|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Появляется страх. Два деда и поездка в сумерках на челноке
Погода совсем испортилась – в этом отношении Гансу Касторпу, при его кратковременном пребывании в этой местности, решительно не повезло. Правда, нельзя сказать, чтобы шел снег, но целыми днями лил дождь, тяжелый и унылый, в долине лежал густой туман, и хотя холод стоял такой, что в столовой даже протопили, однако то и дело гремели до смешного ненужные грозы, обстоятельно отдаваясь в горах гулкими раскатами. – Жаль, – сказал Иоахим. – А я надеялся, что мы как-нибудь прихватим с собою завтрак и поднимемся на Шацальп или отправимся в другое красивое место. Но, как видно, ничего не выйдет. Надеюсь, что во время твоей последней недели погода будет лучше. Однако Ганс Касторп ответил: – Брось, пожалуйста. Я вовсе не горю желанием предпринимать всякие там прогулки. Моя первая оказалась не слишком удачной. Лучше всего я отдыхаю, когда день течет однообразно, без особых развлечений. Развлечения нужны тем, кто живет здесь уже много лет. Но при моих трех неделях – какие тут развлечения! И это была правда. Он чувствовал, что в санатории время его занято и жизнь полна. И если он питал какие-либо надежды, то и радость их исполнения, и горечь разочарования ждали его именно здесь, а не на каком-то Шацальпе. Мучило его отнюдь не то, что время ползет; напротив, он начинал опасаться, что конец его пребывания в санатории надвинется слишком быстро. Уже идет вторая неделя, скоро кончатся две трети того времени, которое он должен здесь пробыть, а когда начнется последняя – пора уже будет думать о чемоданах. Первоначальная освеженность его чувства времени давно исчезла, дни уже летели, невзирая на то, что каждый в отдельности тянулся, полный все возрождающихся ожиданий, и набухал молчаливыми и затаенными чувствами… Да, время – загадочная штука, и что оно такое – понять очень трудно! Однако нужно ли уточнять те скрытые переживания, которые в течение дня то угнетали, то окрыляли Ганса Касторпа? Их испытал каждый, это самые обычные ощущения, со всей их сентиментальной незатейливостью; и в более разумном и обнадеживающем случае, когда действительно была бы уместна песенка «О как меня волнует», все протекало бы совершенно так же. Не может быть, чтобы мадам Шоша совсем не заметила тех нитей, которые протянулись от некоего стола к ее столу, а Гансу Касторпу непреодолимо и во что бы то ни стало хотелось, чтобы она заметила как можно больше. Мы говорим «непреодолимо», ибо он отдавал себе вполне ясный отчет в том, насколько все это нелепо. Но когда с человеком творится то, что начинало твориться с ним, он жаждет, чтобы другой узнал о его состоянии, даже если его чувства лишены основания и смысла. Уж такова человеческая природа. И вот, после того как мадам Шоша случайно, или подчиняясь магнетическому притяжению, во время трапезы раза два-три обернулась и каждый раз встречалась глазами с Гансом Касторпом, она в четвертый раз уже нарочно посмотрела на его стол, и опять их глаза встретились. В пятый она, правда, перехватила его взгляд не сразу: молодого человека в эту минуту как бы не оказалось на своем посту. Но он тотчас почувствовал, что она смотрит, и с такой жаркой торопливостью послал ей в ответ свой взор, что она с улыбкой отвернулась. И эта улыбка вызвала в нем боязливую надежду и восторг. Однако, если она считает это мальчишеством, она ошибается. У него потребность в более утонченных чувствах. В шестой раз, когда он почуял, ощутил, узнал по интуиции, что она смотрит, он сделал вид, будто весьма неодобрительно разглядывает прыщеватую даму, которая подошла к его столу, чтобы поболтать с двоюродной бабушкой, и, сохраняя железную выдержку в течение двух-трех минут, продолжал изучать ее, пока не убедился, что киргизские глаза за тем столом уже не устремлены на него, – удивительная комедия, о которой мадам Шоша не только могла, но непременно должна была догадаться – пусть душевная тонкость и самообладание Ганса Касторпа заставят ее призадуматься… Дело кончилось следующим: во время перерыва между двумя кушаньями мадам Шоша небрежно обернулась и стала рассматривать сидевших в столовой. Ганс Касторп был на своем посту, их взгляды встретились. И в то время как они смотрели друг на друга (больная – насмешливо и будто что-то выискивая, Ганс Касторп – с взволнованным упорством выдерживая ее взгляд, он даже стиснул зубы) – с ее колен соскальзывает салфетка и вот-вот упадет на пол. Вздрогнув, мадам Шоша пытается удержать ее. Но и он словно испытывает толчок, – ослепленный, рывком приподнимается на стуле, хочет перемахнуть эти восемь метров, обогнуть стоящий на его пути стол и кинуться на помощь, как будто, если он даст салфетке упасть на пол, произойдет катастрофа… И уже у самого пола она успевает вовремя подхватить салфетку. Однако, склонившись над полом и держа салфетку за уголок, должно быть рассерженная этим нелепым и вздорным испугом, которому она поддалась и виновником которого, очевидно, считает его, мадам Шоша еще раз оборачивается и смотрит в его сторону, замечает его позу, готовность к прыжку, его вздернутые брови и, улыбаясь, отвертывается. Ганс Касторп испытал по этому поводу почти необузданное торжество. Но тут же последовал и контрудар, ибо мадам Шоша в течение двух последующих дней, то есть во время десяти трапез, совсем не поворачивалась к залу лицом. И даже при своем появлении не «представлялась» публике, как делала обычно. Это было жестоко. Но так как подобный маневр был явно направлен против него, он подтверждал, что между ними бесспорно существуют какие-то взаимоотношения, хотя бы в отрицательной форме; и одного этого пока что достаточно. Ганс Касторп убеждался, что Иоахим был совершенно прав, когда говорил ему, что здесь помимо соседей по столу отнюдь не легко завязать знакомства. А послеобеденный час, когда пациенты бывали вместе, причем этот час иногда сокращался до двадцати минут, мадам Шоша неизменно проводила в привычном обществе, состоявшем из господина со впалой грудью, курчавой насмешницы, тишайшего Блюменколя и юноши с покатыми плечами; вся эта компания усаживалась в глубине маленькой гостиной – завсегдатаи «хорошего» русского стола, видимо, считали это своей привилегией. Да и двоюродный брат постоянно торопил Ганса Касторпа покинуть общество и подняться наверх, чтобы дольше полежать на воздухе, как он говорил, а может быть, и по другим причинам, морально-диетического порядка, о которых он умалчивал, хотя Ганс Касторп о них догадывался и их уважал. Мы позволили себе упрекнуть его в необузданности, но, как бы далеко ни заходили его желания, он не стремился к светскому знакомству с мадам Шоша и вполне понимая, что можно было возразить очень многое против такого знакомства. Неясные и напряженные взаимоотношения, возникшие между ним и русской дамой в результате его поведения и упорных взглядов, имели отнюдь не светский характер, они ни к чему не обязывали и не могли обязывать. Правда, несмотря на всю свою недопустимость с чисто светской точки зрения, они все же существовали; но если мысль о «Клавдии» вызывала у Ганса Касторпа сердцебиение, этого было еще далеко недостаточно, и он, внук Ганса-Лоренца Касторпа, не сомневался в том, что у него с этой иностранкой, которая живет без мужа, не носит обручального кольца, разъезжает по курортам, держится весьма неважно, хлопает дверью, катает хлебные шарики и, без сомнения, грызет заусенцы, – что, скажем прямо, у него с нею, кроме этих тайных отношений, ничего общего быть не может, между их жизнями лежит пропасть и настоящей строгой критики эта молодая особа не выдержит. Ганс Касторп был рассудителен и потому лишен всякого личного высокомерия; но высокомерие более общего и глубинного порядка было буквально написано у него на лбу и в несколько сонливых глазах, и от него веяло чувством такого превосходства, которое он, наблюдая за мадам Шоша и ее манерами, не мог, да и не желал отбросить. Как ни странно, но это чувство превосходства он ощутил особенно живо и, быть может, впервые, когда однажды услышал, как мадам Шоша говорит по-немецки; она стояла в