АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В парке Рембо танцы были в полном разгаре

Читайте также:
  1. I ЧАСТЬ
  2. I. Организационная часть.
  3. II ЧАСТЬ
  4. III ЧАСТЬ
  5. III часть Menuetto Allegretto. Сложная трехчастная форма da capo с трио.
  6. III. Творческая часть. Страницы семейной славы: к 75-летию Победы в Великой войне.
  7. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Компьютерная часть
  8. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Математическая часть
  9. New Project in ISE (left top part) – окно нового проекта – левая верхняя часть окна.
  10. SCADA как часть системы автоматического управления
  11. XIV. Безмерное счастье и бесконечное горе
  12. А) та часть выручки, которая остается на покрытие постоянных затрат и формирование прибыли

 

 

В парке Рембо танцы были в полном разгаре. Крестьяне, для которых устроили навес из веток, пели, пили и дружно объявили чету молодых Лансаков самой прекрасной, самой счастливой и самой знатной парой во всей округе. Графиня, не терпевшая простолюдинов, приказала, однако, устроить роскошный пир и, желая разом покончить с требованиями добрососедской любезности, выложила такую сумму, какую другая не израсходовала бы в течение всей своей жизни. Она глубоко презирала этот сброд и уверяла, что чернь, лишь бы ее кормили и поили, готова по чужому приказу безропотно ползти на брюхе. И самое печальное, что в словах мадам де Рембо была доля правды.

Зато маркиза де Рембо радовалась, что наконец-то представлялся случай вновь подогреть свою популярность. Ее не слишком трогало горе бедняка, правда, она была столь же равнодушна к горестям даже близких друзей, но благодаря своей склонности к пересудам и фамильярности заслужила репутацию доброй – свойство, которым бедняки, увы, так щедро награждают тех, кто, не делая им добра, по крайней мере не причиняет зла. При виде этих двух женщин сельские острословы, сидевшие под навесом, заметили вполголоса:

– Вот эта нас ненавидит, зато угощает, а вот та нас не угощает, зато с нами разговаривает.

И все были довольны и той и другой. Единственная, кого они действительно любили, была Валентина, так как она не довольствовалась одними дружескими беседами и улыбками, не довольствовалась тем, что держала себя с крестьянами свободно, и не только старалась им помочь, но и принимала к сердцу все их беды и радости; они чувствовали, что в доброте ее нет никакой корысти, никаких дипломатических расчетов; они не раз видели, как плачет она над их горем, они находили в ее сердце истинную симпатию, они любили ее, как только могут любить грубые души существо, стоящее неизмеримо выше их. Многие отлично знали о ее встречах с сестрой на ферме, но люди свято хранили и уважали тайну и даже между собой не осмеливались шепотом произнести имя Луизы.

Валентина обошла столы пирующих и пыталась улыбаться в ответ на их поздравления, но там, где она проходила, веселье вдруг меркло, – от крестьян не укрылся ее подавленный и болезненный вид; кое-кто уже начал недружелюбно поглядывать на господина де Лансака.

Атенаис со своими гостями попала в самый разгар празднества, и сразу же ее печальные мысли отлетели прочь. Изысканный наряд новобрачной и довольный вид ее супруга привлекали все взгляды. Танцы, начавшие было утихать, возобновились: Валентина, расцеловав свою юную подружку, удалилась в сопровождении кормилицы. Мадам Рембо, которой все это изрядно надоело, пошла отдохнуть, а господин де Лансак, которому даже в день свадьбы приходилось писать важные письма, удалился и занялся своей корреспонденцией. Гости Лери завладели площадкой, и люди, пришедшие полюбоваться на танцующую Валентину, остались, чтобы полюбоваться танцующей Атенаис.

Спускался вечер. Утомленная танцами Атенаис присела к столу выпить прохладительного. За тем же столом собралась целая компания кавалеров, танцующих с новобрачной. Шевалье де Триго, его мажордом Жозеф, Симонно, Море и многие другие, воспользовавшись счастливым случаем, наперебой ухаживали за молодой. Атенаис раскраснелась и похорошела от пляски, блестящий и нелепый наряд так к ней шел, ее так осыпали комплиментами, молодой муж глядел на нее таким влюбленным взглядом черных глаз, что она понемногу развеселилась и примирилась со своим замужеством. Шевалье де Триго, слегка захмелев, расточал ей галантные комплименты в стиле Дора, слушая которые, Атенаис краснела и смеялась одновременно. Мало-помалу окружавшая ее компания, разгоряченная местным белым вином, танцами, прекрасными глазками Атенаис, повела, следуя обычаям, непристойные разговоры, которые начинаются с загадочных намеков, а кончаются сальностями. Таков обычай бедняков и богачей дурного тона. Чувствуя себя особенно хорошенькой, видя, что возбуждает всеобщее восхищение, Атенаис, которая, впрочем, поняла только одно, что ее мужу завидуют и поздравляют его с такой удачной партией, старалась улыбаться, зная, что улыбка украшает ее, и даже начала отвечать лукаво и робко на страстные взгляды Пьера Блютти, но тут кто-то молча опустился слева от нее на свободное место. Атенаис невольно вздрогнула от легкого прикосновения одежды, обернулась, побледнела и еле удержала крик ужаса, готовый сорваться с ее губ: то был Бенедикт.

То был Бенедикт, еще более бледный, чем сама новобрачная, и мрачный, холодный и насмешливый. Весь день он как безумный пробегал по лесам, а к вечеру, уже потеряв надежду утишить свою боль усталостью, решил пойти поглядеть на свадебный пир, данный в честь Валентины, послушать вольные шуточки крестьян, проводить взором молодых, удаляющихся в супружескую опочивальню, и исцелиться от безнадежной любви силою гнева, жалости и отвращения.

«Если моя любовь выдержит и это испытание, – подумал он, – значит, она неисцелима».

И на всякий случай он зарядил пистолеты и спрятал их в карман.

Он никак не ожидал увидеть здесь другую свадьбу и другую новобрачную. С минуту он молча наблюдал за Атенаис, чья веселость возбуждала в нем глубочайшее презрение, но, решив окунуться в гущу всей этой мерзости, он с вызовом сел возле кузины.

Бенедикт, человек скептического и сурового нрава, беспокойного и фрондерского духа, столь непримиримый к смешным и темным сторонам общества, утверждал (и это, без сомнения, было одним из его парадоксов), что нет непристойности более чудовищной, обычая более скандального, нежели обычай публичного празднования свадьбы. Всякий раз он с жалостью глядел на юную девушку, которая почти всегда таила робкую любовь к другому и которая, пройдя сквозь строй свадебной суматохи и дерзких пристальных взглядов, попадает в объятия мужа, уже лишенная чистоты, ибо ее грязнит беззастенчивое воображение присутствующих на празднестве мужчин. Жалел он также несчастного молодого супруга, которому приходится выставлять напоказ свою любовь у дверей мэрии, на церковной скамье и которого заставляют отдать на поругание городскому или деревенскому бесстыдству белоснежное одеяние своей невесты. Бенедикт полагал, что, срывая с великого таинства покровы, люди оскверняют самое любовь. Ему хотелось окружить женщину уважением; пусть никто не знает официально имени его избранницы, и пусть поостерегутся назвать ее и тем самым нанести ему оскорбление.

– Как же вы можете рассчитывать, – говаривал он, – на чистоту женских нравов, раз вы публично оскверняете чистоту женщины, раз вы ведете к алтарю девственницу в присутствии целой толпы и говорите невесте, призывая эту толпу в свидетели: «Вы принадлежите стоящему рядом мужчине, значит, вы уже не девственница!». И толпа рукоплещет, хохочет, торжествует, насмехается над смущенными новобрачными и провожает их своими криками и бесстыдными песнями до супружеского ложа, созданного для таинства! Варварские народы Нового Света куда более свято чтили брачный обряд. На праздник Солнца они приводили в храм девственника и девственницу. Распростершаяся ниц толпа, сосредоточенная и серьезная, прославляла бога, создавшего любовь, и со всей торжественностью любви плотской и любви небесной тут же, на алтаре, совершалось великое таинство зарождения жизни. Эта наивность, которая столь вас возмущает, куда целомудреннее наших брачных обрядов. Вы до того запятнали стыдливость, до того забыли о любви, до того унизили женщину, что способны лишь оскорблять и женщину, и стыдливость, и любовь».

