|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Ю. Максин 4 страницаИ дальше: «Новый мир» велся «непостоянными и периодически слабеющими руками». Возражая Солженицыну, автор статьи восклицает: «Нет, Твардовский вел свой журнал уверенно и твердо». Оставим в стороне спор литературный, укажем лишь автору статьи на явное противоречие в его рассуждениях: может ли иметь твердые руки и ясную голову человек, пьющий едва ли не каждый день? Ведь сам же автор статьи утверждает: «Да, Твардовский иногда запивал и, бывало, надолго». Иногда запивал... Может быть, в запои ударялся иногда, но в те, шестидесятые годы, о которых идет речь, я видел его почти ежедневно и редко – трезвым. Но ведь алкоголь, как теперь известно, держится в клетках организма, – и. прежде всего, мозга, – больше двух недель. Значит можно утверждать: в последние годы, может быть, десятилетия, Твардовский всегда находился под воздействием алкоголя, когда и глаза неясные, и сердце нездорово, и руки подрагивают, а что уж до ума – тут и говорить нечего. Наконец, и сам он однажды признался: «Ведь я не пью, когда пишу, и потому пишу так мало». «Вино мстит пьянице», – говорил Леонардо да Винчи. И самая страшная месть – порок этот передается потомству. Однажды к Геннадию Шичко обратился за помощью статный, красивый юноша. Его одолевала страсть к алкоголю. Это был внук Александра Твардовского. Шичко долго с ним занимался и – победил пагубную страсть. Жаль, что судьба не свела в свое время двух великих русских людей – Александра Твардовского и Геннадия Шичко, подарившего миру надежный способ отвращения людей от алкоголя и наркотиков. Питерский чародей не пожалел бы никаких трудов, чтобы отвратить беду и продлить жизнь автору «Василия Теркина». Когда думаешь о Твардовском, о его преждевременной гибели, то невольно приходят на ум слова Некрасова: «Братья-писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое». Замечу тут кстати: мои товарищи по литературному труду – знакомые мне и не знакомые поэты и писатели, задыхающиеся в тяжких объятиях алкоголя, имеют счастливую возможность стать трезвыми и вновь зажить здоровой полнокровной жизнью, – последователи Шичко успешно работают почти в каждом городе. После выхода в свет моей книги «Геннадий Шичко и его метод» многие читатели звонят и пишут: «Прочел Вашу книгу и перестал пить». Многие, но не все, и даже не большинство читателей. Может быть, с выходом в свет еще и этой книги читателей, бросивших пить, станет больше. Ничего в жизни не желал бы я так сильно, как увидеть трезвыми всех наших писателей, а там, дальше, и всех людей на свете. Автор статьи «Твардовский и Солженицын», следуя нашим традициям не говорить пьянице о том, что он пьет, в особенности же, если пьяница большой человек, да и нет его в живых, стремится обелить Твардовского, но при этом мало задумывается о пагубной силе порока, убивающего наших поэтов. Нам кричать надо о нависшей беде повального пьянства, искать и корчевать корни этого зла. а не стыдливо закрывать глаза при виде очередной жертвы Зеленого Змия. Молодой в то время поэт Валентин Сорокин, испытывая и сам зловещее дыхание алкоголя, написал в конце шестидесятых годов стихотворение «Упрек смерда». Не стану утверждать. что героем стихотворения был наш общепризнанный Первый поэт, но многие черты его мы угадывали. Вот эти стихи: От дел насущных отстранясь. За ставней, за резным оконцем. Ты снова тяжко запил, князь. Не видя Родины и солнца. Под сердцем сумеречь с утра, А холуи прикрыли двери. Слух просочился, что вчера Ты об косяк раскровил череп. А помнишь – хлеще, чем прибой, Вокруг тебя толпа шумела. За кличем, брошенным тобой, Дружины шли в сраженье смело. Теперь – лишь кружек перестук, Да женский плач средь долгой ночи. Понылинявил твой сюртук. Повыцвели орлины очи. У врат центральных стал Гирей, У боковых толкутся персы. Твоих смазливых дочерей Улещивают иноверцы. Сгребают злато для родни, Ложь и безверье прививают, Твоим же именем они Сынов отчизны убивают. Любовью к ближнему корят. В шинках шельмуют, дармоеды. По всей Руси они творят Неслыханное зло и беды. Довольно воду нам толочь, Сзывай, сзывай совет старейшин, Тебе нельзя уже помочь, Тебя