зале после окончания трапезы, засунув обе руки в карманы своего свитера, и Ганс Касторп, проходя мимо, заметил, что, обращаясь к другой пациентке, своей соседке по лежанию, она старается, – это, впрочем, выходило у нее прелестно, – говорить с ней по-немецки, на языке, который был Гансу Касторпу родным, и он вдруг понял это с внезапной, еще никогда не испытанной им гордостью; хотя в то же время почувствовал и некоторое желание пожертвовать этой гордостью тому восхищению, какое вызывала в нем ее ломаная речь и манера прелестно запинаться. Одним словом, Ганс Касторп видел в своем тайном влечении к столь небрежной представительнице особой общины здесь наверху просто каникулярный эпизод, который перед «трибуналом разума» и его собственной благоразумной совести не мог притязать на признание, прежде всего потому, что мадам Шоша была в жару, обессилена, подточена болезнью, – обстоятельство, тесно связанное с сомнительностью ее существования в целом и игравшее также немалую роль в его опасливой осторожности… Нет, искать настоящего знакомства с нею у него и в мыслях не было, что же касается остального, то ведь через полторы недели он будет уже на практике у «Тундера и Вильмса», и все это оборвется без всяких последствий. Однако он постепенно начал смотреть на свои душевные движения, тревоги, радости и горести, вызванные нежным чувством к этой больной, как на главный смысл и содержание его жизни здесь и ставить свое душевное состояние в прямую зависимость от успехов или неуспехов их отношений. Условия же лишь благоприятствовали развитию его чувства, ибо существование обитателей санатория было заключено в рамки ограниченного пространства и строгого распорядка времени, и хотя комната мадам Шоша находилась на первом этаже (впрочем, больная обычно лежала на воздухе, как Ганс Касторп узнал от учительницы, на одной из общих террас, которая находилась на крыше, это и была как раз та самая терраса, где на днях капитан Миклосич выключил свет), все же они встречались неизбежно, не только за всеми пятью трапезами, но и на каждом шагу. И то обстоятельство, что никакие заботы и дела не могли помешать желанным для него свиданиям, Ганс Касторп находил просто замечательным, хотя и в благоприятных возможностях и в неизбежности этих встреч было нечто стеснявшее его. И все-таки он пытался слегка подталкивать судьбу, придумывал то одно, то другое, внося в ее намерения свои поправки. Мадам Шоша привыкла опаздывать к столу – начал задерживаться и он и тоже приходить позднее, чтобы встретиться с нею по пути в столовую. Он затягивал одевание, еще не был готов, когда за ним являлся Иоахим, и отправлял двоюродного брата вперед, уверяя, что сейчас догонит его. Следуя особому инстинкту, он выжидал определенного мгновения, а затем решал, что время настало, спешил в нижний этаж и пользовался не продолжением той лестницы, по которой только что спустился, а другой, в самом конце коридора, неподалеку от слишком знакомой двери, а именно – от седьмого номера. И на этом пути по коридору между обеими лестницами, так сказать, на каждом шагу представлялся шанс для встречи, ибо в любую минуту дверь седьмого номера могла открыться, – что не раз и бывало, – потом она с грохотом захлопывалась за спиной мадам Шоша, хотя сама она выходила бесшумно и так же бесшумно скользила вниз по лестнице… А потом либо шла впереди него, поддерживая рукою косы на затылке, либо Ганс Касторп осязал спиной ее взгляд, причем во всем теле у него начиналась какая-то дрожь, а по спине бегали мурашки. Но так как он хотел порисоваться, то делал вид, будто и не подозревает о ее присутствии и живет своей жизнью, полной энергичной независимости, засовывал руки в карманы пиджака, без всякой нужды поводил плечами или громко откашливался и бил себя при этом кулаком в грудь – все это только чтобы выказать полную непринужденность. Дважды он зашел в своих хитростях еще дальше. Уже усевшись за стол, он вдруг словно спохватился и сказал сердито и растерянно, ощупывая себя обеими руками: «Ну вот, носовой платок забыл. Теперь тащись опять наверх». И он возвращался обратно, чтобы встретиться с «Клавдией» лицом к лицу, а это было нечто совсем иное, чем когда она шла впереди или позади него, нечто более опасное и полное более острого очарования. В первый раз, когда он предпринял этот маневр, она еще издали смерила его взглядом с головы до ног, притом весьма пренебрежительно и бесцеремонно, но, подойдя ближе, равнодушно отвернулась и прошла мимо, так что похвастаться ему перед собой было нечем. Во второй раз мадам Шоша взглянула на него не только когда глаза их встретились, она смотрела все время, пока они шли друг другу навстречу, смотрела ему в лицо упорно и даже несколько угрюмо, а пройдя мимо, еще повернула голову, что глубоко потрясло беднягу. Впрочем, жалеть его особенно не приходится, ведь он этого хотел и сам все это вызвал. Однако упомянутый случай сильно подействовал на него и в минуту встречи, и впоследствии, ибо, только когда она прошла мимо него, понял он, что именно произошло: никогда не видел Ганс Касторп мадам Шоша так близко, так ясно, во всех подробностях; он, кажется, разглядел каждый короткий волосок, выбившийся из ее белокурой с рыжеватым металлическим отливом косы, просто уложенной на голове, и всего несколько дюймов отделяло его лицо от ее лица, со столь необычным, но уже издавна знакомым ему складом; этот склад нравился ему больше всего на свете, чуждый и характерный (ибо только чуждое кажется нам характерным), отмеченный северной экзотикой и загадочностью, он звал погрузиться в его пропорции и особенности, которые так трудно было определить. Основным в этом лице являлись все же резко выдававшиеся скулы, они как бы наступали на необычно плоско, необычно широко расставленные глаза, придавая им едва уловимую раскосость, а щекам – легкую впалость, благодаря чему и полные губы казались чуть вывернутыми. Но особенно примечательны были глаза – узкие, с каким-то пленительным киргизским разрезом (таким его находил Ганс Касторп), серовато-голубые или голубовато-серые, цвета далеких гор, глаза, которые при взгляде в сторону, – но не для того, чтобы увидеть что-нибудь, – как будто томно затуманивались ночной дымкой; и эти глаза Клавдии беззастенчиво и несколько угрюмо рассматривали его совсем близко и своим разрезом, цветом и выражением жутко и ошеломляюще напоминали глаза Пшибыслава Хиппе! Впрочем, «напоминали» совсем не то слово, – это были те же глаза; и той же была широкая верхняя часть лица, чуть вдавленный нос, – все, вплоть до яркого румянца на белой коже, – у мадам Шоша, да и у всех обитателей санатория он отнюдь не служил признаком здоровья, ибо являлся только результатом продолжительного лежания на свежем воздухе; словом, все было такое же, как у Пшибыслава, и тот совершенно так же глядел на Ганса Касторпа, когда они встречались мимоходом на школьном дворе. Ганс Касторп был потрясен. Но, несмотря на восторг, вызванный этой встречей, в него начал закрадываться страх, ощущение такой же стесненности, какую вызывала замкнутость в ограниченном пространстве вместе с ожидавшими его благоприятными возможностями. И если давно забытый Пшибыслав снова встретил его здесь наверху в образе Клавдии Шоша и посмотрел на него теми же киргизскими глазами, это тоже было какой-то замкнутостью наедине с неизбежным и неотвратимым, – неизбежным в жутком и счастливом смысле этого слова, оно было богато надеждами и вместе с тем от него веяло чем-то пугающим, даже грозным; и юный Ганс Касторп почувствовал, что ему нужна помощь, в душе у него совершались какие-то смутные инстинктивные движения, которые можно было бы назвать поисками ощупью, вслепую, потребностью в помощи; он перебирал в душе ряд лиц, мысль о которых могла бы послужить ему поддержкой. Во-первых, подле него Иоахим, добрый, честный Иоахим; в его глазах за последнее время появилась такая грусть, и он порой пожимал плечами с такой резкой пренебрежительностью, каких раньше ни за что и ни при каких обстоятельствах себе не позволил бы, – Иоахим с «Синим Генрихом» в кармане – этой посудиной для мокроты, прозвище, которое