|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ГЛАВА III. Выздоровление. Датури избивают солдаты
Выздоровление. Датури избивают солдаты. Отъезд в Брауншвейг. Редегонда. Брауншвейг. Наследный принц. Жид. Житье в Вольфенбюттеле. Библиотека. Берлин. Кальзабиджи и берлинская лотерея. Девица Беланже
В обеденное время доктор зашел ко мне в комнату с матерью и одной из сестер, которые уверили, что всячески будут обо мне заботиться. Добросердечие было написано на их лицах. Когда они удалились, врач изложил методу, коей собирался следовать, дабы вернуть мне здоровье. Потогонный отвар и меркуриальные пилюли должны были изгнать заразу, что сводила меня в могилу. Надлежало выдерживать строжайшую диету и ничем себя не утруждать. Я уверил его, что буду покорно повиноваться всем предписаниям. Он обещал читать мне газету два раза в неделю и тотчас сообщил, что скончалась г‑жа де Помпадур. И вот я приговорен к отдыху, целительному, по уверениям врача, и в то же время губительному, ибо я чувствовал, что впрямь помираю со скуки. Даже доктор испугался и просил меня не препятствовать, чтобы сестра его приходила работать в мою комнату с двумя или тремя девицами, добрыми своими подружками. Кровать помещалась в алькове, полог задергивался, и они никак не могли мне докучать. Я просил его доставить мне такую утеху, и сестра была рада сделать мне одолжение, ибо комната, что я занимал, была единственной, где окна выходили на улицу. Но предупредительность врача оказалась роковой для Датури. Юноша, получивший воспитание в цирке, не мог не скучать, проводя весь день со мной; а потому, увидав, что у меня изрядное общество и я могу обойтись без него, почел за благо поразвлечься и целыми днями шатался там и сям. На третий день жительства нашего в Везеле его принесли ввечеру домой, всего избитого. Он забрел в караульню повеселиться с солдатами, они начали искать с ним ссоры и изрядно его поколотили. На него было жалко смотреть. Весь окровавленный, без трех зубов, он поведал, плача, о своей беде и взывал о мщении. Я послал врача уведомить об этом деле генерала Беквича, каковой пришел сказать мне, что не знает, чем тут помочь, и единственно какую услугу может оказать, это отправить парня на излечение в лазарет. Все кости были целы, он поправился через неделю, и я отослал его в Брауншвейг с паспортом от генерала Соломона. Три зуба, что он потерял в потасовке, охраняли его от опасности попасть в солдаты, грозившей, если б все были целы. Он отправился пешком, и я обещал навестить его, как только буду в состоянии ехать. Парень он был красивый, ладно сбитый. Читал с трудом, выучили его только плясать на канате и запускать потешные огни. Был он смел и примерно честен. К вину питал особую склонность, а к прекрасному полу вполне обычную. Я знавал многих людей, которые были обязаны счастьем женщинам, несмотря на свое к ним равнодушие. Через месяц я почувствовал себя в полном здравии и был в состоянии ехать, хотя изрядно исхудал. Мнение, что составили о моей особе в доме доктора Пиперса, характеру моему отнюдь не соответствовало. Он почитал меня за терпеливейшего в мире человека, а сестра с ее премилыми подружками — за наискромнейшего. Все добродетели мои проистекали из болезни. Дабы судить о человеке, надобно исследовать его поведение, когда он здоров и волен, больным или в тюрьме он совсем иной. Я преподнес платье девице Пиперс и дал двадцать луидоров врачу. Накануне отъезда получил я письмо от г‑жи дю Рюмен, которая, узнав от друга моего Баллетти, что я нуждаюсь в деньгах, послала мне вексель на шестьсот флоринов на Амстердамский банк. Она писала, что я отдам ей эту сумму, когда смогу; но она скончалась прежде, чем я сумел расплатиться с долгом. Решив ехать в Брауншвейг, не мог я перебороть искушения заехать в Ганновер. Когда я вспоминал о Габриель, то по‑прежнему любил ее. Останавливаться там я не помышлял, ибо не был более богат, да к тому же надлежало щадить не до конца восстановленное здоровье. Я желал единственно нанести недолгий визит в ее поместье, что, сказывала она, находится неподалеку от Штокена. Да и любопытно мне было на нее взглянуть. Итак, решился я ехать на рассвете один в карете, кою английский генерал променял мне на коляску, но сему не суждено было случиться. Записка от генерала, в которой просил он меня на ужин, где я встречу своих соотечественников, вынудила принять приглашение. Коль засидимся допоздна, так поеду попозже, решаю я. И я иду к г. Беквичу, обещав доктору воздерживаться от излишеств. Что за диво, войдя в комнату, вижу я Редегонду, что из Пармы, со своей сукой матерью. Та сперва меня не признала, но дочь сразу ко мне обратилась, сказав, что я изрядно похудел. Я отвечал, что она стала краше прежнего, и так оно и было. В ее лета полтора года только прибавили очарования. Я