|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. «Валентина» – второй опубликованный мною роман после «Индианы», имевшей успех, которого я никак не мог ожидатьПРЕДИСЛОВИЕ
«Валентина» – второй опубликованный мною роман после «Индианы», имевшей успех, которого я никак не мог ожидать. В 1832 году я вернулся в Берри и с удовольствием взялся живописать природу, с детства знакомую мне. Еще в ту пору я чувствовал настоятельную потребность описать ее; но в силу некоего феномена, сопутствующего всем глубоким движениям души, как нравственного, так и интеллектуального порядка, как раз то, что просится под перо, страшнее всего представить на суд читателя. Этот бедный уголок Берри, эта никому не известная Черная долина, этот ничуть не величественный, ничем не поражающий, неброский пейзаж, которым восхищаешься, только полюбив его, – таково было святилище моих самых первых, самых длительных, самых неотступных мечтаний. Прошло двадцать два года с тех пор, как я жил под этими искалеченными деревьями, у этих ухабистых дорог, среди этого привольно разросшегося кустарника, вблизи ручейков, по берегам которых не страшатся бродить лишь дети да стада. Все это было полно очарования только для меня одного и не стоило того, чтобы предлагать его взорам равнодушных. К чему открывать инкогнито этого неприметного края, где нет обширных и живописных ландшафтов, где ничто не связано с великими историческими воспоминаниями, которые могли бы возбудить интерес или хотя бы любопытство? Мне чудилось, будто Черная долина – это я сам, это рамка, одеяние моей собственной жизни, и как непохожи они на блестящие убранства и как мало созданы для того, чтобы пленять взоры людей. Знай я, что мои произведения получат такой отзвук, думаю, я ревниво, как святыню, укрыл бы этот край, которого до меня, быть может, никогда не касались мысль художника, мечтания поэта. Но я не знал, даже не думал об этом. Я не мог не писать, и я писал. Я поддался тайным чарам, разлитым в родном воздухе, обвевавшем меня чуть ли не с колыбели. Описательная часть моего романа понравилась. Фабула же вызвала достаточно резкую критику, направленную против пресловутой, приписываемой мне, антиматримониальной доктрины, которую я, по всеобщему утверждению, уже начал проповедовать в «Индиане». И в первом и во втором романе я показывал опасности и беды опрометчиво заключаемых браков. Если послушать критиков, так я не роман написал, а сам того не ведая, проповедую учение Сен-Симона; между тем тогда я еще не задумывался над социальными недугами. Я был слишком молод и умел лишь видеть и запечатлевать факты. Возможно, я на том бы и остановился, повинуясь своей природной лености и той любви к внешнему миру, которая одновременно и счастье и беда людей искусства. Но случилось иначе – критика, пусть и педантичная, побудила меня размышлять глубже и глубже вникать в первопричины явлений, меж тем как до сих пор я видел лишь их последствия. Но меня столь ядовито осуждали за то, что я корчу из себя вольнодумца и философа, что в один прекрасный день я спросил себя: «А уж не заняться ли мне и в самом деле философией?». Жорж Санд. Париж, 27 марта 1852 г.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Есть в юго-восточной части Берри край, всего несколько лье в окружности, ни с чем не сравнимого очарования. Он пересечен трактом Париж – Клермон, вдоль которого тянутся обжитые земли, и вряд ли путешественник может даже заподозрить, что тут же, по соседству, расположены красивейшие ландшафты. Но если путник в поисках тишины и сени свернет на одну из многочисленных тропок, отходящих от тракта и прихотливо вьющихся среди высоких откосов, то уже через несколько шагов он обнаружит прохладу и мирный пейзаж, светло-зеленые луга, меланхоличные ручейки, купы ольхи и ясеня, словом – пленительно-нетронутую природу пасторалей. И пусть не надеется на протяжении многих лье увидеть каменный дом, крытый шифером. Разве что тоненькая струйка голубоватого дыма, дрожа и расплываясь в воздухе, поднимется над листвой, извещая о близости соломенной кровли; и если позади орешника, густо покрывающего пригорок, он заметит шпиль церквушки, то через несколько шагов взору его откроется деревянная колоколенка с изъеденной мхом черепицей, десяток далека разбросанных друг от друга домиков, окруженных плодовыми садами и конопляниками, ручей, через который переброшены три бревна, заменяющие мост, кладбище – всего один квадратный арпан земли, обнесенный живой изгородью, – четыре вяза, посаженные в шахматном порядке, развалины башни. Словом, он обнаружит то, что в здешнем краю именуют селением. Ничто не сравнимо с покоем этих глухих деревенек. Сюда еще не проникали ни роскошь, ни искусства, ни ученая страсть к исканиям, ни сторукое чудище, именуемое промышленностью. Революции прошли здесь почти незамеченными, а последняя война, еле уловимый след которой хранит здешняя земля, была войной гугенотов с католиками, да и то воспоминания о ней поблекли, выветрились из памяти людской, и на ваши расспросы местные жители