фрау Штер с циничным упрямством повторяла кстати и некстати, причем Ганс Касторп в душе каждый раз содрогался… Итак, подле него был честный Иоахим; чтобы поскорее отдаться вожделенной службе в армии, он терзал и мучил гофрата Беренса, упрашивая поскорее отпустить его вниз, на «равнину», как больные с легким, но явным презрением именовали мир здоровых людей. Стремясь достичь этой цели и сэкономить время, с которым здесь обращались столь расточительно, Иоахим вносил в исполнение лечебной повинности присущую ему добросовестность; делал он это, конечно, ради собственного исцеления, но, как иногда подозревал Ганс Касторп, отчасти и ради самой повинности: ведь это была служба не хуже всякой другой, а долг есть долг. Итак, Иоахим, покидал вечером общество больных уже через какие-нибудь четверть часа, стремясь поскорее улечься на воздухе, и это было правильно; его воинская дисциплинированность до известной степени помогала и Гансу Касторпу, человеку сугубо штатскому, выполнять предписания врачей, иначе он без смысла и цели охотно бы посидел еще с остальными, заглядывая в маленькую «русскую» гостиную. Однако та настойчивость, с какой Иоахим стремился сократить вечернее сидение в обществе пациентов, имело еще одну тайную причину, о которой Ганс Касторп отлично догадывался с тех пор, как стал понимать, почему в известные минуты лицо Иоахима бледнеет пятнами и рот как-то особенно жалостно кривится. Ибо на этих сборищах в маленькой гостиной присутствовала и Маруся, хохотунья Маруся с маленьким рубином на красивой руке, с апельсинными духами и источенной червем болезни высокой грудью; теперь Ганс Касторп понимал, что именно это обстоятельство и заставляет Иоахима бежать отсюда, так как общество больных неудержимо и мучительно притягивает его; чувствовал ли Иоахим, что он тоже «заперт» в тесном пространстве и даже в еще большей степени, чем он сам, ибо Маруся с ее апельсинным платочком, в довершение всего, пять раз в день сидела с ними за тем же столом? Во всяком случае, у Иоахима было достаточно своих сердечных забот, и едва ли его присутствие могло чем-нибудь помочь Гансу Касторпу в его внутренних трудностях. Правда, это ежедневное бегство Иоахима было очень почтенно, но меньше всего могло оно подействовать на двоюродного брата успокаивающе, а порой Гансу Касторпу мерещилось, что в достойном примере, который подавал Иоахим, столь ревностно выполняя лечебную повинность, и в его многоопытных советах есть что-то подозрительное. Ганс Касторп не пробыл в «Берггофе» и двух недель, но у него возникло такое чувство, будто он здесь наверху уже давным-давно, и распорядок дня, которому Иоахим следовал с чисто служебной точностью, начал приобретать в глазах приезжего отпечаток какой-то само собой разумеющейся святости и нерушимости, причем жизнь внизу, на равнине, казалась отсюда странной и нелепой. Он уже обрел завидную ловкость в обращении с двумя одеялами, при помощи которых, лежа на воздухе, придаешь себе вид аккуратного свертка, настоящей мумии; еще немного, и он будет проделывать это с не меньшей уверенностью и мастерством, чем Иоахим, и так же по всем правилам захлестывать вокруг себя одеяла; даже странно, что внизу, на равнине, никто не подозревает об этом искусстве и его правилах. Да, это было удивительно; но вместе с тем он дивился и тому, что находит это удивительным, и та тревога, которая заставляла его искать совета и поддержки, снова просыпалась в нем. Вспоминал он и о гофрате Беренсе, о данном ему sine pecunia совете вести тот же образ жизни, что и все пациенты, и даже измерять себе температуру, и о Сеттембрини, который, услышав про совет главного врача, особенно громко и многозначительно расхохотался, а потом замурлыкал что-то из «Волшебной флейты». Да, Ганс Касторп попытался обратиться мыслью к этим двум людям, желая знать, успокоит ли это его. Ведь гофрат Беренс уже сед и годится ему в отцы. Кроме того, он глава этого учреждения, высший авторитет, а Ганс Касторп испытывал беспокойную душевную потребность в отеческом авторитете. И все-таки, когда он пытался мысленно отнестись к гофрату с детским доверием, это ему не удавалось. Беренс похоронил в Давосе жену, – горе, которое сделало его, между прочим, немного чудаковатым, – а потом так и остался в этих местах, оттого что здесь была ее могила, да и его собственное здоровье пошатнулось. Вылечился ли он? Здоров ли он теперь и полон ли недвусмысленной решимости излечивать людей, чтобы они могли как можно скорее возвращаться на равнину и служить? Его щеки всегда были синими, и, в сущности, выглядел он так, словно у него повышенная температура. Но, может быть, это только кажется, и лишь здешний воздух повинен в его цвете лица? Ведь и Ганс Касторп изо дна в день ощущает какой-то сухой жар, хотя жара у него нет, по крайней мере насколько можно судить не прибегая к термометру. Правда, если послушать рассуждения гофрата, то невольно опять возникала мысль о повышенной температуре; говорил он как-то странно – грубовато и вместе с тем весело и добродушно, но в его речах чувствовалась экзальтация, лихорадочность, и это впечатление еще усиливалось при взгляде на его всегда синие щеки и слезящиеся глаза, как будто он продолжает оплакивать жену. Ганс Касторп вспоминал сказанное Сеттембрини о «меланхолии» гофрата, о его «безнравственности» и о том, что итальянец назвал его «смятенной душой». Быть может, все это было дерзкой и пустой болтовней; и все-таки молодой человек находил, что размышления о Беренсе действуют не слишком успокоительно. Но ведь был еще сам Сеттембрини, вечный оппозиционер, ветреник и «homo humanus», как он называл себя; и он многословно и самоуверенно доказывал Гансу Касторпу, что болезнь и глупость вовсе не являются противоречием и дилеммой для человеческого чувства. Так как же насчет Сеттембрини? Полезно ли размышлять о нем? Ганс Касторп хорошо помнил, что не раз в слишком живых сновидениях, наполнявших здесь наверху его ночи, он возмущался умной сухой усмешкой итальянца под красивым изгибом усов, обзывал Сеттембрини шарманщиком и пытался его оттеснить, так как Сеттембрини ему только мешал. Но это происходило во сне, бодрствующий Ганс Касторп был иным, менее необузданным, чем в сновидениях. Наяву все могло сложиться иначе, и, пожалуй, полезно обратиться к такому человеку нового типа – критикану и бунтарю, хотя его строптивость чересчур слезлива и многословна. Сеттембрини ведь сам назвал себя педагогом, – очевидно, он желал оказывать влияние; а юноша Ганс Касторп горячо желал, чтобы на него влияли, – правда, в меру, а не так, как это имело место на днях, когда Сеттембрини совершенно серьезно порекомендовал ему уложить чемоданы и уехать отсюда раньше срока. «Placet experiri», – подумал он, усмехаясь, ибо настолько-то знал латынь, хоть и не решился бы назвать себя homo humanus. Поэтому молодой человек наблюдал за Сеттембрини и не без испытующего внимания прислушивался к тому, что тот проповедовал при мимолетных встречах, происходивших во время положенных прогулок до скамьи или вниз, в курорт, а также в других случаях, когда, например, Сеттембрини, окончив трапезу, вставал из-за стола первым и, в своих клетчатых брюках, с зубочисткой во рту, лениво брел через зал с семью столами и, вопреки всем обычаям и предписаниям, на минутку задерживался у стола, где сидели двоюродные братья. Скрестив ноги, он становился в изящную позу и болтал, жестикулируя зубочисткой. Или брал себе стул и пристраивался на уголке между Гансом Касторпом и учительницей или Гансом Касторпом и мисс Робинсон и наблюдал, как новые соседи по столу уничтожают десерт, от которого он, видимо, отказался. – Прошу разрешить мне доступ в сие благородное общество, – заявил он как-то, пожал кузенам руку и отвесил остальным общий поклон. – Этот пивовар, там, за нашим столом… я умолчу о пивоварше… Этот господин Магнус только что прочел нам лекцию о психологии народов. Хотите послушать? «Наша дорогая Германия, – сказал он, – это большая казарма. Не спорю. Но все-таки народ у нас очень дельный, и я не променяю нашу основательность на любезность других народов. А что мне в их любезности, если