поведал, что избавился от тяжкого недуга и завтра утром еду в Брауншвейг. — И мы тоже, — отвечала она, взглянув на мать. Генерал, радуясь, что мы знакомы, добавляет, что мы можем ехать вместе, но я, улыбаясь, возражаю, что это будет затруднительно, если госпожа матушка не переменила своих правил. — Ни на йоту, — отвечает она. Гости хотели продолжать игру. Генерал метал, банк был невелик. Были еще две или три дамы и офицеры, играли по маленькой. Мне предлагают карты, я благодарю, сказав, что в дороге не играю. После конца тальи генерал говорит, что знает, отчего я не играю, и достает из бумажника английские банковые билеты. — Это, — говорит, — те самые банковые билеты, коими вы расплатились со мной полгода назад в Лондоне. Постарайтесь отыграться. Здесь 400 фунтов стерлингов. — У меня нет желания, — отвечаю, — столько проигрывать. Я поставлю полсотни гиней, и тоже бумажных, чтобы доставить вам удовольствие. С этими словами вытаскиваю я из кошелька, где у меня было 200 золотых дукатов, вексель, присланный графиней дю Рюмен. Он продолжает метать, и после третьей тальи я выигрываю пятьдесят гиней, каковые, когда я прекращаю понтировать, он тотчас выплачивает английскими билетами. Тут доложили, что ужин подан, и мы сели за стол. Редегонда, изрядно выучившая французский, забавляла все общество. Она ехала из Брюсселя на службу к герцогу Брауншвейгскому, ее нанял второй солисткой Николини. Она жаловалась, что почтовые колымаги вконец ее замучили и в Брауншвейг она доберется совсем больной. — Так вот, кстати, кавалер де Сейнгальт, — говорят ей генерал, — совсем один, в превосходной карете. Езжайте с ним. Редегонда улыбается. Мать Редегондова спрашивает, сколько в карете мест, генерал отвечает за меня, что два. Мать объявляет, что это невозможно, она свою дочь ни с кем наедине не оставит. Тут раздается всеобщий смех, а Редегонда, посмеявшись, молвит, что мать вечно боится, что ее убьют. Перешли на другие материи, и до часу весело сидели за столом. Редегонда, не заставив долго себя упрашивать, села за клавесин и спела арию, доставившую удовольствие всему обществу. Когда я собрался уходить, генерал просил меня к завтраку, сказав, что почтовая карета отходит только в полдень и я должен оказать любезность прекрасной соотечественнице, а она, со своей стороны, попрекала меня за некие мои поступки во Флоренции и Турине, хотя ей не в чем было меня упрекать; но я сдался и пошел, наконец, спать, имея в том великую нужду. Утром в девять часов прощаюсь я с лекарем и всем его семейством и иду завтракать к генералу, приказав закладывать и подать карету к его дому, ибо непременно хотел ехать после завтрака. Через полчаса является Редегонда с матерью и, к удивлению моему, еще и с братом, что служил у меня во Флоренции лакеем. После завтрака, весьма оживленного, карета меня ждет, я раскланиваюсь с генералом и гостями, вышедшими из залы, дабы проводить меня. Редегонда, спросив, удобна ли моя карета, садится в нее, и я так же попросту сажусь без всяких задних мыслей; но я немало был удивлен, когда кучер тронул рысью, едва я сел. Я готов был крикнуть «Стой!», но, увидав, что Редегонда хохочет во все горло, позволил ему ехать, решив, что прикажу остановиться, когда Редегонда, отсмеявшись, скажет «довольно». Но не тут‑то было. Мы проехали уже полмили, когда она заговорила. — Я так смеялась, вообразив, как истолкует матушка эту нежданную шутку, ведь я хотела только на минутку сесть в карету; затем я смеялась над кучером, который, конечно, без вашего ведома, похитил меня. — Ну конечно. — Матушка, верно, подумает обратное. Разве это не забавно? — Весьма, но мне это нравится. Милая Редегонда, я отвезу вас в Брауншвейг, и вам здесь будет покойней, чем в почтовой колымаге. — О! Шутка заходит слишком далеко. Мы остановимся на первой же станции и подождем почту. — Как вам будет угодно, но я, право слово, не буду столь любезен. — Как! У вас достанет сил бросить меня одну на станции? — Никогда, прелестная Редегонда. Вы знаете, я всегда вас любил. Я повторяю, я готов отвезти вас в Брауншвейг. — Если вы меня любите, вы подождете и передадите меня прямо в руки матушки, которая уже, верно, в отчаянии. — Душа моя, на это не надейтесь. Юная сумасбродка вновь принялась смеяться, а пока она смеялась, я в подробностях продумывал любезный моему сердцу замысел — отвезти ее в Брауншвейг. Мы добрались до станции, лошадей не было; почтарь у меня быстро сделался сговорчивым и, перекусив, едем мы до следующей станции в сумерках, по скверной дороге. Я требую лошадей, не беря во внимание, что там говорит Редегонда. Я знал, что почтовая карета доберется сюда до полуночи и мать завладеет дочерью. Это в мои планы не входило. Я ехал всю ночь и остановился в Липпштадте, где, несмотря на неурочный час, приказал подать поесть. Редегонда