|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Тринадцатая серия: шизофреник и маленькая девочка
Нет ничего более хрупкого, чем поверхность. Не угрожает ли вторичной организации чудовище пострашнее, чем Бармаглот? Не угрожает ли ей бесформенный, бездонный нонсенс, совсем не похожий на то, с чем мы столкнулись в двух фигурах, присущих смыслу? Сначала мы не замечаем этой угрозы. Но стоит сделать лишь несколько шагов, и мы понимаем — трещина растет. Вся организация поверхности уже исчезла, опрокинулась в ужасающий первозданный порядок. Нонсенс более не создает смысл, ибо он поглотил все. Поначалу может показаться, что мы внутри той же самой стихии или по соседству с ней. Но теперь мы видим, что стихия изменилась, и мы попали в бурю. Нам казалось, что мы все еще среди маленьких девочек, среди детишек, а оказывается мы уже — в необратимом безумии. Нам казалось, что мы на последнем рубеже литературных поисков, в точке высочайшего изобретательства языков и слов, а мы уже — в раздорах конвульсивной жизни, в ночи патологического творчества, изменяющего тела. Именно поэтому наблюдатель должен быть внимателен. Едва ли стоит, например, — со ссылкой на слова-бумажники — смешивать в кучу детские считалки, поэтические экспериментации и опыты безумия. То, что выходит из-под пера известной поэтессы, может иметь непосредственное отношение к тому ребенку, каким была когда-то она сама или которого она любит; безумец может создать крупное поэтическое произведение, имеющее непосредственное отношение к тому поэту, каким он был прежде и каким не перестал еще быть. Но это вовсе не оправдывает гротескного триединства ребенка, поэта и безумца. При всем восхищении и преклонении, мы тем не менее должны быть очень внимательны к тому незаметному переходу, который обнажает глубокое различие, скрытое за этим грубым сходством. Нужно быть очень внимательным к разнообразным функциям и безднам нонсенса, к неоднородности слов-бумажников, которые вовсе не дают права сводить воедино тех, кто изобретает подобные слова, или даже тех, кто их просто использует. Малышка может спеть «Pimpanicaille», писатель написать «злопасный», а шизофреник произнести «перпеницательный»[64]. Но нет оснований считать, что во всех этих случаях мы имеем дело с одной и той же проблемой, и что результаты здесь вполне аналогичны. Нельзя всерьез путать песню Бабара со спазмами-вдохами Арто: «Ратара ратара ратара Атара татара рана Отара отара катара…». Можно добавить, что ошибка логиков, когда они говорят о нонсенсе, заключается в том, что все предлагаемые ими примеры слишком искусственны, надуманны, худосочны; они слишком подогнаны под то, что требуется доказать, — как-будто логики никогда не слыхали детских считалок, декламации великих поэтов или шизофренической речи. Есть какая-то нищета в так называемых логических примерах (за исключением, конечно, Рассела, которого всегда вдохновлял Кэррол). Но слабость логиков еще не позволяет нам восстановить против них эту троицу. Напротив, проблема носит клинический характер, то есть это проблема выпадения из одной организации в другую, проблема нарастающей творческой дезорганизации. А также это проблема критики, то есть проблема определения разных уровней, где нонсенс меняет свои очертания, слова-бумажники — свою природу, а язык — измерение. Грубые сходства таят ловушку. Рассмотрим два текста с такими ловушками сходства. Антонин Арто иногда восстает против Кэррола: сначала при переводе эпизода с Шалтаем-Болтаем, и потом в письме из Родеза, где он осуждает Кэррола. При чтении первого четверостишия Бармаглота — как его переводит Арто — складывается впечатление, что первые две строчки соответствуют критериям самого Кэррола и правилам перевода, общепринятым у других переводчиков Кэррола — Парисо и Бруни. Но начиная с последнего слова второй строки и далее, происходит соскальзывание и даже некий коренной и творческий коллапс, переносящий нас в иной мир и в совершенно другой язык[65]. С ужасом мы сразу опознаем: это язык шизофрении. Кажется, даже слова-бумажники выполняют здесь иную функцию, из них выпадают буквы и они перегружены гортанными звуками. И тут мы в