меня обманывают и в хвост и в гриву?» И все в таком же стиле. Сил моих больше нет. А тут сидит против меня бедное создание с кладбищенскими розами на щеках, этакая старая дева из Зибенбюргена, и говорит без умолку о своем зяте, которого ни один человек не знает и знать не хочет. Словом, я не выдержал, я бежал. – А при пробеге вы захватили и свой флаг, – сказала фрау Штер, – представляю себе! – Вот именно. При пробеге! – воскликнул Сеттембрини. – Пробег! Да, здесь дует другой ветер, я попал куда следует. Значит, я при пробеге захватил свой флаг! Кто еще способен с такой точностью выбирать слова! Осмелюсь спросить – успешно ли подвигается ваше лечение? Фрау Штер нестерпимо жеманничала. – Боже правый, – сказала она, – все одно и то же; да вы, сударь, сами знаете. Делаешь два шага вперед и три назад, пять месяцев отсидишь, а тут является старик и добавляет еще полгода. Ах, это прямо танталовы муки. Толкаешь, толкаешь – и думаешь, вот ты уже наверху… – О, как это благородно с вашей стороны! Наконец-то вы даруете бедному Танталу хоть какое-то разнообразие[50]. В порядке обмена вы предоставляете ему возможность покатать знаменитый камень. Вот это я называю подлинной сердечной добротой! Но скажите, мадам, оказывается, с вами происходят какие-то загадочные явления? Слышал я рассказы про всяких двойников и астральные тела… Но до сих пор не верил! Однако то, что делается с вами, меня просто сбивает с толку… – Вы, как видно, хотите поиздеваться надо мной! – Ничуть! И не думаю! Успокойте меня сначала относительно некоторых темных сторон вашего существования, и тогда увидим, кто издевается! Вчера вечером между половиной десятого и десятью я решил сделать небольшой моцион и погулять по саду; окидываю при этом взглядом все балконы – электрическая лампочка на вашем так и рдеет среди темноты. Значит, вы лежали согласно велениям долга, разума и режима. «Вон лежит наша больная красавица, – говорю я про себя, – и честно выполняет предписания, чтобы как можно скорее возвратиться домой, в объятия господина Штера». А всего несколько минут назад я слышу, будто вас в тот самый час видели в cinematografo (господин Сеттембрини произнес это слово по-итальянски, делая ударение на четвертом слоге), в cinematografo курзала и после этого еще в кондитерской за сладким вином и безе. И притом… Штериха повела плечами, захихикала в салфетку, толкнула одним локтем Иоахима Цимсена, другим – тихого доктора Блюменколя и с многозначительным лукавством подмигнула, всеми способами показывая свое непроходимо глупое самодовольство. Желая обмануть персонал, она имела обыкновение выносить на балкон зажженную настольную лампу, а затем потихоньку удирать вниз и искать развлечений в английском квартале. А в Каннштате ее ждал муж. Впрочем, она была не единственным пациентом, занимавшимся подобным надувательством. – Притом, – продолжал Сеттембрини, – вы наслаждались этими безе – но в каком обществе? В обществе капитана Миклосича из Бухареста! Меня уверяли, что он носит корсет, но, боже мой, какое это в данном случае имеет значение? Заклинаю вас, мадам, скажите, где были вы сами? Вы же раздвоились! Во всяком случае, вы заснули, и земная часть вашего существа лежала на балконе, спиритуальная же вкушала общество капитана Миклосича и его безе… Фрау Штер вертелась и извивалась, точно ее щекотали. – Неизвестно, следовало ли желать обратного, – продолжал Сеттембрини, – чтобы вы вкушали безе в одиночестве, а целительному лежанию предавались совместно с капитаном Миклосичем… – Хи-хи-хи… – А вы знаете, господа, какая история произошла третьего дня? – тут же продолжал Сеттембрини. – Кое-кого отсюда забрали, черт забрал, – вернее, некая госпожа мамаша, дама решительная и энергичная, она мне понравилась. Я имею в виду молодого Шнеермана, Антона Шнеермана. Он еще сидел вон там впереди, против мадемуазель Клеефельд, – видите, сейчас его место пусто. Ну, оно очень скоро опять будет занято, на этот счет я не тревожусь, но Антона точно вихрем унесло, в один миг, он сам и опомниться не успел. Полтора года прожил он здесь – хотя ему всего шестнадцать; и только что ему предписали еще полгода. Что же происходит? Уж не знаю, кто шепнул мадам Шнеерман словечко, во всяком случае до нее дошел слух насчет того, что сынок усердно служит Вакху et ceteris[51]. И вот, без всяких предупреждений, она появляется здесь, настоящая матрона – на три головы выше меня, седая и гневная, – не говоря худого слова, закатывает господину Антону несколько оплеух, хватает его за шиворот и тащит на станцию. «Если уж ему суждено, – говорит она, – то с таким же успехом он может погибнуть и у нас внизу». И увозит его домой. Все, кто слышал это, рассмеялись, ибо господин Сеттембрини рассказывал очень забавно. Итальянец был, видимо, в курсе всех последних новостей, хотя и отзывался весьма критически и насмешливо о той совместной жизни, которую вели «здесь наверху» обитатели санатория. Но он знал все. Знал фамилии и в общих чертах жизненные обстоятельства каждого вновь прибывающего; рассказывал, что вчера такому-то или такой-то сделали резекцию ребра, и утверждал, ссылаясь на самые достоверные источники, что с осени больше не будут принимать больных с температурой выше 38,5. А этой ночью, сообщил он затем, собачка мадам Капатсулиас из Митилены уселась на электрическую кнопку светового сигнала на ночном столике своей госпожи, в результате чего поднялся шум и беготня, тем более что мадам Капатсулиас оказалась не одна, а в обществе асессора Дюстмунда из Фридрихсхагена. Даже доктор Блюменколь не мог не улыбнуться, а хорошенькая Маруся так хохотала в свой апельсинный платочек, что чуть не задохнулась; фрау Штер же пронзительно вскрикивала, прижимая обе ладони к левой груди. Однако двоюродным братьям Лодовико Сеттембрини рассказывал и о себе, о своем происхождении – то на прогулке, то вечерами, когда все общество собиралось в гостиной, или после обеда, когда столовая уже пустела, а они втроем еще сидели на своем конце стола; «столовые девы» убирали посуду. Ганс Касторп покуривал свою «Марию Манчини», вкус которой он на третьей неделе своего пребывания здесь опять начал понемногу ощущать. Настороженный и удивленный, но готовый поддаться влиянию этого человека, слушал он рассказы итальянца, раскрывавшие перед ним странный и безусловно новый мир. Сеттембрини говорил о своем деде, который был в Милане адвокатом, но прежде всего горячим патриотом и в изображении внука представал чем-то вроде политического агитатора, оратора и журналиста, – он тоже был оппозиционером, как и внук, по в более смелых и крупных масштабах. Ибо если Лодовико, по его собственному горькому признанию, вынужден был в своем злословии ограничиваться людьми и их жизнью в интернациональном санатории «Берггоф», насмешливо критикуя во имя прекрасной и радостно-деятельной человечности их узость и мещанство, – его дед доставлял немало хлопот правительствам; он организовывал заговоры против Австрии и Священного Союза, который в ту эпоху держал его раздробленное отечество в цепях незримого рабства, он был пылким участником особых, распространенных тогда в Италии тайных обществ – короче говоря, карбонарием[52], как заявил Сеттембрини, вдруг понизив голос, будто и сейчас еще опасно упоминать об этом. Словом, по рассказам его внука, Джузеппе Сеттембрини представлялся обоим слушателям натурой загадочной, пылкой и мятежной, подстрекателем и заговорщиком, и при всем уважении, которое они из вежливости старались выказать к этой фигуре, им не удавалось вполне подавить на своих лицах выражение некоторого скептического недоверия и даже неприязни. Правда, дело тут было особое: все, что они слышали, происходило почти сто лет назад и уже стало историей, а что касается истории, особенно древней, то примеры исступленной любви к свободе и неукротимой ненависти к тирании были обоим хорошо известны, и они этим людям теоретически даже сочувствовали, но не представляли себе, что могут так по-человечески близко с ними соприкоснуться. Кроме того, деятельность повстанца и заговорщика была у этого дедушки, видимо, тесно связана с горячей любовью к