Увидев, что Бенедикт уселся рядом с его женой, Пьер Блютти, которому было известно о чувствах Атенаис к кузену, бросил на парочку косой взгляд. Его друзья тоже недовольно переглянулись с супругом. Все они ненавидели Бенедикта за его превосходство, которым он, по их мнению, кичился. Веселые разговоры на миг стихли, но шевалье де Триго, питавший к Бенедикту искреннее уважение, радостно приветствовал его и уже не совсем уверенной рукой протянул бутылку вина. Бенедикт заговорил спокойным и непринужденным тоном, убедившим Атенаис, что он уже принял решение; она робко обратилась к нему с любезными словами, на что он ответил почтительно и без всякой неприязни.

Мало-помалу вновь зазвучали вольные и гривуазные речи, но чувствовалось, что Блютти и его дружки вкладывают в них оскорбительный для Бенедикта смысл. Однако тот сразу заметил их маневры и вооружился презрительным спокойствием; впрочем, такое выражение вообще было свойственно его физиономии.

До его прихода никто еще не произнес имени Валентины. Блютти приберег это оружие, чтобы побольнее ранить противника. Он подал знак своим дружкам, и те завели беседу, проводя в завуалированных выражениях параллель между счастьем, выпавшим на долю Пьера Блютти и господина де Лансака, что как огнем зажгло скованное холодом сердце Бенедикта. Но он пришел сюда выслушать то, что и услышал сейчас. И он хранил спокойствие, надеясь, что пожиравшая его ярость уступит место отвращению. Впрочем, дай он волю своему гневу, он все равно не имел бы права выступить в защиту доброго имени Валентины.

Но Пьер Блютти на этом не остановился. Он решил нанести Бенедикту смертельное оскорбление, устроить сцену, чтобы впредь тому было неповадно появляться на ферме, и поэтому как бы вскользь заметил, что для одного из гостей счастье господина де Лансака хуже ножа острого. Все взоры удивленно обратились к нему, и тут присутствующие заметили, что Пьер указывает глазами на Бенедикта. Тогда все эти многочисленные Симонно и Море подхватили брошенный им мяч на лету и обрушились скорее грубо, нежели язвительно на своего неприятеля. Но Бенедикт продолжал сидеть с невозмутимым видом, он только укоризненно посмотрел на бедняжку Атенаис, так как лишь она одна могла выдать его тайну. Молодая женщина в отчаянии пыталась перевести разговор на другой предмет, но безуспешно, и она сидела ни жива ни мертва, надеясь, что ее присутствие удержит мужа от крайностей.

– Есть тут такие, – начал Жорж, с умыслом коверкая свою речь на крестьянский лад, как бы желая подчеркнуть городские манеры Бенедикта, – есть тут такие, что стараются прыгнуть выше головы и, понятно, расшибают себе нос. Помнится мне история Жана Лори: ни брюнеток он не любил, ни блондинок, а в конце концов, как каждому известно, обрадовался, что хоть на рыжей удалось жениться.

Разговор шел в том же тоне, и, как видит читатель, он не отличался остроумием. Блютти поддержал своего приятеля Жоржа.

– Да не так все это было, – сказал он, – сейчас я расскажу историю Жана Лори. Он божился, что может полюбить только блондинку, но и брюнетки и блондинки его сторонились, вот рыжая и взяла его из жалости.

– Значит, у женщин глаз верный, – подхватил второй собеседник.

– Зато, – добавил третий, – есть мужчины, которые не видят дальше собственного носа.

– «Manes habunt»[2], – вставил шевалье де Триго, не понявший всех этих намеков, но решивший блеснуть своей ученостью.

И он докончил цитату, безбожно калеча латынь.

– Господин шевалье, – заметил дядюшка Лери, – зря вы мечете бисер перед свиньями, мы по-гречески не разумеем.

– Зато господин Бенуа может нам перевести, он ведь только этому и обучен, – заметил Блютти.

– Это означает, – ответил Бенедикт с невозмутимо спокойным видом, – что есть люди, подобные скотам, у которых глаза существуют для того, чтобы не видеть, а уши – чтобы не слышать. Как видите, это вполне соответствует тому, что вы сейчас говорили.

– Черт с ними, с ушами! – заметил плотный коротышка, до сих пор не вступавший в разговор, – один из родичей новобрачного. – Мы ничего такого не говорили, мы, слава тебе господи, знаем толк в дружеском обхождении.

– К тому же, – добавил Блютти, – как гласит пословица, тот, кто не желает слушать, хуже глухого.

– Нет, хуже глухого тот, – громко возразил Бенедикт, – у кого презрение заложило уши.

– Презрение! – воскликнул Блютти и вскочил с места, весь побагровев и сверкая глазами. – Презрение!

– Да, презрение, – ответил Бенедикт, не меняя позы и даже не удостоив противника взглядом.

Он не успел договорить фразы, как Блютти, схватив стакан с вином, запустил его в голову Бенедикта, но рука, дрогнувшая от ярости, подвела Блютти, вино расплескалось, роскошное платье новобрачной покрыли несмываемые пятна, а стакан неминуемо ранил бы ее, если бы Бенедикт, проявив не меньше хладнокровия, чем ловкости, не поймал его на лету, причем без всякого для себя ущерба.

Перепуганная Атенаис выскочила из-за стола и бросилась на грудь матери. А Бенедикт ограничился тем, что, посмотрев на Блютти, произнес с великолепным спокойствием:

– Не будь меня, ваша супруга могла бы лишиться своей красоты.

Он поднял с земли камень и, поставив стакан посреди стола, с силой ударил по нему. Когда стакан разлетелся, он раздробил стекло на мелкие кусочки, потом разбросал их по столу.

– Господа, – начал он, – кузены, родичи и друзья Пьера Блютти, и вы, Пьер Блютти, который только что нанес мне оскорбление и которого я презираю от всей души, каждому из вас преподношу я по кусочку стекла от разбитого стакана. Пусть каждый такой кусочек станет свидетелем моей правоты; это также осколки оскорбления, которое я приказываю вам загладить.

– Мы не деремся ни на шпагах, ни на саблях, ни на пистолетах, – загремел Блютти, – мы не щеголи, не фрачники, как ты. Нас храбрости не обучали, она у нас с рождения в сердце и в кулаках. Скидай свой фрак, сударь, посмотрим, чья возьмет.

И Блютти, скрежеща от ярости зубами, стащил с себя сюртук, убранный цветами и лентами, и до локтей засучил рукава сорочки. Атенаис, упавшая в объятия матери, бросилась вперед и встала между мужчинами, пронзительно крича. Блютти не без основания приписал ее волнение тревоге за Бенедикта, что лишь усугубило его ярость. Оттолкнув жену, он бросился на врага.

Бенедикт был явно слабее, но зато увертливее и хладнокровнее; он подставил Пьеру подножку, и тот покатился по траве.

Не успел он подняться, как его дружки тучей налетели на Бенедикта. Но тот успел выхватить из кармана пистолеты и навел на нападающих два дула.

– Господа! – сказал он. – Вас двадцать против одного. Стало быть, вы трусы! Если вы шевельнетесь, четверо из вас будут убиты как собаки.

При виде пистолетов пыл нападающих несколько поостыл. Тут дядюшка Лери, знавший непреклонный нрав Бенедикта и не зря опасавшийся кровавой развязки, встал перед ним и замахнулся своей суковатой палкой на нападавших, показывая им свои седины, забрызганные вином, которое Блютти хотел выплеснуть в лицо Бенедикта. Слезы ярости катились по лицу старика.

– Пьер Блютти! – крикнул он. – Вы вели себя сейчас самым гнусным образом. Если вы надеетесь с помощью таких вот поступков стать хозяином в моем доме и изгнать оттуда моего племянника, то вы глубоко ошибаетесь. Я еще волен закрыть перед вами двери и оставить при себе дочку. Брак еще не совершен, иди ко мне, Атенаис.

С силой схватив дочь за руку, старик привлек ее к себе. Предупреждая его желание, Атенаис воскликнула с ненавистью и ужасом:

– Оставьте меня у себя, батюшка, оставьте меня навсегда. Защитите меня от этого сумасшедшего, который оскорбляет вас, всю нашу семью! Нет, ни за что я не стану его женой! Не хочу я покидать родительский кров!

И она судорожно уцепилась за шею отца.