пора судить, светлейший. Когда врагу мы отомстим, Героев вырастим на смену И, может, хмель тебе простим. То чем оплатишь ты измену? Силой своего воображения и таланта поэт глубоко и верно высветил драму спившегося певца, провидел его логический конец и, одновременно, свою же собственную трагическую судьбу. Человек может сойти с круга, стать пьяницей, это его драма, но когда песня замирает в груди певца – это уже трагедия. И не одного только певца. Жил на свете прекрасный детский писатель Леонид Сёмин, и жил он в Ленинграде, ставшем ныне снова Санкт-Петербургом. О том, что он был прекрасным писателем, я узнал случайно, – из его книги «Тревоги голубого города», которую я купил для своего внука Дениса. Раскрыл книгу и на первой странице читал: «Муравей по кличке Хло был послан проверить дорогу. – Ты, братец, проворный, – говорил ему всеми уважаемый муравей Ти-Аха. – К тому ж, и места с прошлого года помнишь. Сбегай, пошарь, может, сбились мы... Армия рыжих лесных великанов собиралась напасть на пчел. И вот, прячась в траве от птиц, Хло уже спешит обратно к своим. Торопится сообщить, что идут они правильной дорогой». Прочел я эти первые строки, и мне захотелось читать дальше, – узнать, как же будут развиваться события. Чем закончится набег рыжих разбойников на работяг-пчел? Я вообще признаю тех детских писателей, которые не сюсюкают, подлаживаясь под малышей, а ведут с ними разговор серьезный, тоном и языком взрослых, а если изображают жизнь животных, птиц, насекомых, то максимально приближают их к повадкам и психологии человека: так, как это умели делать Андерсен, Киплинг, Лев Толстой, Чехов. Я прочел повесть о пчелах Леонида Сёмина и был радостно поражен открытием замечательного писателя. Он сочетал в себе два дивных дара: рассматривать каждый листочек, каждую букашку, как в микроскоп, и ярко, самобытно живописать живую и неживую природу. Купленная мною книга была настоящим подарком внуку. Я потом искал другие книги Сёмина, но... не находил. Спустя десять лет Люция Павловна Шичко поведала мне о жизни Леонида Сёмина. В том же году, когда я купил его книгу, он обратился к врачу-наркологу: «Помогите!» После краткой беседы врач поняла, что перед ней безнадежный алкоголик, – она ему уже помочь не может. Позвонила известному психофизиологу Геннадию Шичко. Геннадий Андреевич не замедлил явиться. Перед ним, в позе убитого горем, сникшего под тяжестью беспрерывных запоев, сидел невысокий, полный и лишенный всякого интереса к жизни человек. Ему было сорок семь лет, но он казался глубоким стариком. Одно только повторял: «Помогите!» Шичко пригласил его к себе в институт, долго, обстоятельно расспрашивал о жизни, о том, когда начал пить, как пьет, сколько пьет. Оказалось, что Сёмин страдает крайней степенью алкоголизма, – его мучают приступы белой горячки, многое он уже не помнит. Жизнь Сёмина была чередой страшных мучительных испытаний. В первый год войны он попал в окружение, его ранило, он в бессознательном состоянии оказался в плену. Бежал, но был пойман. Испытал лагеря фашистские и сталинские. Не баловала его и жизнь на свободе. Писал он, как многие взыскательные художники, медленно, печатался редко. Безденежье душило его, унижало. Он пил. И страсть эта пагубная все усиливалась. А тут еще к вину пристрастились жена и дочь. Сплошной пьяный угар, ссоры в семье, вечный, непримиримый конфликт с товарищами по перу, редакторами. Хорошо знавшая его жена поэта Горбовского о нем сказала: «Пьяный, он агрессивен и опасен. Если я встречала его, то обходила стороной». Шичко провел с ним сеанс гипноза. И этот сеанс, – всего лишь один, – оказался для писателя спасительным: он бросил пить. И трезвый явился в Дом литераторов. Его увидела жена Горбовского. Сказала мужу: «Что с ним произошло? Спокойный, приятный, – смотрит ласково и улыбается. Трезвый!» Горбовский поговорил с Сёминым. О, чудо! Сёмин не пьет! Его отвратил от пьянства какой-то чудодей Шичко. Рассказал жене, а та воспылала желанием отрезвить и мужа, тоже запойного пьяницу. Вскоре и они предстали перед Шичко, – он и Горбовского отрезвил. Горбовский проявил большую волю к трезвости, выполнял все советы Шичко, писал по его требованию