отечеству, которое он жаждал видеть единым и свободным; да и сама бунтарская его деятельность явилась плодом и результатом такой любви; хотя кузенам и казалось странным это сочетание в одном лице мятежника и патриота, ибо они привыкли отождествлять любовь к отечеству с обереганием традиционных порядков, все же им пришлось в душе согласиться, что там и при тогдашнем положении дел такое бунтарство могло быть гражданской добродетелью, а лояльность и приверженность к старым порядкам – косным равнодушием к жизни общества. Однако дед Сеттембрини был не только итальянским патриотом, он был согражданином и соратником всех народов, жаждущих свободы, ибо после крушения попытки к государственному перевороту, предпринятой в Турине[53], – он принимал в ней участие словом и делом, причем едва ускользнул от ищеек Меттерниха, – дед употребил свое изгнание на то, чтобы бороться и проливать свою кровь в Испании за конституцию и в Греции – за независимость эллинов[54]. В это время родился отец Сеттембрини, почему, вероятно, и стал великим гуманистом и поклонником классической древности; впрочем, его мать была немкой – Джузеппе женился в Швейцарии и во время своих дальнейших приключений всюду возил с собой жену. Позднее, после десяти лет эмиграции, он вернулся на родину, сделался в Милане адвокатом, но отнюдь не отказался от того, чтобы пером и словом, стихом и прозой звать свой народ к свободе и восстановлению единства республики, с диктаторским размахом разрабатывать план государственного переворота и открыто проповедовать объединение и освобождение народа ради всеобщего счастья. Одна деталь, о которой упомянул Сеттембрини-внук, произвела особенно сильное впечатление на молодого Ганса Касторпа, а именно, что дедушка Джузеппе при жизни появлялся среди своих сограждан только в черной траурной одежде, ибо, как он заявил, он страдалец за Италию, свою родину, прозябающую в рабстве и нищете. Услышав об этом, Ганс Касторп уже не в первый раз вспомнил собственного деда, который, насколько помнил внук, тоже всегда носил черное, но совсем по другим основаниям, чем дед Сеттембрини: это была старинная мода, которую Ганс-Лоренц Касторп присвоил себе, чтобы подчеркнуть свою непричастность к настоящему и глубокую, коренную связь своей сущности с прошлым. Он оставался верен ей до тех пор, пока смерть торжественно не сочетала его временный образ (в брыжах) с подлинным и изначальным. Вот уж эти два деда были действительно полной противоположностью! Ганс Касторп задумался, причем взгляд его стал неподвижным, и он осторожно покачал головой, что могло быть принято и за восхищение перед Джузеппе Сеттембрини, и за неприятие и отрицание. Он добросовестно старался не осуждать сразу же то, что ему казалось чуждым, а ограничиваться сравнениями и определениями. Он видел внутренним взором высохшую голову старика Ганса-Лоренца Касторпа, который, стоя в зале и задумчиво склоняясь над чуть золотящимся круглым ободком крестильной чаши, этой неподвижной и все же странствующей семейной реликвии, приоткрывает рот и произносит слог «пра», далекий и благочестивый звук, напоминающий о таких местах, куда входишь на цыпочках и почтительно наклонившись вперед. И видел, как Джузеппе Сеттембрини с трехцветным флагом в руке, воздев к небу черные очи и размахивая саблей, бросается во главе кучки борцов за свободу на фалангу защитников деспотизма. В обоих была, пожалуй, своя красота и доблесть, думал Ганс Касторп, тем более стремясь к терпимости, что сам он – по личным или наполовину личным причинам – сочувствовал одной из этих партий. Ведь дед Сеттембрини сражался за политические права, его же собственный дед или во всяком случае предки деда и были теми, кто владел первоначально всеми этими правами; но за четыре века мятежная чернь с помощью хитроумных речей и насилия вырвала у них эти права… И тот и другой неизменно ходили в черном, дед северный и дед южный, и оба делали это, чтобы подчеркнуть строгое расстояние между собой и неприемлемой для каждого современностью. Но один одевался так из праведности, во имя прошлого и умершего, которому он принадлежал всем существом; другой же, напротив, из бунтарства, во имя враждебного всякой праведности прогресса. Да, это были два мира, две различных страны света, и Ганс Касторп, слушая рассказы господина Сеттембрини, испытующе заглядывал то в одну, то в другую, и ему казалось, что он однажды это уже испытал. Ему вспомнилась его одинокая прогулка в лодке по одному озеру в Голштинии как-то вечером, в конце лета. Было семь часов, солнце уже садилось, на востоке, над поросшим кустами берегом, всходила почти полная луна. И вот, когда Ганс Касторп греб, скользя по тихой воде, в течение каких-нибудь десяти минут все вокруг показалось ему вдруг необычайно странным, какой-то фантасмагорией. На западе еще царил день, и там был разлит трезвый и жесткий, бесспорно дневной свет, но достаточно было повернуть голову, и он видел так же бесспорно волшебную, затканную влажными туманами лунную ночь. Эта удивительная двойственность продолжалась самое большее четверть часа, потом победили ночь и луна; но взор Ганса Касторпа, пораженный и зачарованный, с радостным изумлением переходил от одного ландшафта и освещения к другому, от дня к ночи и от ночи снова к дню. Этот вечер ему невольно сейчас и вспомнился. Особым знатоком права и крупным ученым, продолжал свои размышления Ганс Касторп, адвокат Сеттембрини едва ли мог быть, если принять во внимание его беспокойный образ жизни и многоликую деятельность. Но общая основа права, если верить внуку, воодушевляла его с малых лет и до самой могилы, – и Ганс Касторп, хотя голова у него не слишком ясно работала и он порядком отяжелел после обычного берггофского обеда в шесть блюд, все же пытался понять, что имеет в виду Сеттембрини, называя эту основу «источником свободы и прогресса». До сих пор молодой человек разумел под этим нечто вроде развития подъемных механизмов в девятнадцатом веке; причем сам Сеттембрини и его дед, видимо, вполне оценивали значение таких вещей, как техника. Итальянец высоко ставил отечество своих двух слушателей. Немцы, говорил он, изобрели не только порох, превративший в хлам броню феодализма, но и печатный станок, а он сделал возможным демократическое распространение идей, то есть распространение демократических идей. За это Сеттембрини и восхвалял Германию, хотя в отношении прошлого почитал справедливым отдать пальму первенства своей стране, ибо, в то время как другие народы еще прозябали во мраке суеверия и рабства, она подняла знамя борьбы за прогресс, науку и свободу. Но если он и отдавал должную дань уважения технике и развитию путей сообщения – области, в которой работал Ганс Касторп, – и уже высказывался в этом смысле при первой встрече с кузенами у скамьи над обрывом, все же почитал он эти силы не ради них самих, а ради их значения для морального совершенствования человека, и он счастлив, что может приписать им такое значение, ибо техника все больше подчиняет себе природу и, создавая средства сообщения, сеть дорог и телеграфной связи, помогает преодолению климатических различий и показывает, что она надежнейшее средство для сближения народов: техника способствует их более тесному знакомству, выравнивает различия между людьми, разрушает предрассудки и должна привести к всеобщему объединению. Первоначально человеческий род вышел из мрака, страха и ненависти, но сияющим путем движется он вперед и ввысь к конечному состоянию симпатии, внутренней ясности, навстречу добру и счастью. И на этом пути техника – самое передовое орудие развития. Однако в своих утверждениях Сеттембрини отважно, точно одним махом, соединял такие категории, которые Ганс Касторп привык до сих пор мыслить раздельно, как очень далекие друг от друга. Техника и мораль! – провозгласил Сеттембрини. А потом действительно заговорил о христианстве и о Спасителе, впервые принесшем как откровение идеи равенства и единства, причем печатный станок весьма мощно способствовал распространению этих идей, а великий революционный переворот во Франции возвел их в закон. Однако при этих словах молодой Ганс Касторп