полной мере ощущаем дистанцию между языком Кэррола, излучаемым на поверхности, и языком Арто, высеченным в глубине тел. Мы ощущаем, в какой мере различна соответствующая им проблематика. Отсюда становится понятен весь пафос высказанного Антонином Арто в письме из Родеза: «Мне не удалось сделать перевод Бармаглота. Я старался перевести какие-то фрагменты из него, но мне стало скучно. Никогда не любил этого стихотворения. Оно всегда поражало меня напыщенным инфантилизмом. …Я действительно не люблю стихов или языков поверхности. От них веет счастливой праздностью и интеллектуальным успехом — как-будто интеллект полагается на анус, утратив душу и сердце. Анус — это всегда ужас. Я не понимаю, как можно испражняться и не лопнуть, а значит — и не потерять собственную душу. В Бармаглоте нет души. Можно изобрести собственный язык и заставить чистый язык заговорить во вне-грамматическом смысле, но этот смысл должен иметь собственную ценность, он должен исходить из муки. Бармаглот — произведение интеллектуально пресыщенного барышника, который переваривая сытный обед, ищет себе оправдания за боль других… Когда продираешься сквозь дерьмо бытия и его язык, стихи неизбежно тоже воняют, а Бармаглот — стихи, автор которых пытается избавить себя от утробного бытия страдания, куда погружен всякий великий поэт, и родившись из него, сам плохо пахнет. В „Бармаглоте“ целые куски отдают фекалиями, но это фекальность английского сноба, накручивающего в себе непристойности, как кудри на бигудях… Это работа сытого человека, что и чувствуется в его писаниях…»[66]. Подводя итог, можно сказать, что Арто видит в Кэрроле извращенца — маленького извращенца, упорно разрабатывающего поверхностный язык и не чувствующего реальных проблем языка в глубине — шизофренических проблем страдания, смерти и жизни. Арто кэрроловские игры кажутся пустыми, пища — слишком мирской, а фекальность — лицемерной и слишком благовоспитанной. Но оставим дух Арто в покое и рассмотрим другой текст, чья красота и содержательность остаются клиническими[67]. В книге Луи Вольфсона некто, называющий себя больным или шизофреником, «изучающим языки», ощущает существование и дизъюнкцию двух серий оральности: дуальность вещей-слов, поглощений-выражений, и поглощаемых объектов-выражаемых предложений. Еще резче дуальность между «есть» и «говорить» может быть выражена в дуальностях платить-говорить и испражняться-говорить. В особых случаях эта дуальность переходит и раскрывается в дуальности двух видов имен, предложений или двух типов языков, а именно: в языке его матери — английском, — по сути своей пищеварительном и экскрементальном, и в иностранных языках, по существу выразительных, которыми больной старается овладеть. Мать всячески пытается помешать ему продвинуться в изучении языков. Делает она это двумя одинаковыми способами. То она соблазняет его аппетитной, но недоступной пищей в плотно закрытых банках; то резко вступает с ним в разговор по-английски, прежде чем тот успевает заткнуть уши. Однако, ученик весьма изобретательно противостоит таким вмешательствам. Во-первых, он ест как обжора, набивает живот до отказа, колотит банки и при этом без конца повторяет все те же иностранные слова. Но на более глубоком уровне он обеспечивает резонанс между этими двумя сериями, взаимообмен между ними, переводя английские слова в иностранные согласно их фонетическим элементам (согласные звуки здесь более важны). Например, tree [ дерево — англ.] преобразуется сперва благодаря букве R, которая находится во французском слове [arbre (дерево — франц.)], а затем благодаря букве Т, находящейся в соответствующем еврейском слове. А поскольку русские говорят derevo [ дерево ], то с полным правом можно превратить «tree» в lere [ тере ], где Т становится D [ дере ]. Эта и без того сложная процедура заменяется на более общую, как только у больного возникает идея вызвать еще большее число ассоциаций: слово early (рано), чьи согласные R и L ставят очень деликатную проблему, превращается в разнообразные французские речевые обороты: «suR-Le-champ» [немедленно], «de bonne heuRe» [битый час], «matinaLement» [сию минуту], «а lа paRole» [держать