хотела спать, да и я не меньше, но ей пришлось смириться, когда я мягко сказал, что спать мы будем в Миндене. И тут она улыбнулась, ибо знала, что ее ждет. Там мы поужинали и провели пять часов в одной постели. Она лишь для виду заставила себя упрашивать. Была б у нее честная мать, когда я свел с ней знакомство во Флоренции у Палези, не связался бы я с Кортичелли, принесшей мне столько горестей. После слишком краткого роздыха в Миндене остановился я вечером в Ганновере, где мы отменно поели в превосходном трактире. Я повстречал там того самого полового, что был в цюрихском трактире, когда я прислуживал за столом дамам из Золотурна. Мисс Чудлай обедала там с герцогом Кингстонским, потом поехала в Берлин. Им подали на десерт большое блюдо лимонного мороженого, от которого они откушали самую малость, чем мы и попользовались; потом легли в кровать, постеленную на французский лад. Утром нас разбудил стук подъехавшей почтовой кареты. Редегонда не желает, чтоб мать застала ее в постели, я зову полового, чтоб сказать ему, чтоб он не вел в нашу комнату даму, каковая, выйдя из кареты, будет нас спрашивать, но слишком поздно. В ту минуту, как я распахиваю дверь, входит мать с сыном и застает нас обоих в рубашках. Я велел ее сыну подождать с той стороны и затворил дверь. Мать принимается ругаться, сетовать, что мы ее одурачили, угрожать мне, если я не ворочу ей дочь. Дочь, в подробностях ей все рассказав, убеждает, что один только случай понудил ее уехать со мной. Наконец мать соблаговолила поверить. — Но, — говорит она дочери, — ты не можешь отрицать, мерзавка, что спала с ним. Она, смеясь, отвечает, что все было совсем не так, и нет в том ничего дурного, когда люди спят. Она начинает целовать ее и совершенно успокаивает, сказав, что сейчас оденется и поедет вместе с ней в Брауншвейг в карете. После примирения я оделся, приказал подать лошадей, и, угостив всех завтраком, отправился в Брауншвейг, куда прибыл на три часа раньше них. Редегонда отбила у меня охоту ехать с визитом к Габриель, что должна была жить с матерью и двумя сестрами в поместье, о котором рассказывала. Я остановился в хорошем трактире и немедля дал знать Датури о своем приезде. Он появился, щегольски одетый, горя нетерпением представить меня великолепному г. Николини, главному антрепренеру представлений в городе и при дворе. Человек этот, знавший дело до тонкостей, пользовавшийся благоволением великодушного принца, своего повелителя, чья любовница, Анна, доводилась ему дочерью, жил в роскоши. Он чуть не силком хотел приютить меня, но я сумел отговориться. И все же я обещал обедать у него, соблазненный не только превосходным поваром, но и притягательным обществом, способным доставить большее удовольствие, нежели собрание знатных особ, где веселость, стесненная этикетом, угасает. Гостями Николини были люди, наделенные талантами. Истинные виртуозы, музыканты и танцовщики обоего полу являли самую усладительную для меня картину. Я только выздоравливал, был стеснен в деньгах. Иначе я никогда бы не покинул так скоро гостеприимный Брауншвейг. На другой день за обедом была и Редегонда. Все уже знали, не ведаю откуда, что от Везеля до Ганновера она ехала со мной. Послезавтра кронцпринц Прусский прибыл из Потсдама, дабы увидеться с будущей своей супругою, дочерью владетельного герцога. Он взял ее в жены год спустя, и всем ведомы худые следствия сего брака: любовный каприз очаровательной принцессы стоил головы смельчаку, соблазнившему ее или давшему себя соблазнить. В последнем случае она весьма была не права, обвинив его. При дворе задавали пышные празднества, и наследный принц Брауншвейгский, ныне царствующий, меня обласкал. Я познакомился с ним в Сохо‑Сквер на званом загородном ужине, накануне принятия его в сословие лондонских мещан. Минуло двадцать два года, как я любил мать Датури. Помня красоту ее, мне любопытно было ее видеть. Время так жестоко ее обезобразило, что я подосадовал, что принудил ее принять меня. Ей явно стыдно было своего уродства, но уродство ее дозволяло мне не краснеть за прошлую неверность. Своеобычный женский лик слишком скоро делается из прекрасного уродливым. На большой равнине неподалеку от города наследный принц задал смотр шести тысячам пехотинцев, служивших в брауншвейгской армии. Я там был; весь день лило как из ведра, зрителей, иностранцев и местных дворян, особенно дам, было преизрядное число; среди прочих увидал я мисс Кудлай, осведомившуюся, давно ли я покинул Лондон. Славная дама одела муслиновое платье прямо поверх рубашки, и ливень так изрядно ее вымочил, что на вид она казалась вовсе голой. Видно было, что это ей по душе. Прочие дамы укрывались от потопа под навесами. Дождь не мог воспрепятствовать маневрам войск, которые не страшатся огня. Не имея никаких дел в Брауншвейге, я подумал, не