Пьер Блютти, за которым по закону еще не было закреплено приданое, обещанное тестем, был сражен силою его доводов. Он подавил досаду, вызванную поведением жены, и заговорил тоном ниже:

– Признаюсь, я погорячился. Примите мои извинения, тесть, ежели я вас оскорбил.

– Да, сударь, оскорбили, – подхватил Лери, – вы оскорбили меня в лице моей дочери, чей свадебный наряд еще носит следы вашей грубости, вы оскорбили меня в лице моего племянника, и я сумею заставить вас уважать его. Если вы хотите, чтобы ваш тесть и ваша жена простили ваше недостойное поведение, протяните скорее руку Бенедикту – и пусть все будет забыто.

Вокруг них собралась огромная толпа, и зрители с любопытством ждали конца этой сцены. Во всех устремленных на Блютти взглядах как бы читался совет не сдаваться, но хоть Пьер и не был лишен некоей животной отваги, он превыше всего блюл свои интересы, и притом так хорошо, как умеет блюсти их любой сельский житель. Кроме того, он был по-настоящему влюблен в свою супругу, и угроза старика Лери не отдать ему Атенаис испугала Пьера не меньше, чем перспектива лишиться богатого приданого. Он послушался совета благоразумия, пересилил ложное тщеславие и после мгновенного колебания произнес:

– Что ж, повинуюсь, тесть, но, признаюсь, мне это недешево стоит, и, надеюсь, вы, Атенаис, оцените, на что я пошел, лишь бы быть с вами.

– Никогда вы не будете со мной, что бы вы ни делали! – воскликнула молодая фермерша, только что заметившая многочисленные брызги, покрывавшие ее подвенечное платье.

– Дочь моя, – с достоинством прервал ее Лери, который в случае надобности умел прибегать к отцовскому авторитету, – в вашем положении для вас превыше всего должна быть отцовская воля. Приказываю вам подать руку вашему супругу и примирить его с Бенедиктом.

С этими словами Лери обернулся к племяннику, который во время всех этих пререканий разрядил пистолеты и спрятал их в карман; но, вместо того чтобы послушаться доброго совета дяди, он отступил на шаг и не пожал руки, которую скрепя сердце протянул ему Пьер Блютти.

– Ни за что, дядюшка! – ответил он. – Мне больно, что я не могу отплатить повиновением за ваше доброе ко мне отношение, но не в моей власти простить эту обиду. Все, что я могу сделать, это забыть ее.

С этими словами Бенедикт повернулся и пошел прочь, властно раздвигая по пути ошеломленных этой сценой зевак.

 

 

Бенедикт углубился в парк Рембо и, бросившись в темном уголку на мох, предался самым грустным размышлениям. Только что он порвал последнюю нить, еще связывавшую его с жизнью, ибо он понимал, что после ссоры с Пьером Блютти, уже невозможно поддерживать добрые отношения и с семьей дяди. Никогда больше он не увидит этих мест, где провел столько счастливых минут и где все еще полно Валентиной, а если случайно он и заглянет туда, то лишь как чужой человек, которому уже не пристало искать там воспоминания, столь сладостные некогда и столь горькие сейчас. Ему чудилось, будто долгие годы несчастья уже отделяют его от этих совсем еще близких дней, и он упрекал себя за то, что не сумел полностью ими насладиться; с раскаянием вспоминал он свои гневные вспышки, которые не умел подавить, оплакивал злосчастную природу человека, умеющего оценить свое счастье, лишь потеряв его.

Отныне Бенедикта ждало ужасное существование: окруженный врагами, он будет посмешищем для всей округи, каждый день до его слуха будут доноситься дерзкие и жестокие насмешки, и он не сможет ответить на них, так как оскорбитель слишком низок для этого; каждый день станет воспоминанием о печальной развязке его любви, и надо будет свыкнуться с мыслью, что нет больше никакой надежды.

Однако любовь к самому себе, дающая тому, кто тонет в морской пучине, сверхъестественную силу, на миг внушила Бенедикту страстную волю к жизни вопреки всем и всему. Он делал невероятные усилия, чтобы найти цель жизни, хоть какое-нибудь тщеславное стремление, хоть какое-нибудь очарование, но напрасно: душа его отказывалась признавать иную страсть, кроме любви. И впрямь, в двадцать лет какая страсть представляется человеку более достойной, чем любовь! Все было тускло и бесцветно в его глазах по сравнению с этим безумным и скоротечным мигом, вознесшим его над землей; то, что еще месяц назад казалось недосягаемо высоким для его чаяний и надежд, стало ныне недостойным его желаний, на свете не было ничего, кроме этой любви, кроме этого счастья, кроме этой женщины.

Когда Бенедикт израсходовал остаток сил, его охватило страшное отвращение к жизни и он решил покончить с ней. Осмотрев пистолеты, он направился к воротам парка, намереваясь исполнить свой замысел, но не пожелал омрачать празднество, отблески которого еще пробивались сквозь листву.

Прежде чем расстаться с жизнью, он захотел испить до дна чашу горечи, вернулся обратно и, пробравшись среди деревьев, очутился у высоких стен, скрывавших от него Валентину. Некоторое время он наудачу брел вдоль стены. Все было безмолвно и печально в этом огромном замке, все слуги ушли на праздник. Гости уже давно разъехались. До слуха Бенедикта донесся лишь взволнованный голос старухи маркизы. Маркиза занимала нижние покои, окно ее спальни было приоткрыто. Бенедикт приблизился и, уловив отрывок разговора, тут же изменил свое намерение.

– Поверьте мне, мадам, – говорила маркиза, – Валентина серьезно больна, и нам следовало бы разъяснить это господину де Лансаку.

– О боже мой, мадам, – ответил голос, и Бенедикт догадался, что это говорит графиня, – у вас прямо страсть вмешиваться не в свои дела! А я считаю, что любое вмешательство, мое ли, ваше ли, в подобных обстоятельствах более чем неуместно.

– Мадам я не понимаю слова «неуместно», – отозвался первый голос, – когда речь идет о здоровье моей внучки.

– Не знай я, что вам доставляет удовольствие высказывать мнения, противные моим, я затруднилась бы объяснить вашу чрезмерную чувствительность.

– Можете смеяться сколько угодно, мадам, но я, не зная, что происходит в спальне Валентины и не подозревая истины, проходила мимо и случайно услышала голос кормилицы, хотя ждала услышать голос графа. Тогда я вошла и увидела, что Валентине сильно неможется, что она почти без чувств, и, поверьте мне, в такие минуты…

– Валентина любит мужа, муж ее любит, и я уверена, что он будет ее щадить, как она того потребует.

– Разве новобрачная знает, что нужно требовать? Разве у нее есть на это права? Разве с ними считаются?

Тут окно захлопнули, и Бенедикт не расслышал продолжения. В эту минуту он познал, что ярость может подсказать человеку самые безумные и кровожадные замыслы.

– О, гнусное насилие над священнейшими правами! – воскликнул он, – о, гнусная тирания мужчины над женщиной! Брак, общество, общественные институты, я ненавижу вас, ненавижу смертельно, а тебя, господь бог, тебя, творящая сила, бросающая нас на землю и тут же отступающаяся от нас, тебя, что отдает слабого в руки деспотизма, гнусности, – я проклинаю тебя! Довольный созданным, ты почиешь от трудов своих, равнодушный к его судьбам. Ты вкладываешь в нас разумную душу, и с твоего же соизволения несчастье губит ее! Будь же ты проклят, будь также проклято чрево, носившее меня!

С этими мыслями злосчастный юноша зарядил пистолеты, разодрал себе грудь ногтями и, уже не думая о том, что ему следует таиться, взволнованно зашагал вперед. Внезапно разум, или, вернее, некое просветление среди бреда озарило его. Есть средство спасти Валентину от этой гнусной, оскорбительной тирании, есть средство покарать эту бессердечную мать, которая холодно обрекает дочь на узаконенное посрамление, на худшее из посрамлений, какому можно подвергнуть женщину, – на насилие.

«Да, насилие! – яростно твердил Бенедикт (не надо забывать, что Бенедикт был натурой крайностей, натурой исключительной). – Каждый день именем бога и общества какой-нибудь мужлан или подлец добивается руки несчастной девушки, которую родители, честь или нищета вынуждают задушить в груди чистую и священную любовь. И на глазах общества, которое одобряет, благословляет, целомудренная и трепещущая дева, сумевшая устоять перед порывами своего возлюбленного, сдается, униженная объятиями ненавистного ей властелина! И это неизбежно свершится!»