речь], «devoRer L'espace» [пожирать пространство]; или даже в эзотерическое и фантастическое слово из немецких согласных «urlich». (Вспомним, что Раймон Руссель в изобретенных им техниках по устанавливанию и превращению серий во французском языке, различал первичную — строгую — процедуру и вторичную — обобщенную — процедуру, основанную на ассоциациях.) Часто бывает так, что какие-то непокорные слова противятся этим процедурам, порождая нетерпимые парадоксы. Так, слово ladies [ дамы — англ.], относящееся только к половине рода человеческого, может быть переписано по-немецки leutte [ люди — нем.] или же по-русски loudi [ люди ], что, наоборот, обозначает все человечество. Здесь опять возникает впечатление, что есть некое сходство между всем только что сказанным и сериями Кэррола. И в произведениях Кэррола основная оральная дуальность есть-говорить иногда смещается и проходит между двумя типами или двумя измерениями предложения. В других случаях она застывает и становится «платить-говорить» или «экскременты-язык». (Алиса должна купить вещицу в лавке Овцы, а Шалтай-Болтай платит своими словами. Что касается фекальности то, по словам Арто, в работах Кэррола она присутствует повсеместно). Точно так же, когда Арто развивает свою собственную серию антиномий — «быть и подчиняться, жить и существовать, действовать и думать, материя и душа, тело и разум», — то у него самого возникает ощущение необычайного сходства с Кэрролом. Он объясняет это впечатление, говоря, что Кэррол протянул руку через время, чтобы обворовать, заняться плагиатом у него, Антонина Арто. Это касается как стихов Шалтая-Болтая о рыбках, так и Бармаглота. Но почему при этом Арто добавил, что все написанное им не имеет никакого отношения к писаниям Кэррола? Почему такое необычайное сходство соседствует с радикальной и явной неприязнью? Тут достаточно еще раз задаться вопросом, как и где организуются серии Кэррола. Эти две серии артикулируются на поверхности. На этой поверхности линия служит границей между двумя сериями — предложений и вещей — или между измерениями самого предложения. Вдоль этой линии вырабатывается смысл как то, что одновременно выражается предложением и принадлежит вещам в качестве атрибута — «выражаемое» в предложениях, и «приписываемое» в обозначениях [денотациях], Следовательно, эти две серии соединяются через их различие, а смысл пробегает всю поверхность, хотя и остается на своей собственной линии. Несомненно, этот нематериальный смысл является результатом телесных вещей, их смешений, действий и страданий. Но такой результат обладает совершенно иной природой, чем телесная причина. Именно поэтому смысл как эффект, всегда присутствуя на поверхности, отсылает к квази-причине, которая сама является бестелесной. Это всегда подвижный нонсенс, выражающийся в эзотерических словах и словах-бумажниках и распределяющий смысл по обеим сторонам одновременно. Все это формирует поверхностную организацию, на которой произведения Кэррола разыгрывают свои зеркало-подобные эффекты. Арто говорил, что это — только поверхность. Такое откровение, оживляющее для нас дух Арто, известно любому шизофренику, который тоже проживает его по-своему. Для него нет — больше нет — никакой поверхности. Как же было Кэрролу не поразить Арто, представ в облике желанной маленькой девочки, защищенной от всяких глубинных проблем? Первое, что очевидно для шизофреника, — это то, что поверхность раскололась. Между вещами и предложениями больше нет никакой границы — именно потому, что у тел больше нет поверхности. Изначальный аспект шизофренического тела состоит в том, что оно является неким телом-решетом. Фрейд подчеркивал эту способность шизофреника воспринимать поверхность и кожу так, как если бы они были исколоты бесчисленными маленькими дырочками[68]. Отсюда следует, что тело в целом уже ни что иное, как глубина — оно захватывает и уносит все вещи в эту зияющую глубину, представляющую собой фундаментальное дегенеративное изменение. Все есть тело и телесное. Все — смесь тел и внутри тел, сплетение и взаимопроникновение. Арто говорил, что все физично: «У нас в спине — цельный позвоночник. Позвоночник, пронзенный