специальные антиалкогольные дневники. Отрезвился надолго, но Сёмин продержался семь месяцев. Кто-то из приятелей уговорил его выпить. И снова начались его запои. Друзья и родные видели, как безобразила его водка. От выпитого стакана он сатанел на глазах, превращался из вежливого, деликатного человека в черта с рогами. Оскорблял грязными словами, – даже женщин! – лез в драку. Столик, за которым он сидел в Доме литераторов, был пуст, и возле него никто не садился, – товарищи сторонились его, как чумного. Сёмин держал пасеку, любил пчел. Наблюдал их часами, написал о них прекрасную повесть. В трезвом виде Сёмин трогательно заботился о пчелах, утеплял их на зиму, давал сахарный сироп, но, как только напивался, терял к ним всякий интерес. Соседи по даче, заметив его пьяным, шли к нему с банками за медом, предлагали водку. И он выгребал у своих любимиц последние запасы мела, обрекая их на голодную смерть зимой. Протрезвившись, сидел возле улья, обнимал его и плакал. Его старая мать сильно страдала от пьянства сына. Молила его бросить пить, мечтала о времени, когда он станет трезвым. И, умирая, со слезами на глазах обращала к нему последние просьбы. А он сидел возле ее изголовья и пил. Потом же, похоронив мать, горько сокрушался и посылал к небу мольбы о прощении. Сёмин погибал. А Шичко, узнав об этом, вновь провел с ним работу. И снова отрезвил. Надолго ли? Этот вопрос все больше занимал и ученого. Он уже тогда оставил свои исследования в области второй сигнальной системы, которые, кстати, были успешными и закончились монументальной монографией. Драма Сёмина, его срывы послужили для ученого толчком к новым поискам. И скоро он вплотную подходит к открытию метода, ставшего ныне знаменитым и названного его именем. Метод Шичко предусматривает очищение сознания от ложных взглядов. По этому методу ныне отрезвляются десятки тысяч алкоголиков. Но Сёмин не дождался открытия Шичко. В 1982 году сердце его, измученное алкоголем, остановилось. Наш народ потерял чудесного писателя. Горбовский был дружен с композитором Соловьевым-Седым и его уговорил обратиться к Шичко. Ученый вернул к трезвой жизни нашего замечательного композитора. Он долго оставался трезвенником и за это время написал много замечательных произведений, но во время вручения ему ордена в Кремле к нему подошел с бутылкой вина секретарь Президиума Верховного Совета СССР Георгадзе, предложил выпить. Соловьев-Седой отказывался, но Георгадзе говорил: «Как! Не хочешь выпить со мной! Да ты посмотри, какое вино! – Каберне! Его поставляют только сюда, в Кремль!..» Композитор выпил. И с тех пор снова стал пить и вскоре умер. Сердце с трудом переносит спиртные возлияния, но если это сердце пожилого человека – оно не выдерживает. И тут мне вновь приходит на ум американская романистка Рита Браун. Не побоялась эта мужественная женщина – кстати, и талантливая писательница – бросить гневные слова в лицо всем писателям своей страны. Я же ничего подобного не сказал даже близким товарищам. А жаль! Было бы светлее теперь на душе. Зеленый змий, взяв в полон человека, быстренько отсекает от пьющего всех близких и товарищей, рвет дружеские связи, прокладывает между пьяницей и внешним миром полосу отчуждения. Это только на первый взгляд может показаться, что пьяница всегда в кружке товарищей, он на виду и всегда весел, говорлив и окружен шумной ватагой любящих его людей. Нет, его никто не любит, – и даже те, с которыми он пьет, в сущности, презирают его, не считают за человека. И стоит перекипеть в нем выпитому алкоголю, стоит ему вытряхнуть из кармана последнюю рублевку, он тотчас остается одиноким, – собутыльники, как мотыльки, быстро разлетаются и неизвестно где коротают мучительные часы пьяной одури. На следующий день они ищут друг друга, но лишь с единственной целью: выпить за счет другого, осушить неизвестно где и кем добытую бутылку. Страшно сказать, но и в среде моих товарищей-писателей действовали примерно те же законы, со временем устанавливались те же нравы. Зеленый змий исподволь распахивал между нами полосы отчуждения; наши встречи становились все реже, а если мы и встречались, то разговор неизбежно склонялся к бутылке. В мой же адрес