И Валентине, прекраснейшему творению создателя, нежной, простодушно-чистой Валентине, предназначено познать, как и всем прочим, подобное оскорбление! Ее слезы, бледность, оцепенение должны были бы открыть глаза матери и насторожить деликатность супруга. Но тщетно! Ничто не защитит эту страдалицу от позора, даже слабость, даже болезнь, даже изнурительная лихорадка. Найдется же на земле столь подлый человек, который скажет: «Какое мне дело!», найдется столь же жестокосердная мать, которая закроет глаза на это преступление!

– Нет, – воскликнул он, – этому не бывать! Клянусь в том честью своей матери!

Он снова зарядил пистолеты и бросился вперед, не разбирая дороги. Вдруг негромкое сухое покашливание донеслось до его слуха, и он остановился как вкопанный. В состоянии нервного раздражения, в котором находился Бенедикт, он по безотчетной вспышке ненависти понял, что невинное покашливание говорит о близком присутствии господина де Лансака.

Оба они шли теперь по аллее садика, разбитого на английский манер, по узкой, тенистой и извилистой аллее. Плотная стена елей скрыла Бенедикта. Он углубился в их темную чащу и готовился каждую минуту размозжить череп своего врага.

Господин де Лансак только что покинул павильон, расположенный в глубине парка, где из соображений благоприличия помещался во время своих визитов в Рембо; он направлялся в замок. От его фрака исходил запах амбры, ставший Бенедикту столь же ненавистным, как сам господин де Лансак; под его шагами поскрипывал гравий. Сердце Бенедикта учащенно билось, кровь застыла в жилах, однако рука не дрожала, а взгляд был зорок.

Но в ту самую минуту, когда, держа палец на курке, он уже прицелился в ненавистный лоб, раздались шаги: кто-то шел по следам Бенедикта. Он задрожал при мысли об этой досадной помехе; появление нежелательного свидетеля грозило сорвать его замысел и помешать – нет, не убить Лансака, ибо Бенедикт чувствовал, что не существует такой силы, которая могла бы спасти графа от его ненависти, но убить себя самого сразу же после того, как враг падет от пули. Мысль об эшафоте бросала Бенедикта в дрожь, он понимал, что в своем распоряжении общество имеет самые позорные кары за самое героическое преступление, на которое толкала его любовь.

Он остановился в нерешительности и услышал следующий диалог:

– Ну, Франк, что ответила вам графиня де Рембо?

– Что граф может к ней подняться, – ответил лакей.

– Чудесно, можете ложиться спать, Франк. Вот, возьмите ключ от моей спальни.

– Вы не вернетесь?

– И он еще сомневается! – сквозь зубы процедил господин де Лансак, как бы говоря с самим собой.

– Дело в том, граф, что… маркиза… и Катрин…

– Все ясно, идите спать…

Две тени разошлись в разных направлениях, и Бенедикт увидел, что враг его приближается к замку. Как только он потерял графа из виду, решимость вновь вернулась к нему.

– Неужели упущу я последнюю возможность, – вскричал он, – неужели позволю ему переступить порог замка и осквернить спальню, где находится Валентина!

Бенедикт бросился бежать, но граф был уже далеко, и юноша понял, что его можно настичь только в самом замке.

Граф шел совсем один, в окружении тайны, без факелоносцев, будто принц, идущий на завоевание вражеской страны. Он легко взбежал на крыльцо, прошел через прихожую и поднялся на второй этаж, так как предполагаемая беседа с тещей была лишь предлогом, – того требовали соблюдения приличий, – чтобы граф не выдал перед лакеем истинной причины спешки. Лансак условился с графиней, что она даст ему знать, как только Валентина согласится принять своего супруга. Как мы видели, мадам де Рембо не сочла нужным посоветоваться на сей счет с дочерью, она даже не подумала, что это необходимо!

Но в ту самую минуту, когда Бенедикт с заряженным пистолетом в руке чуть было не настиг графа, пробираясь за ним в темноте, компаньонка маркизы шмыгнула к правоверному супругу со всей ловкостью, на какую только была она способна в свои шестьдесят лет и в своем туго зашнурованном корсете.

– Маркиза хочет поговорить с вами, – шепнула она, догнав графа.

Господину де Лансаку пришлось переменить направление и последовать за компаньонкой. Все это произошло мгновенно, и оставшийся во мраке Бенедикт ломал себе голову над тем, из-за каких адских махинаций его жертва вновь ускользнула от расправы.

По огромному дому, где умышленно погасили все огни и под различными предлогами удалили немногочисленных слуг, что не пошли на свадьбу, в одиночестве бродил Бенедикт, бродил наудачу, стараясь припомнить, где находится комната Валентины. Его решение было неизменно: он избавит Валентину от ожидающей ее участи, либо убив ее супруга, либо ее самое. Не раз он смотрел из парка на окно Валентины и сразу узнавал его долгими бессонными ночами по свету лампы, свидетельствовавшему, что его владычица бодрствует, но как найти ее спальню, как не сбиться с пути в потемках и в состоянии ужасного волнения!

Он решил отдаться на волю случая. Зная лишь то, что комната Валентины на втором этаже, он прошел по галерее и остановился, чтобы прислушаться. В дальнем конце галереи он заметил луч света, пробивавшийся из-под полуоткрытых дверей, и ему почудилось даже, будто он слышит приглушенные женские голоса. Это оказалась спальня маркизы, она позвала к себе своего новоявленного внука, чтобы попытаться отговорить его от восторгов первой брачной ночи, и Катрин, которую кликнули к маркизе, чтобы она засвидетельствовала болезненное состояние своей хозяйки, расписывала, как могла, недуги Валентины. Но господина де Лансака не слишком убедили все эти доводы, к тому же он считал смехотворным, что женщины уже суют нос в его семейную жизнь, любопытствуют и стараются на него повлиять; поэтому он оказал им вежливое сопротивление и поклялся честью, что беспрекословно удалится, если это прикажет ему сама Валентина.

Бесшумно следуя за графом, Бенедикт притаился у дверей и слышал все эти препирательства, хотя они велись вполголоса из боязни привлечь внимание графини, так как она одним-единственным словом свела бы на нет все эти переговоры.

«Хватит ли у Валентины мужества приказать графу удалиться? – думал Бенедикт. – О, с какой охотой я отдал бы ей всю свою силу!»

И он снова стал ощупью пробираться к другому, более слабому лучу света, просачивавшемуся в щель под закрытой дверью, и приник к створке ухом; наконец-то он у цели! В этом убедило его бешеное биение собственного сердца и слабое дыхание Валентины, уловить и узнать которое было дано лишь человеку, обуреваемому страстью.

Задыхаясь, чувствуя стеснение в груди, он оперся о створку двери и вдруг убедился, что она подается; тогда он толкнул дверь, и она бесшумно открылась.

«Великий боже, – подумал Бенедикт, готовый превратить любой пустяк в новую для себя пытку, – значит, она ждала его?»

Он шагнул вперед; кровать была расположена таким образом, что лежащий не мог видеть двери. Под матовым стеклянным колпаком горел ночник. Значит, это здесь? Он сделал еще один шаг. Полог был наполовину поднят, на постели, совсем одетая, дремала Валентина. Поза ее достаточно ясно свидетельствовала о пережитом страхе – она прикорнула на краю ложа, опустив ноги на ковер, и дремала, уронив отуманенную усталостью голову на подушки; лицо ее было смертельно бледно, и по учащенному биению вздувшихся на шее и висках артерий можно было воочию видеть, как лихорадочно кипит ее кровь.

Едва Бенедикт успел проскользнуть за изголовье кровати и протиснуться в узкий промежуток между стеной и пологом, как в коридоре послышались шаги господина де Лансака.

Он направлялся сюда, сейчас он войдет в спальню. Бенедикт по-прежнему сжимал в руке пистолет; здесь враг не уйдет от него, достаточно ему ступить вперед, чтобы пасть мертвым, не коснувшись белоснежных простыней брачного ложа.

Шорох, который произвел Бенедикт, прячась за пологом, разбудил Валентину, она слабо вскрикнула и резко выпрямилась, но, не увидев ничего подозрительного, прислушалась и различила в тишине шаги мужа. Тогда она поднялась и бросилась к двери.

Тут Бенедикт вдруг понял все. Он выступил из своего убежища, готовясь всадить пулю в лоб этой бесстыдной и лживой женщины, но Валентина бросилась к двери с единственным намерением запереть ее.