гвоздем боли, который — пока мы гуляем, поднимаем тяжести, сохраняем равновесие — превращается в насаженные один на другой футляры»[69]. Дерево, колонна, цветок или тростник — все это вырастает внутри тела. Наше тело всегда пронизывают другие тела и сосуществуют с его частями. В действительности все — это некий футляр, упакованные пища и экскременты. Так как нет поверхности, то у внутреннего и внешнего, содержащего и содержимого больше нет четких границ. Они погружаются в универсальную глубину или вращаются в круге настоящего, который сжимается все больше и больше по мере наполнения. Значит, образ жизни шизофреника — противоречие: либо в глубинной трещине, пересекающей тела, либо в раздробленных частях, вращающихся и насаженных друг на друга. Тело-решето, раздробленное тело и разложившееся тело — три основных измерения шизофренического тела. При таком крушении поверхности слово полностью теряет свой смысл. Возможно оно сохраняет определенную силу денотации [обозначения], но последняя воспринимается как пустота; определенную силу манифестации, но она воспринимается как безразличие; определенное значение, но оно воспринимается как «ложь». Как бы то ни было, слово теряет свой смысл — то есть свою способность собирать и выражать бестелесный эффект, отличный от действий и страданий тела, а также идеальное событие, отличное от его реализации в настоящем. Каждое событие реализуется, пусть даже в форме галлюцинации. Каждое слово физично и немедленно воздействует на тело. Процедура состоит в следующем: слово — часто пищеварительной природы — проявляется в заглавных буквах, напечатанных как в коллаже, который его обездвиживает и освобождает от смысла. Но в тот момент, когда пришпиленное слово лишается своего смысла, оно раскалывается на куски, разлагается на слоги, буквы и, более того, на согласные, непосредственно воздействующие на тело, проникая в последнее и травмируя его. Мы наблюдали это в случае с шизофреником, изучающим языки. В тот момент, когда материнский язык лишается своего смысла, его фонетические элементы становятся сингулярно ранящими. Слово больше не выражает атрибута положения вещей. Его фрагменты сливаются с невыносимо звучащими качествами. Они внедряются в тело, где формируют смесь и новое положение вещей так, как если бы они сами были громогласной, ядовитой пищей или упакованными экскрементами. Части тела, его органы определяются функцией разложенных элементов, атакующих и насилующих их[70]. В муках этой борьбы эффект языка заменяется чистым языком-аффектом: «Все, что пишется, — ПОХАБЩИНА» (то есть, всякое зафиксированное или начертанное слово разлагается на шумовые, пищеварительные или экскрементальные куски). Значит, для шизофреника речь идет не о том, чтобы переоткрыть смысл, а о том, чтобы разрушить слово, вызвать аффект и превратить болезненное страдание тела в победоносное действие, превратить подчинение в команду — причем всегда в глубине, ниже расколотой поверхности. Изучающий языки дает пример тех средств, с помощью которых болезненные осколки слов материнского языка превращаются в действия, соотнесенные с иностранными языками. Только что мы увидели, что раны наносились воздействием фонетических элементов на соединенные или разобщенные части тела. Победа может быть достигнута теперь только благодаря введению слов-дыханий, слов-спазмов, где все буквенные, слоговые и фонетические значимости замещаются значимостями исключительно тоническими, которые нельзя записать и которым соответствует великолепное тело — новое измерение шизофренического тела — организм без частей, работающий всецело на вдувании, дыхании, испарении и перетеканиях (высшее тело, или тело без органов Арто)[71]. Несомненно, такая характеристика активного поведения — в противоположность поведению-страданию — изначально недостаточна. По сути дела, жидкости не менее вредоносны, чем твердые куски. Но это из-за амбивалентности действия-страдания. Как раз здесь живущее в шизофрении противоречие находит себе реальную точку приложения: если страдание и действие — неразделимые амбивалентные полюса, то два формируемые ими языка неотделимы от тела и