насмешки становились все злее, и если выставлялось вино, то мне уже за столом и не было места. Вместе со мной от спиртного решил отказаться поэт Игорь Иванович Кобзев, – вот с ним мы встречались с удовольствием. Между нами завязалась дружба, продолжавшаяся до конца его дней. Что же до моих прежних друзей, то они разделились на мелкие группки по единственному признаку – по степени пристрастия к алкоголю. Акулов, Шевцов, Сорокин составили один тесный кружок, – по вечерам на даче «отекали», или, как говаривал Фирсов, «всасывали водочку, коньячок». Акулов, едва дотянув до пенсии, умер. Сорокин был отставлен от должности, Шевцов как-то вдруг сник, осунулся... Кружок распался. Пьяницы уходили один за другим – в пятьдесят, шестьдесят лет. Водка, как напалм, сжигала людей дотла. А тех, кто оставался, превращала в дряхлых стариков. Я, как-то гуляя с внуком Денисом, встретил Валентина Сорокина. Большая голова его до срока поседела, лицо оплыло, хмельные глаза лихорадочно блестели. Он шел из магазина, – водки там не было. Поэтому злобно ругался. Вспомнил я недавние годы нашей дружбы: он выглядел молодо, был приветлив, вежлив и был уверен, что скоро, очень скоро напишет великолепную поэму. Поэмы он написал и их напечатали, только никто не нашел в них так долго ожидаемого великолепия. Мы знаем: в истории литературы были случаи, когда и сильно пьющие поэты создавали прекрасные стихи, – и даже мировые шедевры, – но такое наблюдалось лишь в молодом возрасте. Зеленый змий, захватив жертву, не сразу ее приканчивает; десять-пятнадцать лет не совсем еще отнимает творческую энергию, но разум угнетается любыми дозами и на любом этапе винопития, но если ты пьешь пятнадцать-двадцать, а паче чаяния, и больше лет, на удачи в литературных делах не рассчитывай. Талант, каким бы он ни был, гибнет навсегда, и уж если возвратится к отрезвевшему человеку, то не в той силе и не в том блеске, какой необходим для создания высокохудожественных произведений. И, может быть, такой поэт, как Сорокин, отчаявшись создать «великолепную» поэму, чутьем уловил причину своей творческой катастрофы и, в порыве бессильного исступления, бросил отравителям народа гневные строки: А чем рассчитается банда За свой алкогольный террор?.. Сорокина я знал и внимательно следил за его творчеством много лет. Мы и на даче живем по соседству. Он от рождения был несомненно талантлив и многое обещал литературе, но в развитии скоро остановился и с течением дней писал все хуже. Свою энергию направлял на административную суету, на хождение по кабинетам литературных генералов, и сам стремился втиснуться в коридоры власти, и порой это ему удавалось; но поэзия слишком горда и вольнолюбива, в душах честолюбивых хитрецов она не живет. В случае с Сорокиным причина кроется не в одном только алкоголизме, – тут проявляется и комплекс неудавшейся творческой судьбы, обманутых надежд, несбывшихся желаний. Поэт должен быть властителем дум, глашатаем истины, добрым и могучим другом своих соотечественников. Поэт тогда поэт, когда его книги ищут, стихи заучивают наизусть. Поэзия питает музыку, живопись, философию и педагогику, она должна властвовать в умах и душах. Но если этого нет, то нет и поэта, а есть стихотворец, умеющий более или менее складно составлять слова, подыскивать рифмы, метафоры. Иногда такой любитель найдет хлесткое сравнение, и даже образ, но ведь из стихов должна вырасти поэзия, должен подняться над своим поколением поэт и открыть современникам новые горизонты художественного осмысления своего времени, явить новый уровень величия, благородства, красоты человека. Михаил Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» создает образ неудавшегося поэта Ивана Бездомного. «Да, стихи... Ему тридцать два года! В самом деле, что же дальше? – И дальше он будет сочинять по несколько стихотворений в год. – До старости? – Что же принесут ему эти стихотворения? Славу? Какой вздор! Какой вздор! Не обманывай-то хоть сам себя. Никогда слава не придет к тому, кто сочиняет дурные стихи». Мудрый писатель, тонкий психолог, ставит своего героя в экстремальные обстоятельства, где ум человека и свойства характера проявляются отчетливо и резко. Бездомный