по какой-то неопределенной причине вдруг почувствовал, что он вполне определенно сбит с толку, хотя все это было изложено Сеттембрини совершенно ясно и без обиняков. Один раз, продолжал итальянец, один-единственный раз его дед, и притом в самом начале своих зрелых лет, испытал подлинное счастье, и это было в дни Июльской революции в Париже. Вслух и публично заявил он тогда, что придет время, когда все люди будут считать эти три парижских дня равными шести дням творения. Тут уж Ганс Касторп не выдержал, он стукнул кулаком по столу, ибо был безмерно удивлен. Как же можно было три летних дня в июле 1830 года[55], когда парижане создали себе новую конституцию, поставить рядом с теми шестью, когда господь бог отделил сушу от воды и сотворил светила небесные, цветы и деревья, рыб и птиц и всяческую жизнь? Сеттембрини явно хватил через край, и Ганс Касторп, оставшись потом наедине с Иоахимом, откровенно и решительно выразил ему свое негодование и заявил, что подобное сравнение даже непристойно. И все же он был готов подвергнуться чужому влиянию, ибо ему было интересно производить над собой опыты, и хотя теории Сеттембрини противоречили его пиетету, его укоренившимся взглядам и вкусам, он подавлял в себе протест против этих теорий – ведь то, что представлялось ему порочным, могло быть просто смелостью, и то, что он ощущал как безвкусицу, там и в те времена могло считаться величием духа или хотя бы благородной крайностью, – когда, например, дед Сеттембрини назвал баррикады «престолом народа» и заявил, что «копье гражданина» должно быть «освящено на алтаре человечества». Ганс Касторп догадывался, почему он так внимательно слушает Сеттембрини, – правда, еще не вполне отчетливо, но догадывался: он считал это, в каком-то смысле, своим долгом, уже не говоря о том особом ощущении каникулярной безответственности, возникающей обычно у путешественника и у гостя, – они ни от чего не замыкаются и отдаются любому впечатлению, ибо знают, что завтра или послезавтра опять снимутся с места и вернутся к привычному строю жизни; что-то вроде веления совести – вернее, веления и голоса не вполне чистой совести – заставляло его слушать рассуждения итальянца, сидя закинув ногу на ногу и покуривая свою «Марию Манчини», или когда они втроем поднимались из английского квартала в «Берггоф». Сеттембрини изображал дело так, что в основе борьбы за господство на земле лежат два принципа: сила и право, тирания и свобода, суеверие и знание, принцип косности и принцип кипучего движения вперед, прогресса. Первый можно назвать началом азиатским, второй – европейским, ибо именно Европа – родина бунта, критики и преобразующей деятельности, тогда как Восток является воплощением неподвижности и бездеятельного покоя. Не может быть никакого сомнения в том, какая из этих двух сил в конце концов победит: конечно, та, которая движет просвещением и разумным совершенствованием. Ибо все новые народы, захваченные гуманизмом, вступают на блистательный путь развития, все большую территорию завоевывает он в самой Европе, начинает проникать и в Азию. Но еще многого не достает для полной победы, и еще много благородных и жертвенных усилий должны приложить те, кто хочет блага и чей светоч не погас, чтобы и в тех странах, где еще не было ни восемнадцатого века, ни 1789 года, наконец рухнули монархии и религиозные системы. Но этот день придет, заявил Сеттембрини и лукаво усмехнулся под шелковистыми усами, он придет, если не голубиной поступью, то прилетит на орлиных крыльях, и взойдет утренняя заря всеобщего братства народов под знаком разума, науки и права; он принесет священный союз гражданской демократии как сияющий противовес трижды проклятому союзу государей и министерских кабинетов[56], личным и смертельным врагом которых был дед Джузеппе, – словом, всемирную республику. Для этой конечной цели необходимо прежде всего нанести удар по азиатскому, рабскому началу, поразить самый центр косности, жизненный нерв его сопротивления, а он находится в Вене. Австрию надо разрушить и разбить наголову – во-первых, чтобы отомстить за прошлое, во-вторых, чтобы проложить пути для господства права и счастья на земле. Этот последний поворот мысли и выводы, к которым приводили Сеттембрини его широковещательные рассуждения, уже не интересовали Ганса Касторпа, они просто не нравились ему и даже как-то болезненно задевали, точно он ощущал в них личное или национальное озлобление – уже не говоря об Иоахиме, который, едва итальянец заговаривал на эту тему, хмурился, отвертывался, старался не слушать, напоминал о том, что пора выполнять какое-нибудь очередное предписание, либо сворачивал на другое. Да и Ганс Касторп не считал нужным уделять внимание такого рода отклонениям мысли – они выходили за пределы тех взглядов итальянца, воздействию которых он, в виде опыта, готов был подчиниться; так приказывала ему совесть, притом он слышал ее голос столь явственно, что, когда Сеттембрини к ним подсаживался или присоединялся во время прогулок, Ганс Касторп даже сам толкал его на высказывания его идей. Эти идеи, идеалы и устремления воли, как обычно подчеркивал Сеттембрини, передавались в их семье из поколения в поколение. Все трое отдали им всю свою жизнь и духовные силы – дед, отец и внук, каждый на свой лад; отец не меньше, чем дед Джузеппе, хотя он не был, как дед, политическим агитатором и борцом за свободу, а лишь тихим ученым с чувствительной душой, гуманистом, который провел всю жизнь за письменным столом. Но что такое гуманизм? Любовь к человеку – вот в нем основное, а потому гуманист вместе с тем и политик и бунтарь против всего, что пачкает и унижает идею человека. Гуманизм упрекают в том, что он придает чрезмерное значение форме; но ведь и к прекрасной форме он стремится в конце концов во имя человеческого достоинства и является поэтому блестящей противоположностью средневековья, погрязшего не только в суевериях и человеконенавистничестве, но и в постыдной бесформенности. Гуманизм с самого начала боролся за свободу мысли, за жизнерадостность, за то, чтобы небо предоставить воробьям. Прометей! Вот кто был первым гуманистом, и он – то же самое, что Сатана, которого Кардуччи воспел в своих гимнах… Боже мой! Если бы кузены слышали, как этот исконный враг церкви, выступая в Болонье, громил христианское слюнтяйство романтиков и издевался над ним! Над священными песнями Манцони[57]! Над поэзией теней и лунного света итальянского романтизма, который он называл «бледной монахиней неба – луной»! Per Baccho[58], какое наслажденье было слушать его! А как он, Кардуччи, толковал Данте! Он прославлял его как гражданина «большого города»[59], который отстаивал мятежную силу, перестраивающую и улучшающую жизнь, и боролся против аскетизма и отрицания действия, ибо в лице «Donna gentile e pietosa»[60] поэт воспел вовсе не ту худосочную тень Беатриче, которой поклонялись мистагоги[61]: нет, так звалась его супруга, и она в этом стихотворении является воплощением земной мудрости и практического труда… Ганс Касторп наконец-то услышал кое-что о Данте, и притом из самого авторитетного источника. Он, конечно, не мог положиться вполне на слова такого краснобая, как Сеттембрини, но все же очень интересно, что Данте был, оказывается, просвещенным жителем большого города. Поэтому Ганс Касторп продолжал слушать, а Сеттембрини уже начал рассказывать о себе и заявил, что в его лице, в лице внука Лодовико, соединились тенденции ближайших предков – гражданские идеалы деда и гуманистические – отца, и это выразилось в том, что он сам стал литератором, свободомыслящим писателем. Ибо литература есть не что иное, как сочетание гуманизма и политики, причем такое сочетание тем естественнее, что сам гуманизм уже есть политика, я политика – это гуманизм. Тут Ганс Касторп насторожился, он силился постигнуть последнее утверждение итальянца, надеясь, что теперь ему наконец-то откроется вся бездна невежества пивовара Магнуса и что литература окажется не только изображением «возвышенных натур». А слышали когда-нибудь молодые люди, осведомился Сеттембрини, о Брунетто Латини[62], который был городским писцом