глубины тел. Так что никогда нельзя быть уверенным в том, что идеальные жидкости организма без частей не несут в себе червей-паразитов, обрывки органов, твердую пищу и остатки экскрементов. Все же очевидно, что пагубные силы эффективно используют жидкости и вдувания, чтобы внести в тело порции страдания. Жидкость неизбежно испорчена, но не сама по себе, а исключительно другим полюсом, от которого она неотделима. Важно то, что она представляет активный полюс, состояние совершенной смеси, в противоположность соединениям и повреждениям несовершенных смесей, представляющих пассивный полюс. В шизофрении каким-то образом продолжает жить подмеченное стоиками различие двух телесных смесей: неполной смеси, изменяющей тело, и тотальной жидкой смеси, оставляющей тело не затронутым. В текучем элементе, во вдуваемой жидкости кроется неописуемая тайна активной смеси — тайна, которая сродни «принципу моря», в противоположность пассивной смеси отдельных частей. Именно в этом смысле Арто превращает стихи Шалтая-Болтая о море и рыбках в проблему подчинения и команды. Практически, такой вторичный язык, такой метод действования задается согласными звуками, горловыми и придыхательными перегрузками, апострофами и внутренними акцентами, дыханием и скандированием, а также модуляциями, смещающими все слоговые и даже буквенные значимости. Речь идет о превращении слова в действие, путем представления последнего так, как если бы его нельзя было перекомпоновать и расчленить: язык без артикуляции. Связующим звеном здесь выступает размягченное, неорганическое начало — море-глыба или море-масса. Что же касается русского слова дерево [ derevo ], то изучающий языки, счастлив от обстоятельства, что у этого слова есть множественная форма — деревья [ derev'ya ] — чья внутренняя атмосфера, по-видимому, гарантирует расплавление согласных (благодаря лингвистическому мягкому знаку). Прежде чем разделять согласные и обнаружить их произносимость, отметим, что гласная, сведенная на-нет мягким знаком, ведет к слиянию согласных, размягчает их. От этого они становятся нечеткими и даже непроизносимыми, поскольку обращаются в поток громких стонов в одном непрерывном дыхании[72]. Эти стоны соединяются в дыхании подобно согласным в знаке, которым они пропитаны подобно рыбе в массе моря и костям в крови тела без органов. Знак огня, волна, «колеблющаяся между газом и водой», по словам Арто: стоны рокочут в дыхании. Когда Арто говорит в своем Бармаглоте: «Покуда руржь [La rourghe] — руаржь [rouarghe] рангмбда [rangmbde] и рангмбд руаржамбда [rouarghambde]», он хочет оживить, вздуть, размягчить и возжечь слово так, чтобы оно стало действием тела без частей, а не страданием разбитого на части организма. Задача в том, чтобы превратить слово в сплав согласных — сплав из неразложимых согласных и мягких знаков. В этом языке мы всегда можем найти эквиваленты слов-бумажников. Для «rourghe» [руржь] и «rouarghe» [руаржь] Арто сам указывает слова ruee [стремительное движение, наплыв, натиск], roue [колесо], route [путь], regle [линейка, правило, закон, норма, порядок] или rout a regler [правильный путь] (к этому списку мы могли бы добавить Rouergue [Руэргю] — край Родеза, где в то время находился Арто). Точно так же, когда Арто говорит «Uk'hatis» [Ук'атис], употребляя апостроф внутри слова, он указывает на ukhase, hate [поспешность, торопливость] и abruti [тупой, глупый], и добавляет: «ночной толчок под Гекатой, означающий лунных свиней, сброшенных с прямой тропы». Однако, как только это слово появляется в роли слова-бумажника, его структура и сопровождающий его комментарий убеждают нас в наличии здесь чего-то совсем иного: «Ghore Uk'hatls» Арто не эквивалентно потерявшимся свиньям, кэрроловским «зелюкам» или «verchons fourgus» Парисо. Первое не противостоит последним в одном и том же плане. Слово, предложенное Арто, не обеспечивает размножение серий на основе смысла. Напротив, оно задает цепь ассоциаций между тоническими и согласными элементами в области инфра-смысла согласно принципу текучести и горения, который эффективно снова и снова впитывает смысл, как только последний производится: Uk'hatis (лунные