ведет себя. как сумасшедший, и по всем законам логики попадает в психиатрическую больницу. А между тем, он пользуется славой известного поэта, он на виду у всех столичных литераторов. Бездомный – тип сатирический, и даже анекдотический: с одной стороны – поэт, да еще известный, с другой... не поймут люди, в своем ли он уме? До уровня сарказма доводит писатель вполне реалистическую мысль о несоответствии многих ловких людей, добившихся в наше время и чинов, и славы, их действительным достоинствам. Этот «театр абсурда» был. конечно, и раньше, и в самые отдаленные времена, но в наши годы он принял форму всевластия и всемогущества. Бездну иронии может услышать наш современник в словах песни: «Кто был ничем, тот станет всем». Идея величия, всеправия, вседозволенности стала в советскую эпоху доминирующей и увлекла массы народа. Буквально толпы людей устремились и в литературу – самую престижную профессию. И каждый вознамерился воздвигнуть себе «памятник нерукотворный». Максим Горький, изрядно запутавший всю жизнь русских литераторов, нагромоздивший в литературе уйму больших и малых контор, легионы начальников, выдвинул идею поточной подготовки писателей – предложил учредить Литературный институт, названный впоследствии его именем. Умные люди говорили: писатель – это талант, писателем надо родиться. Но Горький считал, что писателей и поэтов можно и выучить, как учат плотников, сапожников, поваров. И начали учить... Я и сам кончил этот, едва ли не самый престижный, институт, и могу сказать: знания он, конечно, дает серьезные, но таланта не прибавляет. О тех же, кто попадал в институт в обход конкурса и при помощи «волосатой руки», – а таких со временем становилось все больше, – после окончания института можно было сказать словами известной песни: «Каким ты был, таким ты и остался». Студентов на первом курсе уже называли молодыми писателями, они потом всю жизнь гордились этим званием, но... книг не писали. Много интеллектуальных сил отняла у нашего народа горьковская «революция» в литературе, собравшая русских, да и не только русских писателей под знамя социалистического реализма. Казарменные порядки внедряла его же идея жесткой организации литературного процесса и оброненная им невзначай мысль о поточной «выпечке» поэтов и писателей в единственном в мире Литературном институте. Когда я работал в издательстве, ко мне приходили бывшие однокашники. Одежонка ветхая, вид затравленный, в глазах тревога и смятение. – Иван, помнишь, как мы учились, жили в Переделкино? – Как не помнить! Студенческие годы – их не забыть. – Да, вот... не печатают. Весь пообносился, залез в долги, – дал бы мне аванс. – Да под что же? Клади на стол рукопись. Если стоящая, держать не станем. – Ах, рукопись! Есть у меня задумка, и кое-что начато, да вот... не могу закончить. Суета заедает. Посидит, посидит такой бедолага, выплачет душу и... пойдет дальше задумывать, начинать и не заканчивать. Знал бы отец социалистического реализма, сколько подобных мытарей наплодил он и пустил по белу свету. Я как-то подсчитывал: из трехсот человек, учившихся в моем потоке, лишь с десяток мог бы назвать серьезных литераторов. И все они стали бы таковыми и без института. Правда, в нашем же потоке учились такие «суперпоэты», как Евтушенко, Ахмадулина, Гладилин, Кузнецов... Но это популисты, мастера скандалов и саморекламы, – они литературу не делают. И слава их переменчива: сегодня у них одно лицо, завтра – другое. Им не завидовать надо, пожалеть впору. Иван Бездомный – первая ласточка из несостоявшихся «корифеев». Впрочем, уже тогда, на заре советской власти, они стали плодиться сотнями, тысячами. Кто-то из героев Булгакова заметил: «...