уехать ли мне, чтобы отправиться в Берлин и с наибольшим приятствием провести там остаток лета. Мне нужен был сюртук, я покупаю сукно у жида, который предлагает учесть заграничные векселя, если они у меня есть. Что может быть проще? У меня было заемное письмо на пятьдесят луидоров на Амстердамский банк, что прислала г‑жа де Рюмен; я достаю его из бумажника и предлагаю, израильтянину. Изучив его хорошенько, он говорит, что вернется через полчаса и уплатит голландскими дукатами. Он возвращается с деньгами. Письмо было на мое имя, Сейнгальт, так я и расписываюсь в получении, и он уходит довольный, что выгадал два процента, обычный процент при учете векселей, выданных на Амстердамский банк. Но на другой день является ко мне утром в комнату тот же самый жид и просит вернуть ему деньги и забрать вексель либо дать ему залог, покуда с почтой он не получит ответа, примет ли вексель банкир, на которого он выписан. Удивленный таковым нахальством и уверенный в правоте своей, я говорю, что он спятил, что я ручаюсь за вексель и никакого залога ему не дам. Он отвечает, что непременно хочет денег или залога, иначе добьется моего ареста, ибо ему все про меня известно. Тут мне кровь ударяет в голову, я хватаю трость и, отвесив пять или шесть ударов, вышвыриваю его прочь, затворяю дверь и одеваюсь, дабы идти на обед к Николини. Я никому не рассказываю об этом происшествии. Решив уезжать через два или три дня, назавтра прогуливаюсь я пешком в окрестностях города и встречаю наследного принца, что едет в одиночестве верхом, только стремянный следует за ним в сотне шагов. Я отвешиваю поклон, вижу, что он останавливается, и подхожу. — Так вы точно решили уезжать? — ласковым голосом говорит мне милейший принц. — Я узнал об этом утром от одного жида, который явился сказать, что вы избили его палкой за то, что он потребовал залога за учтенный вексель, сомневаясь, не фальшивый ли он. — Я в точности не помню. Ваше Высочество, что сделал я, поддавшись приступу более чем праведного гнева; мерзавец этот посмел угрожать, что воспрепятствует моему отъезду, сказав, что ему все про меня ведомо, но я знаю, что честь запрещает мне забрать письмо и дать залог, и один тиран может воспрепятствовать моему отъезду. — Вы правы, это было бы несправедливо, но жид боится потерять сто дукатов; он говорит, что не дал бы их вам, если б вы не упомянули мое имя. — Он лжет. — Он говорит, что вы подписались чужим титулом. — Он опять лжет. — Так или иначе, жид был избит, как он уверяет, и боится остаться в накладе. Мне жаль этого дурня, и я хочу помешать ему искать средства задержать вас здесь, покуда он не узнает, что в Амстердаме благополучно приняли вексель, что вы перевели на него. Я сегодня же велю забрать у него помянутый вексель, ибо нимало не сомневаюсь в его подлинности. Итак, вы вольны ехать, когда вздумаете. Прощайте, г. де Сейнгальт, счастливого пути. После сих любезностей принц тронул коня, не дожидаясь моего ответа. А я мог бы ответить, что раз Его Высочество собственноручно забирает мой вексель у еврея, тот решит, что принц милует меня, весь город в это поверит и честь моя пострадает. Принцам, наделенным чистым сердцем и благородной душой, зачастую не хватает тонкости, дабы пощадить самолюбие особы, коей желают они выказать знак несомненного своего уважения. Поступок принца проистекал от чрезмерного его великодушия. Он не мог бы поступить иначе, почитай он меня за мошенника, но желая тем не менее выказать, что прощает меня и один потерпит ущерб от мошенничества моего. А быть может, он именно так и думает, сказал я себе в следующий миг, когда расстался с ним. К чему он вмешивается? К чему не презрел подлые, безумные наветы? Жида он пожалел или меня? Если меня, то я обязан преподать ему урок, не оскорбив доблестного мужа. Я поразмыслил так же, воротившись к себе, над концовкой диалога. Я нашел, что его пожелание счастливого пути было тут крайне неуместно. В устах принца, коего обязан я был почитать как государя, любезность становилась приказом уезжать. Итак, я решил не оставаться в Брауншвейге, ибо, оставаясь, мог вызвать неблагоприятные толки, и не уезжать, ибо мог дать принцу повод подумать, что, уезжая, попользовался его добротой и прикарманил полсотни луидоров, каковые, если б был виноват, должен был бы возвратить жиду. После сих рассуждений, сплетенных осторожностью, умудренных честью и достойных более трезвого ума, нежели мой, велю я закладывать, собираю чемодан, обедаю, расплачиваюсь с хозяином и, не озаботившись ни с кем проститься, еду в Вольфенбюттель с намерением провести там неделю и зная, что скучать не буду, ибо там находится третья библиотека Европы. Я давно уже горел желанием исследовать ее на досуге. Ученый профессор‑библиотекарь, отменно вежливый, ибо в вежливости его не было ничего нарочитого