Пять долгих минут прошло в полной тишине, к великому удивлению Валентины и Бенедикта, который снова спрятался за полог; потом в дверь тихонько постучали. Валентина не отозвалась, а Бенедикт, высунувшись из-за занавесок, услышал только ее неровное, прерывистое дыхание, увидел ее лицо, искаженное ужасом, побелевшие губы, пальцы, которые судорожно сжимали защищавшую ее дверную задвижку. «Мужайся, Валентина, – чуть было не крикнул он, – нас двое, и мы выдержим любой натиск». Тут послышался голос Катрин.

– Откройте, барышня, – проговорила она, – не бойтесь, это я, я одна. Граф ушел, он внял нашим с маркизой доводам, я умоляла его от вашего имени не приходить сюда. Мы ему такого наговорили о вашей болезни, чего, надеюсь, у вас и в помине нет, – добавила добрая женщина, входя в спальню и заключая Валентину в объятия. – Только не вздумайте действительно расхвораться так серьезно, как мы расписали.

– О, я думала, что умру, – ответила Валентина, целуя свою кормилицу, – но теперь мне легче, ты спасла меня хоть на несколько часов! А там да защитит меня господь!

– Ох, дитя мое, что это вы такое вздумали! – воскликнула Катрин. – Ложитесь-ка в постель. А я посижу у вас до утра.

– Нет, Катрин, не надо, иди спать. Ты и без того провела при мне много бессонных ночей. Иди, я требую, слышишь! Мне сейчас лучше, я спокойно засну. Только закрой спальню, возьми ключ с собой и не ложись в постель раньше, чем не закроют все двери.

– Не беспокойтесь. Уже запирают; слышите, как стукнула входная дверь?

– Да, слышу, покойной ночи, няня, милая моя нянюшка.

Но Катрин не сразу решилась уйти и выдумывала все новые предлоги, лишь бы побыть с Валентиной: она боялась, как бы ее питомице не сделалось ночью худо. Наконец она уступила и, закрыв дверь, унесла с собой ключ.

– Если вам что потребуется, позвоните мне! – крикнула она через дверь.

– Хорошо, не волнуйся, спи спокойно, – ответила Валентина.

Она опустила щеколду и встряхнула головой – длинные ее волосы рассыпались по плечам, – и охватила лоб руками; дышала она тяжело, как человек, только что избегший опасности, потом села, вернее – бессильно опустилась на постель скованным, неловким движением, словно сраженная отчаянием или недугом. Слегка пригнувшись, Бенедикт мог ее видеть. Если бы он даже вышел из своего убежища, Валентина ничего не заметила бы. Уронив руки, вперив взоры в пол, она сидела неподвижно, как застывшая безжизненная статуя; казалось, все силы ее истощены, а сердце угасло.

 

 

Бенедикт слышал, как в доме одну за другой заперли все двери. Мало-помалу шаги слуг затихли где-то в нижнем этаже, последние отблески света, еще пробегавшие по листве, погасли, глухую тишину нарушали лишь отдаленные звуки музыки да пистолетные выстрелы, которыми в Берри в знак общего веселья и по установившемуся обычаю сопровождаются церемонии свадеб и крестин. Бенедикт очутился в удивительном положении, о котором не посмел бы даже грезить. Эта ночь, эта страшная ночь, которую он по воле судеб должен был провести, терзаемый яростью и страхом, эта ночь соединяла его с Валентиной! Господин де Лансак вернулся в павильон, а Бенедикт, безнадежно отчаявшийся Бенедикт, который собирался пустить себе пулю в лоб где-нибудь в овраге, очутился в спальне Валентины, в ее запертой на ключ спальне! Его мучила совесть за то, что он отринул бога, проклял день своего рождения. Эта нежданная радость, пришедшая на смену мысли об убийстве и самоубийстве, овладела им столь властно, что он не подумал даже о тех ужасных последствиях, которые повлечет его пребывание здесь. Он не желал признаться себе в том, что, узнай родные о его присутствии в этой спальне, Валентина погибла бы, он не задумывался над тем, не сделает ли этот неожиданный и мимолетный триумф еще более горькой мысль о неизбежности смерти. Он всецело был во власти лихорадочного упоения, которое охватывало его при мысли, что он оказался сильнее судьбы. Прижав обе руки к груди, он пытался утишить жгущий его пламень. Но в ту самую минуту, когда страсть возобладала и Бенедикт уже готов был выдать свое присутствие, он замер, укрощенный страхом оскорбить Валентину, укрощенный почтительной и стыдливой робостью, которая и есть отличительное свойство всякой истинной любви.

Не зная, на что решиться, объятый тоской и нетерпением, он уже готов был выйти из своего укрытия, как вдруг Валентина дернула за сонетку, и через минуту появилась Катрин.

– Дорогая нянечка, – проговорила Валентина, – ты забыла дать мне настойку.

– Ах, да, настойку! – отозвалась добрая женщина. – А я-то думала, что сегодня вы ее принимать не будете. Пойду приготовлю.

– Нет, это слишком долго. Накапай немножко опиума в флердоранжевую воду.

– А вдруг вам это повредит?

– Нет, теперь опиум не может мне причинить вреда.

– Не знаю, как и быть, вы ведь не врач. Хотите, я попрошу маркизу зайти к вам?

– О, ради бога, не делай этого. Ничего не бойся, дай-ка мне коробочку, я сама знаю дозу.

– Ох, вы же вдвое больше капаете…

– Да нет, раз я сегодня смогу спокойно спать, я хочу воспользоваться случаем. Хоть во время сна я ни о чем не буду думать.

Катрин печально покачала головой и разбавила водой довольно сильную дозу опиума, которую Валентина, продолжая раздеваться, выпила в несколько глотков; наконец, надев пеньюар, она отослала свою кормилицу и легла в постель.

Бенедикт, забившись в угол своего убежища, не смел шелохнуться. Однако страх, что его заметит кормилица, был менее силен, чем страх, какой он испытал, оставшись вновь наедине с Валентиной. После мучительной борьбы с самим собой он отважился отогнуть край полога. Шуршание шелка не разбудило Валентину, опиум, уже оказывал свое действие. Однако Бенедикту показалось, будто она приоткрыла глаза. Он испугался и снова опустил полог, бахрома задела бронзовый светильник, стоявший на столике, и он с грохотом свалился на пол. Валентина вздрогнула, но не вышла из летаргии. Тогда Бенедикт приблизился к постели и стал любоваться ею еще смелее, чем в тот день, когда он с таким обожанием созерцал ее личико, отраженное водами Эндра. Один у ее ног, в торжественном молчании ночи, под защитой искусственного сна, который он не властен был нарушить, Бенедикт действовал как бы по магическому велению судьбы. Теперь ему нечего было опасаться гнева Валентины, он мог упиваться своим счастьем, смотреть на нее, не боясь, что радость его будет омрачена, мог говорить с ней, зная, что она его не услышит, мог выразить ей всю любовь, все муки, не прогнав загадочной и слабой улыбки, игравшей на ее полуоткрытых губах. Он мог прижать свои уста к этим устам, зная, что Валентина не оттолкнет его. Но сознание полной безопасности не прибавило ему отваги. Ведь в сердце своем он создал чуть ли не религиозный культ Валентины, и она не нуждалась в посторонней защите от него самого. Он был ее защитником, ее стражем против себя самого. Опустившись на колени, он ограничился лишь тем, что взял ее руку, свисавшую с постели, и держал ее, любуясь тонкими белоснежными пальцами, и наконец прижался к ним дрожащими губами. На этой руке красовалось обручальное кольцо – первое звено тяжелой и нерасторжимой цепи. Бенедикт мог снять это кольцо и уничтожить его, но он не хотел. Более нежные чувства овладели им, он поклялся чтить в Валентине все – даже этот символ, воплощение ее долга.

В состоянии пьянящего экстаза он вскоре забыл обо всем. Он видел себя счастливым, полным веры в будущее; как в лучшие дни на ферме, ему казалось, будто ночь эта никогда не кончится, будто Валентина никогда не проснется, и он познает здесь вечное блаженство.

Сначала это созерцание не представляло никакой опасности: ангелы не столь чисты, как сердце двадцатилетнего юноши, особенно полное страстной любви; Бенедикт затрепетал, когда Валентина, взволнованная блаженным сновидением, какие вызывает опиум, нежно склонилась к нему и пожала его руку, невнятно что-то пролепетав. Бенедикт вздрогнул и, испугавшись самого себя, отпрянул от постели.