нас в Моссолите три тысячи... сто одиннадцать человек». И это только в Москве! Кстати, заметим, что сам-то Булгаков, как и Маяковский, не был членом Московской писательской организации. Сорокин, слава Богу, член Союза писателей, он даже будто бы один из секретарей. И я не хочу поставить его в ряд с Бездомным. Он в юношескую пору писал хорошие стихи. В предместье Сергиева Посада, в нашей писательской колонии, живет критик Виктор Чалмаев. В самом молодом возрасте удостоился он шумной и завидной славы. В нескольких статьях Чалмаев, вслед за Михаилом Лобановым, написавшим статью «Просвещенное мещанство», напал на леворадикалов в литературе, убедительно показал художественную несостоятельность авангардистов из журнала «Юность» и так же, как Лобанов, стал одним из самых популярных критиков русского патриотического толка. Его принялась «громить» левацкая пресса, находившаяся уже тогда в руках «Геббельсов», как ныне говорят о желтой прессе. Чалмаев был на седьмом небе, – его знали, с ним считались, его боялись. Виктор в это время уже много пил, почти каждый день, хотя, впрочем, не упивался. Очевидно, пил на радостях. Но со временем репутация «крамольного» автора, как петля, затягивалась все туже, – судьба, которая в той или иной степени постигала почти каждого жителя нашей семхозовской колонии. В редакциях газет, журналов, в издательствах его встречали все холоднее, – опасались прослыть сторонниками Лобанова, Чалмаева и тем заслужить немилость влиятельных лиц, втайне, а подчас и явно защищавших авторов «Юности». В идеологическом отделе ЦК КПСС все большую силу набирал «отец» авангардистов Александр Яковлев. Вскоре он станет шефом идеологической службы партии, потом на время Брежнев пошлет его послом в Канаду, а уж затем, после Брежнева, он из Канады будет возвращен и въедет в Москву на белом коне, – уже в роли члена Политбюро, второго человека в государстве. Ныне многие полагают, что он-то и является главным архитектором перестройки, изобретателем той мины, которая была заложена в основание русского государства и, не взрываясь, стала крушить его и разваливать. В то время, шестидесятых и начала семидесятых годов, эта мина только еще подводилась, Яковлев лихорадочно подтягивал к Старой площади войска своих сторонников, бойцов бесшумного фронта. Особенно много их становилось в редакциях, в издательствах, во всех средствах массовой информации, в очагах культуры, искусства, науки. Патриотически настроенным критикам было особенно трудно – их перестали печатать. И Чалмаев очень скоро очутился в положении Шевцова, Фирсова, Кобзева. О нем вдруг замолчали. Его нет, не было и не будет. Так решили Чаковский из «Литературки», Панкин из «Комсомолки», Аджубей из «Известий», Зимянин из «Правды» и прочие газетные «князья», хорошо знавшие, чего требуют от них Брежнев, Суслов, Яковлев – праотцы наших доморощенных «Геббельсов». Чалмаеву в это время совсем было трудно. Если мы, прозаики, еще могли где-то выпустить повесть, роман, рассказы, то для статей, защищающих русскую патриотическую литературу, места не было. И Чалмаев все больше пил. Тихо, упорно – малыми дозами. Пьяным по-прежнему не напивался. Пробавлялся он в то время случайными литературными заработками. Писал закрытые рецензии. Есть в издательствах такой механизм – закрытых рецензий. Отправят маститому литератору, критику, ученому-филологу пришедшую от автора рукопись, а тот напишет о ней свое мнение. Если это мнение будет отрицательным. автору имя рецензента не назовут. Потому и называются рецензии закрытыми. Позже я узнал, что «Профиздат», куда я слал роман «Горячая верста», послал его Чалмаеву. И тот написал отличную рецензию – умную и доброжелательную. И если роман был скоро напечатан, я этим во многом обязан Виктору. И не писать бы мне о его пристрастии к спиртному, – помалкивать бы, как это мудро делают братья-писатели, – да уж взялся ворошить «пьяную кучу», надо идти до конца. Расскажу, как Виктор Чалмаев, – этот отважный и умнейший критик,. начавший свой путь в литературе, как витязь, – сложил затем крылья и к пенсионному возрасту смирился окончательно. Не писал он боевых статей в защиту русских писателей, не говорил патриотических речей – тихо жил на своей даче, с завидным упорством выискивал пути «выживания». Часто ездил в Москву, толкался в коридорах Союза писателей, жался к литературным вождям, охотно выполнял их поручения. Его стали включать в комиссии, советы, коллегии, сектора. При встречах рассказывал о новостях в Союзе и, видя, что они меня не очень-то интересуют, подступался ко мне близко, – у него была такая манера, – говорил: «Послушай, почему ты не бываешь в Союзе?.. Надо там появляться. Нельзя