свиньи, сбившиеся с пути) — это К'Н (толчок, сотрясение), 'КТ (ночной) и H'KT (Геката). Поясним еще раз дуальность шизофренического слова: она охватывает слово-страдание, разрывающееся в фонетические значимости, наносящие раны, и слово-действие, которое спекает неартикулируемые тонические значимости. Эти два слова развиваются в связи с дуальностью тела — расчлененного тела и тела без органов. Они отсылают к двум театрам — театру ужаса и страсти и театру жестокости, по своей сути активному. Они отсылают к двум типам нонсенса — пассивному и активному: нонсенсу лишенного смысла слова, разлагающегося на фонетические элементы, и нонсенсу тонических элементов, формирующих неразложимое, но не менее бессмысленное слово. Здесь все случается, действует и подвергается воздействию ниже уровня смысла и далеко от поверхности. Подсмысл, а-смысл, Untersinn [ Подсознание — нем. ] — их следует отличать от нонсенса поверхности. Согласно Гёльдерлину, язык в его двух аспектах — это «знак, свободный от значения». Хотя это и знак, но знак сливающийся с действием и страданием тела [73]. Вот почему, наверное, совершенно недостаточно сказать, что шизофренический язык определяется бесконечным и паническим соскальзыванием означающей серии к означаемой. Фактически, здесь вообще нет никаких серий — обе серии исчезли. Нонсенс больше не дает смысла на поверхности. Он впитывает и поглощает весь смысл — как на стороне означающего, так и на стороне означаемого. Арто говорит, что у Бытия, являющегося нонсенсом, есть зубы. В поверхностной организации, которую мы назвали вторичной, физические тела и произносимые слова одновременно разделяются и соединяются бестелесной границей. Эта граница и есть смысл, представляющий, с одной стороны, чистое выражаемое слов, а с другой — логический атрибут тел. Хотя смысл является результатом действий и страданий тел, это результат совершенно иной, чем они, природы, поскольку он — ни действие, ни страдание. Это результат, который защищает звуковой язык от всякого смешения с физическим телом. Напротив, в первичном порядке шизофрении остается только дуальность между действием и страданием тела. Язык является обоими ими сразу, будучи полностью поглощенным зияющей глубиной. Нет больше ничего, что спасло бы предложения от погружения в тела и от смешения их звуковых элементов с аффектами тела: обонянием, вкусом или пищеварением. Теперь не только нет какого-либо смысла, но нет и никакой грамматики или синтаксиса, а в пределе — вообще никаких членораздельных слогов, букв или фонетических элементов. Антонин Арто мог бы озаглавить свое эссе «Опыт антиграмматического выступления против Льюиса Кэррола». Кэрролу нужна очень строгая грамматика, которая требуется для того, чтобы сохранить флексии и соединения слов, чтобы отличить их от флексий и соединений тел — хотя бы и с помощью зеркала, отражающего их и возвращающего им смысл[74]. Потому-то мы и можем противопоставлять Арто и Кэррола пункт за пунктом — как первичный порядок и вторичную организацию. Поверхностные серии типа «есть-говорить» действительно не имеют ничего общего с полюсами глубины: сходство здесь только кажущееся. Две фигуры нонсенса на поверхности, распределяющие смысл между сериями, не имеют ничего общего с этими двумя продолжениями нонсенса, которые увлекают, поглощают и вновь впитывают [смысл] (untersinn). Две формы заикания — клоническая и тоническая — лишь грубые аналогии двух языков шизофрении. Разрыв поверхности не имеет ничего общего с глубинным Spaltung [расщепление, расслоение, трещина — нем.]