон Крэг, пойдите сюда»... Крэг ликовал, он был точно в экстазе, его взору рисовался ряд грандиозных творений, посвященных Дузе, о которой он говорил уже только восторженно. Увы, это был единственный вечер, когда гений Дузе предстал в декорациях Крэга»1. Зимой 1906—1907 гг. Крэг делает первые наброски устройства новой сцены. Перед нами особое ритмическое сочетание прямоугольников и параллелепипедов. Крэг в отличие от Фукса, Рейнгардта и других в те годы был далек от практических задач театра, полностью погрузившись в изучение того, чего «как бы и нет»: пустого пространства между планшетом сцены и верхом сценической коробки. Крэг искал ирреальное на сцене. Вместе с тем Крэг дал первую в нашем веке философски обобщенную модель трагического на сцене, увидев в трагедиях Шекспира не конфликты характеров и не картины прошлых эпох, но чреватые грозными катаклизмами глобальные композиции напряженно трагического стиля. (Следует заметить, что в многочисленных крэговских эскизах, которые он делал не для определенного спектакля, а «для себя», стремясь найти этим идеям некий пластический эквива- 1 Элеонора Дузе и Гордон Крэг (Из воспоминаний Айседоры Дункан). - «Современный театр», 1928, № 16. Дузе играла в «Росмерсхольме» во время своих гастролей в Ницце. Но ввиду того, что размеры сценической коробки здесь отличались от флорентийского театра, ей пришлось обкорнать крэговские декорации по краям, изменив тем самым их пропорции. Это безмерно возмутило Крэга, и они с Дузе навсегда расстались. «Так, - писала Дункан, - закончилась попытка Дузе посвятить свое творчество гению Гордона Крэга». лент, мы не обнаруживаем эскизов, навеянных Ибсеном или другими авторами «новой драмы». Ибсена Крэг стремится транспонировать в шекспировском регистре.) В 1907 г. он, наконец, открыл движущиеся по сцене вертикальные плоскости. От идеи стен и вертикалей Крэг перешел к их материализации в движении. Параллелепипеды прежде лишь расчленяли умозрительно пространство, теперь они должны были задвигаться. Пространственное мышление Адольфа Ап-пиа, развиваясь параллельно и независимо от. Крэга, было близким Крэгу по сценическому языку и полностью ему противоположным по содержанию. Апина строил свои лестницы для мифологических персонажей Вагнера, готовил статичный фон для актера. В концепции же Крэга главенствовали Шекспир и трагедия; царила не опера, а дух человеческий, который, по Крэгу, может, а подчас и должен быть выражен вовсе не реальной человеческой фигурой, а тем, что лишено плоти и материи —движением самого пространства. Почти исчерпывающе проанализировал общность и различия между пространственными концепциями Крэга и Аппиа С. Волконский тогда же, в 1912 г. Он писал в статье, озаглавленной «Аппиа и Крэг»: «Крэг весь в вышину, он вертикален; Аппиа весь в ширину, он горизонтален. Прямыми ребрами своих ширм, складывающимися под самыми разнообразными углами... Крэг — в особенности благодаря отсутствию потолка -сумел дать самое сильное впечатление «высоты», какого вообще достигал театр... Никогда пластическая, созидающая роль освещения на сцене,— я бы сказал,— материализующая сила света, не выступала с большей наглядностью. Те же самые парусиновые ширмы превращались в великолепный «архитектурный материал», когда были облиты лунным сиянием: освещение съедало ткань, оставались одни линии. Крэг более радикален, нежели Аппиа... он совершенно отказывается от живописи... отбросив живопись, он должен был отбросить и перспективу и «даль» и вообще всякое фиктивное пространство: в его «картинах» пространство такой же реальный материал, как и сам человек, у него человек движется в настоящем пространстве, а не на фоне изображенного пространства»1. 1Сергей Волконский. Художественные отклики. — «Аполлон». СПб., 1912,с.119-123. Наступил период, когда по меткому выражению Сильвана Домма на смену «театру поэтов» (французский символизм 1890-х годов) пришли «поэты театра»'. Почти все эскизы Аппиа к «Тристану», «Валькирии» и к «Парсифалю» (в последнем есть даже вертикали: неподвижно стоят древесные стволы без ветвей и крон, образуя какой-то странный потусторонний лес, явный предвестник сюрреалистических образов) — суть пейзажи замершего в посмертном оцепенении мира. Все здесь застыло, и время остановилось. Композиции Крэга, напротив, до предела наэлектризованы и динамичны, это мир не после катастрофы, а перед ней, его все время прорезают невидимые молнии. Иными словами, Аппиа стремился угадать воображаемое место действия и найти пространственный эквивалент германским мифам и музыкальной мысли Вагнера. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.04 сек.) |