– О Бенедикт! – медленно проговорила Валентина слабым голосом. – Бенедикт, ведь это вы обвенчались со мной сегодня? А мне почудилось, будто это кто-то другой; скажите скорее, что это были вы!

– Да, я, я! – страстно шептал Бенедикт, прижимая к бешено бьющемуся сердцу руку Валентины, искавшую его руки.

Еще не проснувшись окончательно, Валентина чуть приподнялась, открыла глаза и устремила на Бенедикта мутный от опиума взор, еще витавший в царстве сна, и по лицу ее пробежал испуг; потом, закрыв глаза, она с улыбкой откинулась на подушку.

– Я любила только вас, – сказала она, – но как же они это допустили.

Говорила она тихо, еле произнося слова, и Бенедикт внимал им, как пению ангелов, которое слышишь в сновидениях.

– О моя любимая! – воскликнул он, склонившись над Валентиной. – Повторите эти слова еще раз, повторите их, чтобы я мог умереть от счастья у ваших ног!

Но Валентина оттолкнула его.

– Оставьте меня, – прошептала она.

И снова пролепетала что-то невнятное.

Бенедикт догадался, что теперь она принимает его за господина де Лансака. Несколько раз он повторил свое имя, и Валентина, витая где-то между сном и действительностью, то просыпаясь, то вновь засыпая, простодушно выдала ему все свои тайны. Потом ей показалось, будто ее преследует муж со шпагой в руке, она бросилась на грудь Бенедикту и, закинув руки ему на шею, сказала:

– Хочешь, умрем вместе!

– О, хочу! – воскликнул он. – Будь моей, а потом умрем.

Положив пистолеты на столик, он заключил в свои объятия гибкое, податливое тело Валентины. Но она успела еще сказать:

– Оставь меня, друг мой, я умираю от усталости. Дай мне поспать.

Ее головка упала на грудь Бенедикта, и он не посмел шевельнуться, боясь нарушить сон Валентины. Каким невероятным счастьем было видеть, как она покоится в его объятиях! Он не мог поверить, что существует иное счастье на земле, кроме этого.

– Спи, спи, моя жизнь! – твердил он, нежно касаясь губами ее лба. – Спи, мой ангел! Ты, без сомнения, видишь в небесах деву Марию, и она, твоя защитница, улыбается тебе. И мы с тобой соединимся там, в небесах!

Он не мог устоять перед желанием снять с нее кружевной чепчик и коснуться ее рассыпавшихся роскошных пепельных волос, которыми он столько раз любовался с обожанием, такие они были шелковистые, так благоухали, что свежее их прикосновение зажгло в нем безумную и лихорадочную страсть! Десятки раз он вцеплялся зубами в край простыни, кусал собственные руки, чтобы острая боль заглушила в нем ликующий порыв страсти. Присев на край ложа и ощутив прикосновение тонкого душистого белья, он задрожал и бросился на колени возле постели, надеясь овладеть собой и удовольствоваться лицезрением Валентины. Целомудренно прикрыв волнами вышитого муслина ее юную, мирно дышавшую девственную грудь, Бенедикт даже чуть задернул занавески полога, лишь бы не видеть ее лица и найти в себе силы уйти прочь. Но Валентина, повинуясь бессознательной потребности глотнуть свежего воздуха, отодвинула мешавший ей полог и склонилась к Бенедикту, как бы ожидая его ласк с наивно-доверчивым видом. Он приподнял с подушки прядь ее волос, взял ее в рот, чтобы заглушить рвущиеся крики, он рыдал от ярости и любви. Наконец в приступе неслыханной муки он впился зубами в белое круглое плечо Валентины, выглядывавшее из-под муслина. Он больно укусил ее, и Валентина проснулась, но, видимо, не почувствовала боли. Увидев, что Валентина снова приподнялась в постели, что она внимательно всматривается в него и даже касается его рукой, как бы желая убедиться, что перед нею не призрак, Бенедикт, который сидел рядом с ней, решил, что он погиб; вся кровь его вскипела, потом застыла в жилах, он побледнел и сказал, сам не зная, что говорит:

– Валентина, простите, я умираю, сжальтесь надо мной.

– Сжалиться над тобой! – повторила она сильным и ясным голосом сомнамбулы. – Что с тобой? Ты страдаешь? Приди опять в мои объятия, приди! Разве ты не счастлив?

– О Валентина! – воскликнул Бенедикт, теряя разум. – Ты действительно хочешь этого? Ты узнаешь меня? Знаешь ли ты, кто я?

– Да, – ответила она, снова опустив головку на его плечо, – ты моя добрая нянюшка!

– Нет, нет, я Бенедикт, слышишь, Бенедикт, человек, который любит тебя превыше жизни. Я Бенедикт!

И он стал трясти ее за плечи, надеясь разбудить, но это оказалось невозможным. Напротив, он лишь разжег пламень ее снов. На сей раз она заговорила так разумно, что ввела Бенедикта в заблуждение:

– Да, это ты! – сказала она, садясь в постели. – Ты мой супруг, я знаю это, Бенедикт, я тоже люблю тебя. Обними меня, но только не смотри на меня. Потуши свет, дай я спрячу лицо на твоей груди.

С этими словами она обвила его шею и привлекла к себе с неестественно лихорадочной силой. На щеках ее играл живой румянец, губы пылали. В потухших глазах вспыхнул огонь – она, очевидно, была в бреду. Но разве мог Бенедикт отличить эту болезненную взволнованность от страстного опьянения, пожиравшего его самого? Он с отчаянием набросился на нее и, уже готовясь уступить своим бурным мукам, испустил нервный пронзительный крик. Сразу же за дверью послышались шаги, в замочной скважине скрипнул ключ, и Бенедикт едва успел спрятаться за постель, как вошла Катрин.

Нянька оглядела Валентину, удивилась, увидев, что простыни сбиты и что сон ее так лихорадочен, затем пододвинула стул и с четверть часа просидела у кровати. Бенедикт вообразил, что она проведет здесь всю ночь и в душе проклинал ее. Тем временем Валентина, не смущаемая более огненным дыханием влюбленного, впала в мирный сон, оцепенела в неподвижности. Успокоенная Катрин решила, что ей во сне почудился крик, оправила постель, разгладила простыни, убрала косы Валентины под чепчик и запахнула на ее груди складки ночной кофты, желая уберечь девушку от свежего ночного ветерка, потом бесшумно вышла из спальни и дважды повернула ключ в замочной скважине. Таким образом, Бенедикту был отрезан путь к отступлению.

Когда он вновь оказался полным властелином своей любимой, сознавая опасность своего положения, он с ужасом отошел от постели и рухнул на стул в дальнем углу спальни. Обхватив голову руками, он пытался разобраться в случившемся, взвесить последствия ночного приключения.

Его покинула та жестокая отвага, которая несколько часов назад позволила бы ему хладнокровно убить Валентину. После того, как он любовался ее скромной и трогательной прелестью, он уже не найдет в себе силы уничтожить это прекрасное творение господне: убить надо господина де Лансака. Но Лансак не может умереть один, за ним должен последовать он сам; а что станется с Валентиной, лишившейся одновременно и мужа и возлюбленного? На что ей смерть одного, если не остается у нее того, другого? И потом, как знать, не проклянет ли она убийцу своего нелюбимого мужа? Она, такая чистая, набожная, с такой прямой и честной душой, поймет ли она всю возвышенность столь необузданно-жестокого преклонения? А что, если в сердце ее останется жить мрачное и страшное воспоминание о Бенедикте, запятнанном этой кровью и заклейменном ужасным словом «убийца»?

«О, раз я никогда не смогу обладать ею, – подумал он, – пусть хоть она не возненавидит память обо мне! Я умру один, и, быть может, она осмелится оплакивать меня в тайных своих молитвах».

Он подвинул стул к бюро Валентины; здесь было все, что требовалось для письма. Он зажег ночник, задернул полог постели, чтобы не видеть больше Валентины и найти в себе силы сказать ей последнее прости. Закрыв дверь на задвижку, чтобы его не застали врасплох, он стал писать письмо:

«Сейчас два часа ночи, и я здесь один с вами, Валентина, один в вашей спальне, я полный ваш властелин, каким никогда не будет ваш муж; ибо вы сказали мне, что любите меня, вы призывали меня в тайнах ваших снов, вы отвечали на мои ласки, вы сделали меня, сами того не желая, самым счастливым и самым несчастным из людей, и, однако, Валентина, я не переставал почитать вас, даже находясь в страшном бреду, заглушавшем все человеческие чувства. Вы по-прежнему чисты и священны для меня, и вы можете встать поутру без краски стыда. О Валентина, видно, я действительно слишком люблю вас!