или принужденного, сказал мне при первом моем посещении, что не только велит человеку обслуживать меня в библиотеке, выдавать все книги, что я попрошу, но и приносить их ко мне в комнату, не выключая рукописи, что составляют главное богатство этой славной библиотеки. Я провел неделю, выходя оттуда единственно затем, чтобы пойти в комнату, а выходил из комнаты единственно, чтобы туда воротиться. Я вновь свиделся с библиотекарем лишь на восьмой день, дабы за час до отъезда поблагодарить его. Жил я в совершеннейшем покое, не помышляя ни о прошлом, ни о будущем, труды помогали забыть, что существует настоящее. Нынче я вижу — чтобы жить в миру как истинному мудрецу, мне довольно было стечения малозначительных обстоятельств, ибо добродетель всегда притягивала меня более, нежели порок. Если я грешил, так только от веселости сердечной. Я увез из Вольфенбюттеля изрядное число ученых суждений об «Илиаде» и «Одиссее», которые не встречаются ни у кого из толкователей, неведомы великому Попу. Часть из них вошла в мой перевод «Илиады», остальное затерялось тут и здесь. Я не сожгу ничего, даже эти Мемуары, хотя часто о том думаю. Я предвижу, что никогда не выберу момента. Я воротился в Брауншвейг в тот же трактир и тотчас послал уведомить о том крестника моего Датури. Как я был доволен, убедившись, что никто в Брауншвейге не знал, что я провел неделю в пяти лье отсюда! Он сказал, что, как говорили, перед отъездом забрал я у жида вексель, о котором больше речи не было. Я все же был уверен, что пришел ответ из Амстердама и что наследный принц знал, что я в Вольфенбюттеле. Крестник просил меня обедать у Николини. Это само собой разумелось, поскольку я с ним не прощался, а хотел завтра уезжать. И вот что приключилось за обедом, послужив к вящему моему удовлетворению. Мы принялись за жаркое, когда вошел камердинер наследного принца вместе с глупым жидом, коего я в приступе гнева проучил за наглость. — Мне велено, сударь, — сказал он, — просить у вас прощения за то, что заподозрил, будто вексель ваш на Амстердамский банк подложный. Я был наказан, потеряв два процента, что заработал бы, оставь я его у себя. Я отвечал, что другого наказания ему не желаю. Директор Николини не преминул поставить себе в заслугу, что Его Высочество повелел принести мне извинения у него дома, и я охотно польстил его тщеславию. Ввечеру я спросил, не будет ли каких поручений в Берлин, и откланялся, но вот что задержало меня еще на день. В трактире нашел я записку от Редегонды, где она сетовала, что, живя в Брауншвейге, я ни разу ее не навестил, и приглашала позавтракать с ней в загородном домике, о котором все мне изъяснила. Она писала, что будет там не с матерью, а с одной давней моей знакомой, которую я буду рад повидать. Она просила меня быть вовремя. Я любил Редегонду и не бывал у нее в Брауншвейге не только из‑за матери ее, но и для того, что не в состоянии был преподнести ей какой‑либо красивый подарок. Я решил непременно быть, любопытствуя также увидеть девицу, какую называла она давней моей знакомой. Итак, в назначенный час явился я в указанный дом и увидал ее, красивую и прелестную, в гостиной на первом этаже вместе с юной «виртуозкой», которую я знавал ребенком в тот самый год, когда заточили меня в Пьомби. Я изобразил удовольствие от встречи с ней, но, занявшись единственно Редегондой, рассыпался в извинениях, затем в похвалах прелестному домику, где увидал ее. Она сказала, что сняла его на полгода, но никогда в нем не ночевала. После кофе пошли мы погулять по саду и повстречали принца, который, милостиво улыбаясь, просил у Редегонды прощения, что ненароком прервал нашу беседу. Я сразу все понял, понял, для чего красавица велела мне в записке своей не опаздывать. В десять или двенадцать дней Редегонда покорила милейшего принца, который всегда питал склонность к прекрасному полу, но в первый год брака с сестрой английского короля полагал необходимым соблюдать инкогнито в привязанностях своих. Мы погуляли часок, беседуя о Лондоне и Берлине и ни единым словом не обмолвившись ни о векселе, ни о жиде. Я порадовал его, расхвалив Вольфенбюттельскую библиотеку, и изрядно посмешил, сказав, что, кабы не превосходная духовная пища, тамошний скверный стол уморил бы меня. Распрощавшись самым любезнейшим образом с Редегондой, он сел на коня в ста шагах от домика. Оставшись наедине со своей соотечественницей, весьма далекий от того, чтоб домогаться ее милостей, советовал я ей нежно любить особу, только что нас покинувшую; но она ни в чем не хотела признаться. Остаток дня провел я в трактире и на рассвете уехал. В Магдебурге офицер, коему вручил я письмо генерала Беквича, показал мне все потайные ходы крепости и три дня развлекал меня обществом девок и игроков. Я поберег здоровье и честно наполнил кошелек. Я направился