|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Аннотация 14 страницаИногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки – уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой – и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, чту они нам дают – лень и невежество.) В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, чту ты прочёл и чту отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время! Мы часто схватываемся с Юрием Евтуховичем.
* * *
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру, – к нам впустили шестого. Он вошёл – тенью, кажется – не стуча ботинками по полу. Он вошёл и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал. Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок. Мы спросили его по-русски – он молчал. Сузи спросил по-немецки – он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски – он молчал. Лишь постепенно на его измождённом жёлтом полумёртвом лице появилась улыбка – единственную такую я видел за всю мою жизнь! – Лю-уди… – слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, чту это, бросился, схватил узелок, развязал на столе – граммов двести там было лёгкого табаку, и уже сворачивал себе четырёхкратную папиросу. Так после трёх недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Евтухович. Со времён столкновения на КВЖД в 1929 распевали по стране песенку:
Стальною грудью врагов сметая, Стоит на страже Двадцать Седьмая!
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной ещё в гражданскую войну, был царский офицер Николай Евтухович (я вспомнил эту фамилию, я видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провёл свои первые годы и сын Юрий, рождённый в 1917 году, ровесник революции. С той далёкой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов – но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! – аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней. Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Юрий прекрасно владел разговорным немецким, его переодели в форму пленного офицера и с его документами послали в разведку. Он выполнил задание, для возвращения переоделся в советскую форму (с убитого), но тут сам попал в плен к немцам. И отправлен в концентрационный лагерь под Вильнюсом. В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека – и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То, чту был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах – в этом лагере надо было умереть, а кто не умер – сделать вывод. Выжить могли «орднеры» – внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юрий не стал орднером. Ещё выживали повара. Ещё мог выжить переводчик – таких искали. Но тут Юрий скрыл своё знание немецкого: он понимал, что переводчику придётся предавать своих. Ещё можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он – художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище. Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки – пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, – та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесён колючей проволокой, и множество горит на нём костров, а вокруг костров – когда-то советские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепёшки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Ещё не все эти двуногие издохли. Ещё не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам. Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достаётся выжить – он должен сделать выводы. Им уже известно, что дело – не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, – никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы – они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость. Русские вытягивают всю войну – и русским такой жребий. Почему так? Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признаёт русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берёт никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.[62] СССР не признаёт международного Красного Креста. СССР не признаёт своих вчерашних солдат: нет ему расчёта поддерживать их в плену. И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? – Сталин? Но не много ли списывать всё на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает вывод до половины – не делает его вовсе. А – остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине – в общем те, которым Родина разрешила говорить от себя? И кбк правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже – бросила собакам? Разве она остаётся нам матерью? Если жена пошла по притонам – разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам – разве это Родина? Как обернулось всё для Юрия! Он восхищался отцом – и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, – изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий? Когда весной 1943 в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских «легионов» – кто-то шёл, чтобы спастись от голода, Евтухович пошёл с твёрдостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли – так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре некий шеф, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов – у немцев планы свои. А где была грань?… С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова… Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина – каждая страница истекает живыми ранами России. Но что с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запылённых лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по исконной русской манере всё чаще и всё глубже окунал своё смятение в спиртное. Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для умирающих, безнадёжно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в тёплое, новое, да ещё все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так всё и будет, что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радиокодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.
Конечно наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да ещё диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не околеют.
Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый «шпиён» в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам. Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что задание выполнил (пойди его проверь!). Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от СМЕРШа, и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!). Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдёте сами к нам." Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?… Заклятая, несправедливая и такая же всё дорогая! Прощение?… И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернёмся, и какие ещё будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря, не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за шнапсом с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры – нет, всё равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять – организацию немецкой разведки…" Две недели разбирали Евтуховича колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому – свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, ещё час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали «ура» своим будущим каторжным работам…) Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания…" Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным. И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве… Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати. Так неисправимо поддаётся человек дымку с родной стороны… Как зуб не перестаёт отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнём мышьяка. Лотофаги из «Одиссеи» знали для этого какой-то лотос… Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь её искажение в 1929. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели советскую страну. Он говорил – одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин – бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой – вот царь нашей литературы! Из-за этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали. Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Евтуховича и среди них была не рядовая.[63]
Я употребляю здесь и дальше слово «власовец» в том неясном, но прочном смысле, как оно возникло и утвердилось в советском языке и никогда не поддавалось точному определению, искать которое было для лиц неофициальных – опасно, для официальных – нежелательно: «власовец» – вообще всякий советский, вооружённо принявший сторону противника в этой войне. Ещё понадобятся годы и книги, чтобы понятие это проанализировать, выделить разные категории, и тогда в остатке получены будут «власовцы» в собственном смысле – то есть прямые сторонники или подчинённые генерала Власова с тех пор, как он в немецком плену дал своё имя для антибольшевистского движения. Таких сторонников в иные месяцы войны насчитывалось всего лишь сотни, а собственно власовская армия с центральным подчинением и вообще по сути создаться не успела. Но в декабре 1942 немцы провели пропагандистский трюк: сообщили о состоявшемся (никогда не состоявшемся) "учредительном заседании" "Русского комитета" в Смоленске, то ли претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет, сообщение хранило неуверенность, – и дали к тому имена: генерал-лейтенанта Власова и генерал-майора Малышкина. Немцы могли себе позволить такую затею: объявить, потом отменить, потом действовать и противно тому, – но листовки попорхали с самолётов, легли на наши фронтовые поля, легли в наши памяти – за комитетом «власовским» естественно пристроилось представление о движении, о вооружённых силах, и когда в немецкой армии против нас стали появляться вооружённые наши соотечественники – русские или национальные части, то к ним и прилегло единственно известное слово «власовцы», и наши политруки не препятствовали тому. Так условно, но прочно, связалось всё движение с именем Власова. И таких вооружённых наших соотечественников, поднявших оружие против своей родины, – сколько же было? "Не менее 800 тысяч советских граждан входили в боевые организации, целью которых была борьба против советского государства", – свидетельствует один исследователь (Thorwald – "Wen sie verderben wollen…", Stuttgart, 1952). Около того оценивают и другие (например, Sven Steenberg – "Wlassow – Verrдter oder Patriot?" – Kцln, 1968). Трудность определения точных цифр отчасти и в том, что происходила борьба разных течений в германской администрации и военном командовании, и нижним инстанциям, реалистичным в ходе войны, требовалось эту цифру преуменьшить, чтобы не пугать верхи ростом антибольшевистской, однако не про-немецкой силы. Это всё – много раньше создания отдельной Русской Освободительной Армии в конце 1944 года.