Но как ни горестно и неполно было мое счастье, я обязан заплатить за него моею жизнью. После тех часов, что я, коленопреклоненный, провел возле вас, прильнув устами к вашей руке, к вашим кудрям, к легкой одежде, почти не скрывавшей вашей красы, я не могу прожить более ни одного дня. После неземных восторгов я не смогу вернуться к обычной жизни, к ненавистной жизни, что я вынужден буду отселе влачить вдали от вас. Успокойся, Валентина: человек, который в мечтах обладал тобой нынче ночью, не увидит восхода солнца.

Не прими я заранее это неотвратимое решение, где бы нашел я мужество проникнуть сюда и мечтать о счастье? Разве осмелился бы я любоваться вами и с вами говорить, хотя бы даже во время вашего сна? Всей крови моей не хватит оплатить милость судьбы, подарившей мне такие мгновения.

Вы должны знать все, Валентина. Я пришел сюда с целью убить вашего мужа. Когда же я увидел, что он ускользнул от меня, я решил убить вас и себя. Не бойтесь, когда вы будете читать эти строки, сердце мое уже перестанет биться, но этой ночью, Валентина, в тот самый миг, когда вы открыли мне свои объятия, заряженный пистолет был рядом с вашим виском.

Но потом мне не хватило мужества, да никогда и не хватит его. Если бы я мог убить одним выстрелом вас и себя, это бы уже свершилось, но ведь мне пришлось бы видеть ваши муки, видеть, как хлещет у вас из раны кровь, видеть, как ваша душа борется со смертью, и пусть бы зрелище это длилось всего секунду, секунда эта вместила бы в себя больше страданий, нежели вся моя жизнь.

Живите, и пусть также живет ваш муж! Жизнь, которую я ему дарю, дар еще больший, нежели преклонение, которое сковывало меня еще минуту тому назад, когда я умирал от желания у вашей постели. Мне гораздо труднее было победить свою любовь, чем отказаться от мысли удовлетворить свою ненависть, и удерживает меня то, что смерть его может обесчестить вас. Засвидетельствовать перед всем светом мою ревность – значит открыть людям также и вашу любовь, ибо вы любите меня, Валентина. Вы сами недавно сказали мне об этом вопреки своей воле. И когда вчера вечером вы рыдали на лугу в моих объятиях, разве это тоже не было любовью?

О, не просыпайтесь, дайте мне унести эту мысль с собой в могилу.

Мое самоубийство не скомпрометирует вас, вы одна будете знать, что послужило причиной моей смерти. Скальпель хирурга не обнаружит вашего имени, запечатленного в тайниках моего сердца, но знайте, последние его биения посвящены вам.

Прощайте, Валентина, прощайте, первая и единственная любовь моей жизни! Еще многие будут вас любить, да и кто может вас не полюбить? Но единственный раз вы были любимы так, как должно вас любить. Душа, полная вами, обязана вернуться к богу, дабы не унизить себя земной грязью.

Как будете вы жить, Валентина, когда меня не станет? Увы, мне это неизвестно. Без сомнения, вы покоритесь вашей участи, память обо мне изгладится, возможно, вы перенесете все, что еще сегодня кажется вам ненавистным, придется… О Валентина! Если я пощадил вашего мужа, то лишь затем, чтобы вы не проклинали меня, затем, чтобы бог не изгнал меня с небес, где уготовано вам место. Боже, спаси меня! Валентина, молитесь за меня!

Прощайте… Я сейчас подходил к вам – вы спите, вы спокойны. О, если бы вы только знали, как вы прекрасны! О, никогда, никогда сердце человека не сможет вместить, не разорвавшись, всю ту любовь, какую я питаю к вам!

Если душа не просто случайное дуновение, которое уносит ветер, моя душа будет вечно находиться с вами.

Вечером, когда вы придете на луг, вспомните обо мне, если ветерок растреплет ваши кудри и в его холодной ласке вы вдруг ощутите пламенное дыхание; ночью, если вас разбудит ото сна таинственный поцелуй, вспомните о Бенедикте».

Бенедикт свернул письмо и положил его на столик, там, где лежали пистолеты, которых почти коснулась Катрин, впрочем, их не заметив. Он разрядил пистолеты, спрятал их в карман, нагнулся над Валентиной, с восторгом поглядел на нее, запечатлел на ее губах свой первый и последний поцелуй, потом бросился к окну и, с отвагой человека, которому уже нечего терять, спустился вниз с опасностью для жизни. Он рисковал свалиться с высоты тридцати футов или получить пулю, так как его могли принять за вора; но до того ли ему было! Он боялся одного – скомпрометировать Валентину и поэтому старался действовать бесшумно и никого не разбудить. Отчаяние придало ему сверхъестественную силу, а тот, кто при свете дня хладнокровно измерил бы расстояние между первым и вторым этажом замка Рембо, осмотрел его голые стены, без единой точки опоры, тот счел бы поступок Бенедикта неправдоподобным.

Однако Бенедикт спустился на землю, никого не разбудив, и, перескочив через ограду, скрылся в полях.

Первые отблески утра забрезжили на горизонте, предвещая скорый рассвет.

 

 

Валентина, истомленная этим тревожным сном больше, чем истомила бы ее бессонница, проснулась поздно. Солнце, уже высоко стоявшее в небе, припекало довольно сильно, мириады насекомых жужжали в его лучах. Вся еще погруженная в вялое оцепенение, сопутствующее пробуждению, Валентина даже не пыталась собраться с мыслями; она рассеянно вслушивалась в многочисленные звуки, идущие с полей и носящиеся в воздухе. Она не страдала больше, так как забыла все и ничего еще не знала.

Приподнявшись, чтобы взять стакан воды, стоявший на столике, она обнаружила письмо Бенедикта; нерешительно вертела она его в пальцах, не отдавая себе отчета в своих действиях. Наконец, бросив взгляд на письмо, она узнала почерк, вздрогнула и судорожной рукой развернула листок. Завеса разодралась: она увидела свою жизнь во всей ее неприкрытой наготе.

На душераздирающий крик прибежала Катрин, лицо ее было искажено ужасом, и Валентина сразу почуяла правду.

– Скажи, – вскричала она, – где Бенедикт? И что с ним сталось?

И, видя смятение и растерянность кормилицы, Валентина проговорила, сложив руки:

– О боже мой!.. Значит, это правда, значит, все кончено!

– Увы, барышня, но вы-то откуда знаете? – сказала Катрин, присаживаясь на край постели. – Кто же мог сюда войти? Ключ-то ведь у меня в кармане. Может, вы что услышали? Но мадемуазель Божон говорила шепотом, боялась вас разбудить… Я-то знала, что эта весть принесет вам боль.

– Ах, разве во мне дело! – нетерпеливо воскликнула Валентина, порывисто поднявшись в постели. – Скажи, что с Бенедиктом?

Испуганная горячностью Валентины, кормилица потупила голову, не решаясь заговорить.

– Он умер, я знаю, он умер, – твердила Валентина, побледнев и без сил падая на подушку, – давно ли?

– Увы, никто ничего не знает, – ответила кормилица, – несчастного юношу нашли нынче рано утром на лугу. Он лежал во рву, весь залитый кровью. Батраки из Круа Бле пошли на заре на пастбище за быками, нашли его и тут же перенесли к нему домой. Он раздробил себе череп пулей и еще держал пистолет в руке. Тут же понаехало начальство. Ах, боже ты мой, горе-то какое! Какая беда довела его до такого отчаяния? Непохоже, чтобы от бедности, господин Лери любил его как родного сына. А что скажет госпожа Лери? Вот будет горевать!

Валентина не слушала Катрин, она упала на подушки холодная и застывшая. Напрасно Катрин пыталась привести ее в чувство криками и поцелуями. Валентина была как мертвая. Стараясь разжать ее руки, добрая женщина обнаружила в ее пальцах смятое письмо. Читать она не умела, но она душой почуяла, что любимому ее ребенку грозит опасность, и, прежде чем позвать на помощь, вынула записку из судорожно сжатых пальцев и спрятала ее в надежное место.