прямиком в Берлин, не озаботившись сделать остановку в Потсдаме, раз короля там не было. Песчаные дороги принудили меня потратить три дня на то, чтобы проехать восемнадцать малых немецких миль. Остановился я в «Городе Париже». В сем трактире я нашел все для себя потребное в рассуждении услуги и экономии. Хозяйка, француженка Рюфен, знала дело отменно, и дом пользовался самой доброй славой. Через полчаса после моего приезда она зашла ко мне в комнату, дабы осведомиться, доволен ли я, и обо всем уговориться. Она держала общий стол, а с тех, кто желал обедать у себя, брала вдвое. Я сказал, что не желаю есть за общим столом, а, обедая в комнате, не желаю платить лишнего, и она вольна уменьшить мне порцию; она согласилась с условием, что ужинать я буду за ее столом, где будут одни друзья, и совершенно бесплатно. Любезность за любезность, я согласился, изъявив всячески дружеское свое расположение. Устав с дороги, я отужинал у нее только на следующий день. У нее был муж, занимавшийся кухней и никогда не садившийся за стол, и сын, который также не приходил. Я ужинал с пожилым господином, весьма рассудительным и мягким в обращении, занимавшим соседнюю комнату, по имени барон Трейден; сестра его была замужем за герцогом Курляндским, Иоганном Эрнстом Биреном — или Бироном. Любезный этот господин стал мне другом и оставался им в те два месяца, что провел я в Берлине. Был еще купец из Гамбурга Греве с молодою женой, которую привез он в Берлин подивиться на двор короля‑воина. Жена была столь же мила, как и муж. Я усердно ухаживал за ней, честь по чести. Был еще один весельчак по имени Ноэль, единственный и любимейший повар Прусского короля. Он редко приходил ужинать с доброй своей подругой г‑жой Рюфен, ибо крайне редко бывал свободен. Пособлял Ноэлю всего один поваренок, и другого повара у Прусского короля никогда не было. Я знавал в Ангулеме его родителя, прославившегося отменными паштетами. Ноэль, нынешний посланник французской Директории в Гааге, как мне говорили, сын того повара, что некогда мне полюбился. Не будь Ноэль столь искусен, славный медик атеист Ламетри не скончался бы от несварения, отобедав у милорда Тирконеля, ибо отменный паштет, стоивший ему жизни, был изготовлен Ноэлем. Ламетри частенько ужинал с Рюфен при жизни своей, и я досадовал, что мне не довелось свести с ним знакомство. Он был человек ученый и донельзя веселый. Умер он смеясь, хотя уверяют, что нет смерти мучительней, чем от несварения. Вольтер говорил мне, что, по его мнению, в мире не было атеиста столь заклятого и основательного, и я, прочтя сочинения его, согласился. Сам король Прусский произнес ему в Академии надгробное слово, где сказал, что нет ничего удивительного, что Ламетри признавал только материю, в нем одном соединился весь сущий в мире разум. Только королю, что мнит себя оратором, позволительно излагать столь шутливые мысли в скорбной надгробной речи. Король Прусский не был при том атеистом, но это неважно, ибо вера в Бога никогда не влияла ни на нравы его, ни на дела. Некоторые полагают, что атеист, каковой в помыслах своих обращается к Богу, лучше деиста, который о нем и не вспоминает. Свой первый визит в Берлине нанес я Кальзабиджи, младшему брату того, с кем объединился в 1757 году в Париже для учреждения лотереи Военного училища, названной после смерти Пари дю Верне королевской лотереей. Кальзабиджи, коего повстречал я в Берлине, покинул Париж и жену, которую все именовали по‑прежнему генеральшей ла Мот, и учредил подобную лотерею в Брюсселе, где, пожелав жить в роскоши, в 1762 году обанкротился, несмотря на всяческую помощь графа Кобенцла. Принужденный уехать, прибыл он в Берлин в весьма жалком виде и представился королю Прусскому. Изрядный краснобай, он убедил короля завести лотерею в государстве, доверить ему ведать ею да еще пожаловать звонкий титул тайного советника. Он обещал Его Величеству доход не менее чем в 200 000 экю, а себе просил только десять процентов от сбора и оплату тиражных расходов. Все ему было даровано. Уже два года как лотерея была учреждена, тиражи шли своим чередом, ни одного убыточного пока, по счастью, не было, но король, зная, что неудача может воспоследовать, и опасаясь ее, уведомил Кальзабиджи, что более не желает держать лотерею. Он уступал ее ему, довольствуясь 100 000 экю; столько стоила ему Итальянская опера. Я явился к Кальзабиджи в тот самый день, когда король повелел объявить ему сей несправедливый приговор. Вспомянув былые наши успехи и злоключения, он поведал мне о происшествии, коего никак не ждал. Он сказал, что нынешний тираж будет еще королевским, но он должен будет напечатать в афишах, что к последующим тиражам Его Величество касательства не имеет. Он нуждался в обеспечении в два миллиона экю, предвидя, что иначе лотерея прогорит, ибо никто