чураться, там есть хорошие ребята. У тебя, кстати, много союзников. И все недоумевают, почему тебя не видно». И если я молчал, то он подступался с еще большим жаром: «Ну, согласись, – нелепо стоять в стороне. Создается впечатление обиженности, каких-то конфликтов, а еще чего-то такого, не совсем нормального, то есть сдвигов психики. Можно и в анекдот попасть, остряки скажут: «Обиделся на весь город, а город этого и не заметил». – «Ни на кого я не обижаюсь. Просто жаль мне тратить время на заседательскую суету. Я свое отработал – в "Известиях". в издательстве. Хочу писать». Со временем подобные разговоры становились все чаше, – Чалмаев все дальше уходил от письменного стола. Происходила мутация взглядов. Однажды мы с Надеждой, моей женой, ехали из города в Семхоз – на дачу. На полдороге, в Софрино, застряли. В связи с ремонтом путей нам предстояло торчать там около трех часов, ждать другого поезда. На платформе увидели Чалмаева. Батюшки! Сколько же лет не виделись! Этак, пожалуй, лет пять или шесть. Вот так! А живем в одном поселке, почти соседи. Жизнь и время разъединяет со многими, даже некогда близкими людьми. Недавно в один день умерли Михаил Бубеннов и Петр Карелин. О Бубеннове лишь сообщила на задворках «Литературка», о Карелине – ни слова. Он был начальником – замом у Кочетова в «Литературке», в «Октябре», а затем главным редактором Госкомиздата РСФСР. Но, главное для меня, – оба они были моими друзьями. Дальше, к старости, если суждено пожить, их, наверное, станет еще меньше. Останутся одиночки, – те, что не подвержены ни чинам, ни деньгам, ни капризной даме Славе. А таких, как известно, во все времена было мало. Стоим на платформе с Чалмаевым. Беседу начинает Надежда: – Ты что-то к нам не заглядываешь. Наверное, стал богатым, – может, пробился в начальники. Раньше Чалмаев заглядывал к нам частенько, особенно когда я работал в издательстве. Писателей тогда бывало у нас много – и на даче, и на квартире в Москве. Чалмаев как-то ловко выбирал часы, когда мы оставались одни. Пили чай, Надежда подливала ему нашего семейного, самодельного, смородинового вина. Виктор, видимо, вспомнил все это, заелозил серыми глазами, невнятно забормотал... Таких, которые изменились к нам с моим уходом из издательства, Надежда не прощала. Обыкновенно казнила вопросами, и я спешил бедняге на помощь, переменял тему. – Как жизнь? Что написал нового, что напечатал? – А ничего. Жизнь течет. Недавно пятидесятилетие справил. Где ж ты был – я звонил, искал... – На месте мы, – доколачивает его Надежда. – Плохо искал. – Сергованцев тамадой был, – продолжает он, поворачиваясь боком к Надежде. – Николай – мудрец, оратор... Ты знаешь его, вы, будто, в Литинституте вместе учились. – Было дело. Теперь он – главный редактор «Советской России». Впрочем, не меняется. По крайней мере, внешне. Помогает. И мне, и Углову. – Тамада – блеск, он так говорил, так говорил! Знаешь, мне даже было неловко, – так он меня возносил. Последние слова проговорил почти шепотом, но тоже очень серьезно. Какие-то странные произошли с ним перемены: он стал суетным, нетвердым в словах и жестах, – в нем будто бы что сломалось, разладилось. Слова произносит едва слышно, и мина его, покачивания головы, нервические движения рук создают впечатление какой-то тайны, невысказанного, заветного желания. Наклоняется ко мне, – и так, чтобы не слышала Надежда, говорит: – Выпить бы, Иван, а?.. Чалмаев берет меня под руку: – В Дом литераторов не ходишь – напрасно. Если тебя критикуют, делай вид, что ничего не происходит. Голову кверху, шаг бодрый, всем поклон – привет, привет! А то ведь подумают: в позу встал. Этак-то и забыть могут. – Могут, конечно. И забыть могут. Тургенев говорил: если тебя не печатают пять лет. считай – забыли. Так что мне уж можно и не мельтешить в Доме литераторов. Все равно забыли. Меня уж вон сколько лет не печатают. – В загранкомандировку бы поехал. Я ездил уже трижды. – Ты другое дело, а меня кто пошлет? Там, в руководстве Союзом, Феликс Кузнецов сидит, мой критик. Чалмаев поднимает указательный палец, елозит взглядом где-то под ногами, тихо говорит: Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.015 сек.) |