во Флоренции в 1250 году? Им написана книга о добродетелях и пороках. Он впервые придал флорентинцам надлежащий лоск, научил их ораторскому мастерству и искусству управлять своей республикой по законам политики. – Вот, заметьте это себе, милостивые государи! – воскликнул Сеттембрини. – Заметьте! – И он заговорил о «слове», о культе слова, красноречия и назвал его торжеством человечности. Ибо слово – это человеческая честь, и лишь слово делает жизнь достойной человека. Не только гуманизм – гуманность вообще, исконное уважение к человеку и человеческое самоуважение от слова неотделимы, они связаны и с литературой. («Видишь, – говорил позднее Ганс Касторп двоюродному брату, – видишь, значит в литературе все дело в красивых словах. Я сразу это почуял».) Поэтому с ним связана и политика, или правильнее будет сказать: она возникает из их союза, из единства гуманизма и литературы, ибо прекрасное слово рождает прекрасное деяние. – В вашей стране, – продолжал Сеттембрини, – жил двести лет тому назад писатель, чудесный старый болтун. Он придавал огромное значение почерку, ибо считал, что прекрасный почерк приводит к прекрасному стилю. Ему следовало пойти немного дальше и сказать, что прекрасный стиль приводит к прекрасным деяниям. – Прекрасно писать, продолжал он, развивая свою мысль, это почти то же, что прекрасно мыслить, а от такой мысли уже недалеко и до прекрасного деяния. Всякая нравственность и нравственное совершенствование родятся из духа литературы, ибо он является одновременно выражением чувства человеческого достоинства, гуманности и политики. Да, это одно, одна и та же сила, та же идея, и все это воплощено в одном слове. Какое же это слово? Оно складывается из весьма знакомых нам слогов, весь смысл и величие которых его собеседники едва ли когда-нибудь осознали до конца; это слово – цивилизация! И в то время как губы Сеттембрини выговаривали «цивилизация», он поднял желтоватую правую ручку, словно провозглашая тост. Молодой Ганс Касторп решил, что все это очень интересно, но, конечно, ни к чему не обязывает, и слушаешь просто так, в виде опыта, а интересно очень, он так и заявил Иоахиму Цимсену, хотя тот держал во рту градусник и мог отвечать только мычанием; к тому же он старался рассмотреть цифру на шкале и занести ее в таблицу и был этим настолько занят, что не мог высказать свое мнение по поводу теорий Сеттембрини. Что касается Ганса Касторпа, то, как мы уже упоминали, он охотно выслушивал всякие теории, не замыкался перед ними, впускал в свой внутренний мир для проверки; причем не мог не отметить, насколько человек бодрствующий выгодно отличается от погруженного в дурацкую мечтательность. Когда Ганс Касторп бывал в таком состоянии, он мысленно не раз бросал в лицо Сеттембрини слово «шарманщик» и изо всех сил пытался оттереть от остального общества, ибо итальянец «мешал»; когда же он бодрствовал, то вежливо и внимательно выслушивал его речи и добросовестно старался сгладить и подавить поднимавшиеся в нем возражения против взглядов и мнений этого самозванного ментора. Ибо возражения просыпались в нем, этого он не мог отрицать; одни жили в его душе раньше, всегда и неизменно, другие возникали из теперешнего положения вещей, из его отчасти явных, отчасти потаенных переживаний «здесь наверху». Но что же такое человек? Почему так легко обманывает себя его совесть? И когда в нем говорит «долг», почему ухитряется он услышать даже в голосе долга поощрение своей страсти? Из чувства долга, во имя объективности и справедливости выслушивал Ганс Касторп декларации Сеттембрини и с самыми благими намерениями обдумывал его взгляды на разум, республику и прекрасный стиль, готовый поддаться их воздействию. И тем легче предоставлял он своим мыслям и мечтам уноситься в совсем противоположном направлении; говоря откровенно, мы подозреваем, мы даже убеждены в том, что он ради того только и выслушивал Сеттембрини, чтобы получить от своей совести то разрешение, которого она ему до сих пор не давала. Но что или кто же находился на другом берегу, противоположном патриотизму, человеческому достоинству и гуманистической литературе, на берегу, к которому Ганс Касторп считал себя вправе вновь устремить свои чувства и помыслы? Там находилась… Клавдия Шоша с ее киргизскими глазами, расслабленная, подточенная червем болезни; и когда Ганс Касторп вспоминал о Клавдии (впрочем, «вспоминал» слишком равнодушное слово, чтобы выразить всю его устремленность к ней), ему снова чудилось, будто он в Голштинии, на озере, сидит в челноке и переводит усталый, ослепленный взор с западного берега, залитого жестким, словно глянцевитым, дневным светом, на восточную часть неба, где царит окутанная туманами лунная ночь.
Градусник
Ганс Касторп считал недели своего пребывания в санатории от вторника до вторника, так как он прибыл во вторник. Уже прошло несколько дней после оплаты счета, представленного за вторую неделю, – ровно 160 франков, что в конце концов очень скромно и дешево, особенно если принять во внимание то неоплачиваемое, что входило в состав здешней жизни, – правда, его и оплатить нельзя, поэтому оно, видно, и не вносилось в счет, – а также некоторые развлечения, стоимость которых при желании вполне можно было высчитать, – как, например, курортные концерты два раза в месяц или лекции Кроковского. Нет, это было недорого, даже если считать только обслуживание, удобную комнату и пять обильных трапез в день. – Действительно не бог весть сколько, скорее дешево, жаловаться не приходится, – говорил гость аборигену. – Значит, тебе нужно в месяц… ну, скажем, шестьсот пятьдесят франков за стол и квартиру, а ведь сюда входит еще и лечение. Допустим, ты за месяц выложишь еще тридцать франков чаевых, если ты человек порядочный и тебе приятно видеть вокруг приветливые лица. Выходит всего шестьсот восемьдесят франков. Хорошо. Ты скажешь, что есть еще всякие побочные и накладные расходы. Ну, ведь тратишь же деньги на вино, косметику, сигары, иной раз пойдешь куда-нибудь или захочешь прокатиться, время от времени оплачиваешь счет сапожника или портного. Допустим. Однако, при всем желании, ты даже тысячи франков в месяц не истратишь! Даже восьмисот марок. А в год это не составит и десяти тысяч марок. И уж во всяком случае не больше. Но ты примерно столько и проживаешь. – Считать в уме – дело похвальное, – отозвался Иоахим. – Я и не подозревал, что ты в этом так силен. Ты сразу вывел всю сумму за год, и это не малое достижение. Ты определенно кой-чему научился здесь наверху. Но ты насчитал слишком много. Сигар я не курю и шить себе здесь костюмы тоже не намерен, спасибо! – Вот видишь, значит даже слишком много, – сказал Ганс Касторп, несколько сбитый с толку. Как вышло, что он включил в расходы кузена сигары и новые костюмы? Однако эта особая способность считать в уме – чистейший обман и заблуждение. Он и в этом, как и во всем остальном, скорее был медлителен и лишен огня, а его сообразительность в данном случае отнюдь не была импровизацией, она была тщательно подготовлена, и даже в письменном виде, ибо Ганс Касторп однажды вечером, во время лежания (он по вечерам лежал на воздухе, как все), встал со своего особенно удобного шезлонга и, следуя внезапно возникшей мысли, принес из комнаты карандаш и бумагу для подсчета. Тогда-то он и установил, что его двоюродному брату, да и вообще любому пациенту, чтобы существовать здесь, нужно двенадцать тысяч франков в год, и для забавы высчитал, что лично он вполне мог бы жить в санатории постоянно, ибо располагал восемнадцатью – девятнадцатью тысячами франков в год. Итак, вот уже три дня как счет за вторую неделю был оплачен, и Ганс Касторп рассчитался к обоюдному удовольствию; другими словами – уже наступила середина третьей, а следовательно, и последней недели его пребывания здесь наверху. В воскресенье он еще раз вместе со всеми прослушает очередной концерт для курортников, в понедельник будет присутствовать на очередной лекции Кроковского, – так сказал он себе и двоюродному брату, а во вторник или в среду уедет, и Иоахим опять останется один, бедняга Иоахим, которого Радамант приговорил еще