не захочет делать ставки, не зная наверняка, что ему выплатят выигрыш. Он предложил мне десять тысяч экю в год, коль я сумею убедить короля оставить лотерею за собой, напомнив, как семь лет назад, приехав в Париж, я смог доказать совету Военного училища, что выигрыш будет верным, и побуждал повторить сей подвиг. — Это доброе знамение, — уверял он, — и нет тут никакого суеверия, я знаю, что сам ангел‑хранитель лотереи привел вас в Берлин именно вчера. Я посмеялся над бреднями и пожалел его. Я втолковываю, что невозможно переубедить человека, вбившего в голову «я боюсь и более бояться не желаю». Он просит меня остаться обедать и представляет г‑жу Кальзабиджи. Я вдвойне удивлен. Во‑первых, я полагал, что генеральша ла Мот еще жива, во‑вторых, в г‑же Кальзабиджи признал я девицу Беланже. Я произношу обычные любезности, спрашиваю, как поживает ее матушка, она вздыхает и просит не вспоминать о ее семье, не бередить раны. В Париже я знавал г‑жу де Беланже, вдову биржевого маклера; у нее была только эта хорошенькая дочь, дела ее, мне казалось, шли неплохо. Видя, что она замужем и, похоже, жалуется на судьбу, я ничего не могу взять в толк и особо не любопытствую, но добрый друг, заставив меня оценить искусство повара, пожелал, чтоб я оценил его лошадей и щегольский экипаж. Он просил меня сопровождать дражайшую супругу в прогулке по парку и остаться на ужин, ибо это была главная их трапеза. У него было много дел, тираж был послезавтра. Когда мы сели в карету, я попросил ее изъяснить, какая счастливая случайность сделала ее женой моего друга. — Жена его, — отвечала она, — еще жива и потому я не имею несчастья быть ему женой; но весь Берлин почитает меня за таковую. После кончины матушки, тому уже три года, я осталась без гроша, поскольку она жила на пожизненный пенсион. Не имея вовсе таких богатых родственников, чтоб прибегнуть к их помощи, и не желая приобретать вспоможение ценой своего счастья, прожила я два года на деньги, что выручила от продажи мебели и вещей, принадлежавших бедной матушке; я поселилась у доброй женщины, каковая вышивала на пяльцах и тем жила. Я платила ей столько‑то в месяц и училась. Выходила я из дому только к мессе и умирала с тоски. Чем скорее таяли деньги, тем сильнее уповала я на божественное провидение, но когда не осталось ни единого су, обратилась к г‑ну Бреа, генуэзцу, полагая, что он не способен меня обмануть. Я просила сыскать мне место горничной в хорошем доме, уверив, что обладаю всеми необходимыми для того талантами. Он обещал подумать и пять или шесть дней спустя предложил мне вот какое место и сумел убедить принять его. Он прочел мне письмо г‑на Кальзабиджи, коего я до того не знала, в котором он просил прислать к нему в Берлин честную девицу из хорошей семьи, воспитанную и пригожую, ибо имел намерение обходиться с ней как с супругою и заключить брак по смерти старой жены своей, жить которой оставалось недолго. Поскольку нельзя было предполагать, чтобы барышня сия оказалась богата, велел он выдать ей пятьдесят луидоров на обзаведение и еще пятьдесят на дорогу до Берлина со служанкой. Г‑н Бреа был формально уполномочен поручиться за г‑на Кальзабиджи, что тот примет ее как свою жену и как таковую представит всем, кто вхож в его дом. У нее будет горничная, ею самой нанятая, собственный выезд, наряды, приличествующие ее положению, и, по обыкновению, столько‑то на булавки. Он обязался предоставить ей полную свободу по истечении года, буде общество его или Берлин придутся ей не по душе, и в таком случае выдать сто луидоров, оставив все им подаренное или пошитое для нее. Но если барышня согласится остаться, ожидая, когда он женится на ней, он напишет дарственную на 10 000 экю, кои, став его супругою, она принесет ему в приданое, а если он до того времени умрет, то десять тысяч выплатят ей из оставшегося имущества. На таких дивных условиях, продолжала она, г. Бреа убедил меня покинуть отечество и приехать сюда на позор, ибо, хотя все и впрямь относятся ко мне с почтением, как к законной супруге его, но, без сомнения, знают, что я ею не являюсь. Вот уже полгода, как я приехала и уже полгода несчастна. — Несчастна? Разве не исполнил он условия, оговоренные вами с г. Бреа? — Он исполнил их все, но расстроенное здоровье не позволяет ему надеяться пережить жену, а раз так, десять тысяч, им на меня записанные, не будут считаться приданым, и если он умрет, я не получу ничего, поскольку он по уши в долгах и многочисленные кредиторы, имея предо мной преимущество, заберут все имущество в уплату. Да к тому же он невыносим, ибо слишком меня любит. Постарайтесь меня понять. Он мало‑помалу убивает себя, а меня приводит в отчаяние. — В любом случае вы можете воротиться в Париж через полгода или же поступать, как вам вздумается, когда обретете свободу. Вы получите