* * *
Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком водянистой безжирной кашицы. В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идёт, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если удаётся себя умерить, желудок сжимается, приспособляется к скудному – здешней жалкой пищи становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешённого послеобеденного лежания – тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы, даже сильней контраст: приходят, а тут конец мёртвого часа.) А сон – это лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок. Тут приносят и ужин – ещё по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмёшь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось есть, – это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером тоже не кормят. Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегчённым становится сразу весь мир! Как в нём сразу упростились все великие вопросы – ты почувствовал? Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты не ждёшь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворённое кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнёта. Какие лёгкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал: Я жить хочу, чтобы мыслить и страдать! Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь… Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Евтуховичем, потому что вопросы все взрывные, например – об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за шторой, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить её в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что война отнюдь не кончается, что сейчас Красная армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнётся настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что – лёгким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы – что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твёрдостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить союзников ещё чище, чем немцев. – Никогда! – кричит (но полушёпотом) Юрий. – А Арденны? – кричу (полушёпотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска. Но всё-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно. Один из таких любимейших тюремных разговоров – разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше. [64] У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключённым была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котёл. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка – и та несла десяток крашеных яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Её заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключённых местной тюрьмы – это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего озверели. А что были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только – вкусная еда? Они создавали тёплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся. Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, – но уже тут мы не то, что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень дадут собрать) – а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не каэ'рам, то есть не контрреволюционерам (то есть, не Пятьдесят Восьмой статье), а только членам бывших социалистических партий. А-а-а, так и скажите!.. Ну да впрочем, потом и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном… Ещё о чём приятно поговорить вечером, когда не ждёшь допроса, – об освобождении. Да, говорят – бывают такие удивительные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с вещами" – а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят – слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, – так ты обещай: пойдёшь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока… – Яблок сейчас нигде нет. – Тогда три бублика. – Может случиться, в Москве и бубликов нет. – Ну, хорошо, тогда четыре картошины. (Так договорятся, а потом действительно Н берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьёзней дело, чем у меня, – так и меня может быть скоро?… А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а Н уже в трюме парохода едет на Колыму.) Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, – и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, – а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали – и вот мигает трижды лампа. Это значит – через пять минут отбой! Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, – так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать! В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Евтуховича, у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на Сэ!", "на Зэ"! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно. – Какой номер камеры? – спросил он тревожно. – Пятьдесят третий. Он вздрогнул. – С воли? – спросили мы. – Не-ет… – страдальчески мотнул он головой. – А когда арестован? – Вчера утром. Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые. – А за что? (Это – нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.) – Да не знаю… Так, пустяки… Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному. – Ну, всё же? – Я… воззвание написал. К русскому народу. – Что-о??? (Таких «пустяков» мы ещё не встречали!) – Расстреляют? – вытянулось его лицо. Он теребил козырёк так и не снятой кепки. – Да нет, пожалуй, – успокоили мы. – Сейчас никого не расстреливают. Десятка как часы. – Вы – рабочий? служащий? – спросил социал-демократ, верный классовому принципу. – Рабочий. Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне: – Вот вам, А. И., настроение рабочего класса! И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего. Но он ошибся. – Как же так – воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени? – От своего собственного. – Да кто ж вы такой? Новичок виновато улыбнулся: – Император. Михаил. Нас пробило, как искрой. Мы ещё приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст… – Завтра, завтра, спать! – строго сказал Сузи. Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными. Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лёг близ параши.
* * *
В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошёл незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя – годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час – я приду опять". И ушёл. Кто был тот старик – не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шофёрскому делу, в 1936 взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешофёрской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаёмных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на манёвры к ним приехал маршал Блюхер, и тут его личный шофёр тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофёра, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов – не пьющий, работящий, не подведёт. Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привёз он и своего шофёра. Осиротев, попал Белов в кремлёвский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ), то Лозовского, ещё кого-то и наконец Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 на Украину, очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущёва", – говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве. В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон – сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет – это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, Белов вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова.[65] Потом возил наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошёл шофёром на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.015 сек.) |