к бог знает скольким месяцам сидения здесь и чьи мягкие черные глаза всякий раз затуманивались грустью, когда заходила речь о столь быстро приближающемся отъезде Ганса Касторпа. Да, подумать только, вот и конец отпуску! Пронесся, пролетел, миновал – даже не скажешь как. Ведь все-таки им предстояло провести вместе ни больше, ни меньше как двадцать один день, это целая вереница дней, которую сначала как будто и глазом не окинешь. И вот вдруг оказалось, что остается всего каких-нибудь три-четыре куцых денька, правда как бы отяжеленных двумя периодическими отступлениями от нормального дневного распорядка, но тем не менее уже полных мыслями о прощании и сборах в дорогу. Да, три недели здесь наверху – это ничто, ему все об этом твердили. Самая малая единица времени – месяц, сказал Сеттембрини, и так как Ганс Касторп не прожил здесь даже полного месяца, это было ничто, а не пребывание, мимолетный визит, по выражению гофрата Беренса. Может быть, то обстоятельство, что время проносилось здесь мгновенно, зависело от повышенного общего сгорания? И если Иоахиму предстоит прожить в «Берггофе» еще пять месяцев и этим ограничиться, то такая ускоренность жизни здесь должна даже утешать его. Но на протяжении данных трех недель братьям следовало больше ценить и учитывать время, как при измерении температуры, когда предписанные семь минут кажутся такими долгими. Гансу Касторпу было искренне жаль двоюродного брата, у которого можно было по глазам прочесть печаль от близкой разлуки с кузеном и утраты человеческого общения между ними; особенно жгучей становилась эта жалость, когда отъезжающий думал о том, что бедняга Иоахим будет тут жить и жить, а он опять вернется на равнину и начнет работать в области сближающей народы техники средств сообщения; эта жгучая жалость отзывалась порой в груди прямо-таки физической болью, до того резкой, что он даже начинал сомневаться, окажется ли в силах бросить Иоахима здесь наверху в одиночестве. Столь мучительное ощущение, вероятно, и было причиной того, что он по собственной инициативе все реже упоминал о предстоящем отъезде; и только Иоахим время от времени наводил разговор на эту тему; Ганс Касторп же, как мы упоминали, из врожденного такта и деликатности до последней минуты как будто не хотел даже вспоминать о нем. – Будем по крайней мере надеяться, – говорил Иоахим, – что, когда ты вернешься вниз, ты почувствуешь, насколько здесь у нас отдохнул и освежился. – Да, значит, я буду всем кланяться и скажу, что ты приедешь самое позднее через пять месяцев, – отвечал Ганс Касторп. – Отдохнул? Ты хочешь знать – отдохнул ли я за эти несколько дней? Допускаю. Несмотря на очень короткий срок, я все-таки отдохнул. Но, с другой стороны, я столкнулся здесь наверху с совершенно новыми переживаниями, – новыми во всех отношениях и очень интересными, но также и утомительными для души и для тела, и у меня нет ощущения, что я с ними справился и вполне акклиматизировался, а ведь это, вероятно, первое условие всякого отдыха. Моя «Мария», слава богу, стала прежней, вот уже несколько дней как я опять курю ее с удовольствием. Но время от времени у меня все еще появляется кровь на платке, когда я сморкаюсь, а от этого чертова жара в лице и нелепого сердцебиения я, видно, до самого отъезда не избавлюсь. Нет, нет, насчет акклиматизации и говорить не приходится, да и срок был слишком короткий. Чтобы вполне акклиматизироваться и справиться со всеми здешними впечатлениями, надо прожить тут подольше, только тогда можно было бы говорить о поправке и прибавлении белка. А жаль; жаль потому, что я действительно совершил ошибку, мне следовало уделить больше времени для жизни здесь, да и возможность в конце концов была. И у меня такое чувство, что дома, на равнине, мне придется отдыхать от этого отдыха и отсылаться еще три недели, такая меня иногда охватывает усталость. А тут еще, как назло, привязался катар… Казалось, что Ганс Касторп в самом деле приедет на родину с отчаянным насморком. Должно быть, он простудился именно во время вечернего лежания на воздухе, в котором вот уже неделя как участвовал, несмотря на сырую и холодную погоду, видимо решившую не сдаваться до самого его отъезда. Но он уже знал, что здесь такую погоду не считают плохой: понятие «плохая погода» тут наверху было вообще довольно неопределенным, больные не боялись никакого ненастья, на него почти не обращали внимания, и Ганс Касторп, с присущей молодежи впечатлительностью и готовностью перенимать взгляды и нравы окружающей среды, – Ганс Касторп начал так же относиться к погоде. Если дождь лил как из ведра, это еще не значило, что воздух стал менее сухим. Вероятно, так оно и было, ведь голова все равно горела, точно находишься в слишком жарко натопленной комнате или выпил лишнее. Что касается холода, даже весьма значительного, то прятаться от него в комнату было бессмысленно, так как, если не шел снег, отопление бездействовало, и сидеть дома было нисколько не уютнее, чем лежать в зимнем пальто, ловко завернувшись в два толстых шерстяных одеяла, на своем балкончике. Даже напротив: такое лежание было несравненно уютнее, то есть попросту оказывалось самым приятным жизненным положением, в котором Ганс Касторп когда-либо находился, причем на эту оценку отнюдь не могло повлиять ироническое заявление некоего писателя и карбонария, что положение сие присуще «горизонталам». Особенно приятным бывало оно по вечерам, когда на столике рядом горела лампочка, Ганс Касторп посасывал любимую сигару, доставлявшую ему опять прежнее удовольствие, и наслаждался неизъяснимыми удобствами здешних шезлонгов; правда, кончик носа леденел, руки, державшие все те же «Ocean steamships», стыли и синели, но через арку лоджии он любовался темнеющей долиной, где огоньки горели то россыпями, то гроздьями и откуда каждый вечер, по крайней мере в течение часа, сюда наверх доносилась музыка, знакомые певучие звуки, приятно смягченные расстоянием: фрагменты из опер, отрывки из «Кармен», «Трубадура»[63] и «Фрейшютца»[64], мелодичные вальсы, бравурные марши, в такт которым бодро покачиваешь головой, резвые мазурки. Мазурки? Марусей звали ее, эту девушку с маленьким рубином на пальце; а на соседнем балкончике за толстой стенкой из молочного стекла лежал Иоахим, и время от времени Ганс Касторп осторожно перебрасывался с ним несколькими словами, учитывая присутствие всех других лежавших по соседству «горизонталов». Иоахиму тоже лежалось неплохо на его балкончике, но он был немузыкален и не мог так живо наслаждаться вечерними концертами, как Ганс Касторп. Тем хуже для него. Зубрит, наверно, вместо этого русскую грамматику! Сам Ганс Касторп быстро забывал о лежавших на одеяле «Ocean steamships» и с увлечением слушал музыку, радостно открывая для себя ее прозрачную фактуру; а когда оркестр исполнял какую-нибудь особенно характерную, полную настроения музыкальную пьесу, он с готовностью отдавался ее воздействию и вспоминал при этом даже с враждебностью рассуждения Сеттембрини, когда тот, например, заявлял, что считает музыку политически неблагонадежной; ведь такое заявление, в сущности, ничем не лучше разговоров его деда Джузеппе об Июльской революции и шести днях творения. Да, Иоахим не мог так наслаждаться музыкой, чуждо было ему и удовольствие от курения пряной сигары; но он столь же удобно, как и кузен, располагался на своем балкончике, вкушая уединение и спокойствие. День кончался, и с ним кончались все тревоги, можно было быть уверенным, что сегодня уже больше ничего не произойдет, нас уже не постигнут никакие потрясения, мышцам нашего сердца не понадобится усиленно работать, и вместе с тем не приходилось сомневаться, что завтра, со всей вероятностью, вытекающей из ограниченности, своеобразия и тех или иных сочетаний обстоятельств, все начнется сначала; двойное ощущение неизбежности этого завтра и безопасности на сегодня было особенно приятно и, вместе с музыкой и вновь обретенным удовольствием от курения «Марии», делало для Ганса Касторпа вечернее лежание одним из наиболее счастливых состояний его жизни. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.016 сек.) |