сто луидоров, обзаведетесь нарядами. — В конце концов я обесчещу себя, как воротившись в Париж, так и оставшись здесь. Я такая несчастная, и виной тому добряк Бреа, но я зла на него не держу, ибо он не ведал, что у его друга нет ничего, кроме долгов. Теперь, когда король откажется от своего ручательства, лотерея прогорит, и тут Кальзабиджи неминуемо обанкротится. М‑ль Беланже нимало не преувеличивала, и я принужден был согласиться, что положение ее самое плачевное. Я советовал ей попытаться продать обязательство, что выдал ей Кальзабиджи, на 10 000 экю. Он, верно, не будет чинить препон. Она отвечала, что уже думала о том, но тут потребен друг, ибо она предвидела, что убыток при продаже будет велик. Я обещал подумать. Ужинали мы вчетвером. Четвертым был молодой человек, служивший в Castelletto[89]Парижской лотереи и последовавший за Кальзабиджи сначала в Брюссель, а затем в Берлин. Мне казалось, что он влюблен в м‑ль Беланже, но расположения ее не добился. Он держал Castelletto и был главным распорядителем лотереи. За десертом Кальзабиджи спросил моего мнения о проекте, им составленном, каковой он хотел напечатать, дабы раздобыть обеспечение в два миллиона, необходимое для поддержания кредита. Тут госпожа отправилась почивать. Женщина эта, ей было тогда всего лет двадцать пять — двадцать шесть, вызывала всяческое сочувствие. Она не блистала умом, но знала светское обхождение, что в женщине важней, чем ум. Признание ее пробудило во мне одни дружеские чувства, чему я был рад. Проект Кальзабиджи был краток и ясен. Он предлагал всем, чье имение было общеизвестно, не вносить деньги в лотерейную казну, а подписаться на некую сумму, не ставящую под сомнение их платежеспособность. Если бы тираж лотереи принес убытки, подписчики должны были бы возместить их, уплатив свою часть согласно доле каждого, и тем же способом они бы делили доход от каждого тиража. Я обещал ему к завтрашнему дню написать свои соображения. Обеспечение должно было составить три миллиона экю. Я расстался с ним до завтрашнего обеда. Вот какой вид, во всем отличный от первоначального, придал я его проекту. 1. Для обеспечения достаточно одного миллиона. 2. Миллион этот делится на сто паев, по десять тысяч экю. 3. Каждый пайщик заверяет свою подпись у нотариуса, который ручается за его платежеспособность. 4. Дивиденды уплачиваются через три дня после тиража. 5. В случае утери пайщик вновь вводится во владение паем через посредство нотариуса. 6. Казначей, избранный четырьмя пятыми от общего числа пайщиков, контролирует казначея лотереи, у которого хранится выручка в наличных деньгах. 7. Выигрыш по билетам уплачивается на следующий день после тиража. 8. Накануне тиража казначей лотереи отсчитывает выручку казначею пайщиков и запирает кассу тремя различными ключами, из коих первый остается у него, другой у второго казначея, а третий у генерального директора лотереи. 9. Сборщики принимают ставки только на отдельный нумер, амбу или терну; от кватерны отказываются, ибо она может ввергнуть лотерею в слишком большой расход. 10. На нумер, амбу и терну нельзя ставить ни более одного экю, ни менее четырех грошей, и за двадцать четыре часа до тиража ставки более не принимаются. 11. Десятая часть сбора принадлежит г‑ну де Кальзабиджи, генеральному директору лотереи, но все расходы по ее проведению относятся на его счет. 12. Он имеет право на два пая без поручительства нотариуса. Когда Кальзабиджи прочел мой проект, я по лицу увидал, что он недоволен; но я предсказал ему, что он найдет пайщиков лишь на таких условиях или еще худших. Он низвел лотерею до уровня бириби; роскошества его раздражали, все знали, что он наделал долгов, и король не мог не опасаться какого‑либо мошенничества, хотя и держал там своего контролера, умевшего вести счеты. Состоялся последний тираж под королевское ручательство, и номера, выброшенные колесом фортуны, обрадовали весь город. Лотерея потеряла двадцать тысяч экю сверх сбора, и король Прусский немедля послал их тайному советнику Кальзабиджи. Поговаривали, что когда его известили об убытках, он расхохотался, сказав, что ждал того и радуется, что ущерб невелик в сравнении с тем, что могло бы быть. Я почел своим долгом поужинать с директором, дабы утешить его. Он был в унынии. Он пришел к печальному, но основательному заключению, что злосчастный тираж умножит его трудности и найти богачей, желающих вложить деньги в лотерею, будет отныне не просто. В первый раз лотерея проиграла, и случилось это удивительно не вовремя. Но он не отчаялся, и назавтра принялся хлопотать, печатно уведомив публику, что лотерейные конторы будут закрыты, покуда не будут собраны средства для ограждения интересов тех, кто намерен по‑прежнему рисковать деньгами.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.02 сек.) |