Вскоре спальня Валентины наполнилась людьми, но все усилия привести ее в чувство оказались напрасными. Срочно вызванный врач нашел у нее воспаление мозга. Но ему удалось пустить больной кровь, вызвать нормальное кровообращение, однако это состояние неестественной слабости вскоре сменилось конвульсиями, и в течение недели Валентина находилась между жизнью и смертью.

Кормилица поостереглась выдать истинную причину пагубного смятения, она доверилась только врачу, взяв с него клятву хранить тайну; в конце концов она пришла к выводу, что между всеми этими событиями существует некая загадочная связь, которая не должна стать известной посторонним. Когда в день трагического события Валентина после кровопускания почувствовала себя немного лучше, Катрин тут же принялась размышлять над тем, каким сверхъестественным путем ее юная госпожа узнала обо всем. Письмо, которое она обнаружила в руке Валентины, напомнило ей, что накануне, перед самой свадьбой, старуха ключница Бенедикта вручила ей записочку и попросила передать барышне. Спустившись на минутку в людскую, Катрин прислушалась к разговорам прислуги, обсуждавшей причины самоубийства и шепотом передававшей друг другу, что вчера вечером между Пьером Блютти и Бенедиктом вспыхнула ссора из-за мадемуазель де Рембо. Слуги добавляли также, что Бенедикт пока еще жив, и врач, лечивший Валентину, нынче утром сделал раненому перевязку, но воздержался высказаться положительно о его состоянии. Пуля, раздробив лоб, вышла за ухом. Подобная рана, хоть и очень тяжелая, возможно, не смертельна, но никто не знал, сколько пуль находилось в пистолете. Возможно, что вторая пуля застряла в черепе, и в таком случае оттяжка лишь продлит муки умирающего.

Таким образом, Катрин решила, что эта драма и предшествовавшие ей неприятности были непосредственно связаны с ужасающим состоянием Валентины. Славная женщина вбила себе в голову, что даже самый слабый луч надежды окажет более целебное действие, чем вся медицина с ее лекарствами. Сбегав в хижину к Бенедикту, расположенную не далее, чем в полулье от замка, она удостоверилась собственными глазами, что беднягу еще не покинуло дыхание жизни. Соседи, привлеченные скорее любопытством, нежели сочувствием, теснились в дверях, но врач распорядился, чтобы к умирающему никого не пускали, и дядюшка Лери, сидевший у изголовья Бенедикта, не без труда разрешил Катрин войти. До тетушки Лери еще не дошла эта печальная весть, она хлопотала на ферме Пьера Блютти, где полагалось отпраздновать переселение дочери к мужу.

Поглядев на больного и выслушав соображения дядюшки Лери, Катрин поплелась обратно, по-прежнему не зная толком, выживет ли раненый Бенедикт, но уже полностью разгадавшая причины самоубийства. Покидая хижину Бенедикта, Катрин случайно взглянула на стул, куда бросили окровавленную одежду юноши, и задрожала всем телом. Как то бывает всегда, мы, сами того не сознавая, не можем отвести взгляд от предмета, вызвавшего в нас страх или отвращение, так и Катрин не могла отвести взгляд от стула и среди вещей Бенедикта разглядела косыночку индийского шелка, запятнанную кровью. Она тут же признала косынку, которую она сама накинула на плечи Валентины, когда та вечером накануне свадьбы вышла подышать свежим воздухом и которую потеряла, по ее словам, прогуливаясь по лугу. Ее как молнией осенило; улучив подходящий момент, когда все отвернулись, Катрин схватила косынку, которая могла скомпрометировать Валентину, и быстро сунула ее в карман.

Вернувшись в замок, она поспешила спрятать косынку в своей комнате и перестала о ней думать. В те редкие мгновения, когда ей удавалось оставаться наедине с Валентиной, она пыталась втолковать своей питомице, что Бенедикт будет жить, но тщетно. Духовные силы Валентины, казалось, были полностью истощены, она не подымала даже век, чтобы посмотреть, кто с нею говорит. Если ее что-либо поддерживало, то лишь сознание того, что она умирает.

Так прошла неделя. Валентине стало заметно лучше, к ней вернулась память, и благодетельные слезы хлынули из глаз, но так как никто не дознался у нее истинной причины недуга, родные решили, что разум ее еще не прояснился. Одна лишь кормилица подстерегала благоприятную минуту, чтобы поговорить с Валентиной, но господин де Лансак, собравшийся назавтра покинуть замок, счел своим долгом безвыходно сидеть в покоях жены.

Недавно господин де Лансак получил назначение на пост первого секретаря посольства (до последнего времени он был лишь вторым секретарем) одновременно с приказом срочно прибыть в распоряжение своего начальника и выехать, с супругой или без оной, в Россию.

В истинные намерения господина де Лансака отнюдь не входило увезти свою супругу в чужеземные страны. Еще в те времена, когда Валентина была околдована им, она спросила как-то жениха, возьмет ли он ее с собой в посольство; и, желая, удержаться на пьедестале, на который вознесла его невеста, он ответил, что самое заветное его желание – это никогда не разлучаться с ней. Но граф дал себе слово хитростью, а в случае надобности, так и силою супружеского авторитета, оградить свою кочевую жизнь от домашних хлопот. Эти обстоятельства – болезнь, которая, по словам врача, уже не была угрожающей, но могла затянуться надолго, необходимость немедленно уехать – как нельзя больше отвечали интересам и склонностям господина де Лансака. Хотя госпожа де Рембо была особой на редкость ловкой во всем, что касалось денежных дел, зять, намного превосходящий тещу в ловкости, без труда обвел ее вокруг пальца. После долгих споров, мерзких по существу и изысканно вежливых по форме, контракт был составлен в пользу господина де Лансака. Он сумел дать самое широкое толкование весьма гибкому закону, стал полным хозяином состояния жены и убедил «договаривающуюся сторону» дать его кредиторам нешуточные надежды на земли Рембо. Эти не слишком бросающиеся в глаза особенности его поведения чуть было не расстроили свадьбу, но господин де Лансак, потакая тщеславным притязаниям графини, сумел подавить ее своим авторитетом еще успешнее, чем раньше. Что касается Валентины, то она, не разбираясь в делах и чувствуя непреодолимое отвращение к подобного рода спорам, подписала, так ничего и не поняв, все, что от нее требовали.

Убедившись, что долги, так сказать, уже уплачены, господин де Лансак уехал, не слишком сожалея о жене, и, потирая руки, хвалил себя в душе за то, что так ловко провел столь деликатное и выгодное дело. Приказ об отъезде пришелся как нельзя более кстати и избавил господина де Лансака от трудной роли, которую ему пришлось с первого же дня свадьбы играть в доме Рембо. Смутно догадываясь, что горе и самый недуг Валентины вызваны, быть может, тем, что ей пришлось подавить свою склонность к другому, и, во всяком случае, чувствуя себя оскорбленным до глубины души ее отношением к себе, граф тем не менее не имел пока что никаких оснований высказывать свою досаду. На глазах матери и бабушки, которые нашли прекрасный случай публично продемонстрировать свою тревогу и свою нежность к Валентине, он не осмеливался показать снедавшую его скуку и нетерпение. Таким образом, положение его было до крайности мучительным, тогда как отъезд на неопределенный срок избавлял его сверх того от неприятностей, неизбежно связанных с вынужденной продажей земель Рембо, так как главный его кредитор категорически требовал уплаты долга, выражавшегося в сумме примерно пятисот тысяч франков; и в ближайшее время этому прекрасному поместью, которое с таким тщеславным старанием округляла мадам Рембо, суждено было, к великому ее неудовольствию, быть раздробленным на жалкие наделы.

В то же самое время господин де Лансак избавлялся от слез и капризов своей молодой супруги.

«В мое отсутствие, – думал он, – она свыкнется с мыслью, что свобода ее потеряна. При ее безмятежном нраве, при ее склонности к уединению, она скоро привыкнет к спокойной и скромной жизни, какую я ей уготовал, а если некая романтическая любовь смущает покой ее души, ну что ж, у нее будет достаточно времени, чтобы исцелиться от нее до моего возвращения, если только все эти бредни не наскучат ей еще раньше».

Господин де Лансак был человеком без предрассудков, в чьих глазах любое чувство, любой довод, любое убеждение определяются могущественным словом, которое правит миром: словом «деньги».


1 | 2 | 3 | 4 | 5 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.042 сек.)