. Противоречие, подмеченное в бесконечном разделении прошлого-будущего на бестелесной линии Эона, не имеет ничего общего с противостоянием полюсов в физическом настоящем тел. Даже слова-бумажники выполняют совершенно разнородные функции. У ребенка можно найти шизоидную «позицию» еще до того, как он достигнет поверхности и овладеет ею. Даже на поверхности всегда можно найти шизоидные фрагменты, поскольку ее функция как раз в том, чтобы организовывать и развертывать стихии, поднимающиеся из глубины. От этого смешивание всего со всем — и детского овладения поверхностью, и провала поверхности у шизофреника, и господства поверхности у личности, называемой, к примеру, «извращенной», — не становится менее отвратительным. Работы Кэррола всегда можно представить в виде шизофренического рассказа. Опрометчивые английские психоаналитики так и делают: они отмечают тело-телескоп Алисы, его складывание и раздвижение, ее явную прожорливость, скрытую экскрементальность и одержимость навязчивыми идеями; здесь же фигурируют кусочки, обозначающие как объедки, так и «отборные блюда»; быстро распадающиеся коллажи и этикетки пищеварительных слов; а также, потеря ею самотождественности, рыба и море… Можно только гадать, какой вид безумия клинически представлен Шляпным Болванщиком, Мартовским Зайцем и Мышью-Соней. А в противопоставлении Алисы и Шалтая-Болтая всегда можно опознать два амбивалентных полюса: «отчлененные органы — тело без органов», тело-решето и великолепное тело. У Арто не было особых причин восставать против текста Шалтая-Болтая. Но именно в этот момент звучит предостережение Арто: «Мне не удалось сделать перевода. Никогда не любил этого стихотворения…Я действительно не люблю стихов или языков поверхности». У плохого психоанализа есть два способа обмануться: верить, что открыл некое всеобщее сходство, которое можно обнаружить в ком угодно, или полагать, что открыл аналогии, создающие ложное впечатление различий. Таким образом, как клинико-психиатрический, так и литературно-критический подходы бьют мимо цели. Структурализм прав, подчеркивая тот момент, что о форме и содержании можно говорить только в связи с изначальными и несводимыми структурами, в рамках которых они организуются. Психоанализ должен обрести геометрическое измерение, прежде чем он обратиться к историческим сюжетам. Ибо и сама жизнь, и даже сексуальность обретаются внутри организации и ориентации этого измерения еще до того, как обнаруживаются в производящей материи или порождающей форме. Психоанализ не может удовлетвориться указанием на особые случаи, манифестацией истории или означиванием комплексов. Психоанализ — это психоанализ смысла. Он сначала географичен, а уже потом историчен. Он различает разные страны. Арто — это ни Кэррол и не Алиса, Кэррол — это не Арто и даже не Алиса. Арто бросает ребенка в ситуацию чрезвычайно жестокой альтернативы — согласно двум языкам глубины, — альтернативы телесного действия и страдания. Либо ребенок не рождается, то есть, не покидает футляров своего будущего спинного мозга, над которым прелюбодействуют его родители (своего рода самоубийство наоборот), либо он создает текучее, великолепное, огненно-яркое тело без органов и без родителей (подобное тому телу, которое Арто называет своей еще неродившейся «дочкой»). Напротив, Кэррол ждет ребенка в соответствии с языком бестелесного смысла: он ждет в той точке и в тот момент, когда ребенок уже покинул глубину материнского тела, но еще должен открыть глубину своего собственного тела. Это тот краткий поверхностный миг, где маленькая девочка соприкасается с поверхностью воды, подобно тому, как Алиса — с потоком собственных слез. д это — разные области, разные и несвязанные измерения. Можно считать, что у поверхности свои монстры — Снарк и Бармаглот, свои ужас и жестокость, которые хотя и не из глубины, но тоже обладают когтями и могут вцепиться сбоку или даже утащить нас обратно в пучину, от которой мы думали, что избавились. Потому-то Кэррол и Арто никогда не встретятся. Только комментатор может менять измерения — и в этом его величайшая слабость, знак того, что он вообще не живет ни в каком измерении. Мы не отдали бы и одной страницы Антонина Арто за всего Кэррола. Арто — единственный, кто достиг абсолютной глубины в литературе, кто открыл живое тело и чудовищный язык этого тела — выстрадал, как он говорит. Он исследовал инфра-смысл, все еще не известный сегодня. Но Кэррол остается мастером и картографом-первопроходцем поверхностей — тех самых поверхностей, которые, как считалось, столь хорошо изучены, что никому не приходило в голову продолжить их исследование. А между тем, на этих поверхностях располагается вся логика смысла.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.005 сек.) |