ответят, что происходило все это по меньшей мере две тысячи лет назад; ибо главная добродетель сего племени хлебопашцев – полнейшая беззаботность насчет всяких древностей. Смело обойдите этот край вдоль и поперек, молитесь его святым, пейте воду из его колодцев без малейшего риска выслушать неизбежные рассказы о феодальных временах или, на худой конец, легенды о местных чудотворцах. Степенный и замкнутый нрав крестьянина – одно из главных очарований этого края. Ничему он не удивляется, ничто его не привлекает. Он даже головы не повернет, когда вы вдруг возникнете перед ним на тропке, и если вы спросите у него дорогу в город или на ферму, он вместо ответа предупредительно улыбнется, как бы говоря, что такими незатейливыми шуточками его не проведешь. Беррийский крестьянин не может поверить, что человек идет куда-то и сам не знает толком куда. Разве что его пес соблаговолит побрехать вам вслед, детишки попрячутся за изгородь, лишь бы не стать мишенью ваших взглядов или ваших расспросов, а самый крохотный, не поспевший за бросившимися врассыпную братьями, непременно шлепнется от страха в канаву и завопит во все горло. Но самым невозмутимым действующим лицом будет огромный белый вол, неизменный старейшина всех пастбищ: он уставится на вас из гущи кустов, как бы сдерживая своих собратьев быков, потревоженных вашим вторжением и настроенных поэтому менее степенно и благожелательно. За исключением этого неизбежного при первой встрече холодка в отношении к чужеземцу, местный хлебопашец, в общем, добр и гостеприимен наподобие здешней мирной сени, здешних благоуханных лугов. Часть этой местности, заключенная меж двух небольших речушек, особенно примечательна густой, мрачной окраской своей растительности, за что и дано ей название Черная долина. Все ее немногочисленное население ютится в разбросанных по долине хижинах и нескольких доходных фермах. Наиболее обширная из них зовется Гранжнев; но и здесь все очень скромно и не выделяется на фоне столь же неприхотливого пейзажа. Ведет к ней кленовая аллея, и рядом с деревенскими строениями протекает Эндр, который здесь не шире простого ручейка и тихо вьется среди камышей и желтых полевых ирисов. Первое мая у жителей Черной долины считается днем праздничным с неизбежным в таких случаях гуляньем. В дальнем конце долины, примерно в двух лье от центральной ее части, где как раз стоит Гранжнев, устраивается деревенское празднество, на которое, как положено, устремляется вся округа, начиная с супрефекта департамента, кончая красоткой швеей, еще с вечера наплоившей жабо его превосходительству; от высокородной владелицы замка до последнего овчара (местное словечко!), чья коза да барашек живут за счет господских изгородей. Все это ест на лужайке, танцует на лужайке, с большим или меньшим аппетитом, с большим или меньшим пылом; все это сходится сюда, чтобы показать свою коляску или своего осла, кто в рогатом чепчике, кто в шляпке из итальянской соломки, кто в деревянных сабо, кто в туфельках из турецкого атласа, кто в шелковом платье, а кто и в юбке из холстины. Это счастливый день для местных красавиц, день корыстного суда, а то и просто пересудов над женской красотой, когда при безжалостном свете яркого солнца чуть сомнительным салонным прелестям приходится выдерживать нелегкое состязание со свежестью, здоровьем, сияющей молодостью сельских девиц; ареопаг составлен из судей мужского пола всех состояний и рангов, прения сторон происходят под звуки скрипки, в облаках пыли, под перекрестным огнем взглядов. Поэтому собравшиеся становятся свидетелями многих заслуженных триумфов, заглаженных обид; сколько здесь разрешится затянувшихся тяжб, и все это будет отмечено в анналах жеманства. День сельского праздника, первое мая, здесь, как и по всей Франции, – великий повод для тайного соперничества между дамами из соседнего городка и принарядившимися поселянками из Черной долины. Как раз Гранжнев с самого раннего утра превратился в грозный арсенал наивных обольщений. Дело происходило в просторной низкой комнате, куда свет проникал в окна с частым переплетом; стены были оклеены обоями ярких тонов, что никак не вязалось с почерневшими от копоти балками потолка, с массивными дубовыми дверями и неуклюжим ларем. В этом скромно обставленном помещении, где довольно изящная современная мебель лишь подчеркивала классический деревенский стиль, господствовавший здесь со дня основания фермы, вертелась перед зеркалом в золоченой раме хорошенькая шестнадцатилетняя девушка, в последний раз оправляя свой скорее богатый, чем изящный туалет, и, казалось, даже тусклое зеркальное стекло с умыслом клонится вперед, чтобы самому полюбоваться такой красотой. Но Атенаис, единственная наследница славного фермера, была так юна, так румяна, так радовала глаз своей прелестью, что казалась еще грациознее и естественней даже в этом чересчур пышном наряде. Пока она в десятый раз оправляла складки своего тюлевого платья, ее мать, присев перед дверью и засучив по локоть рукава, замешивала в бадье отруби с водой, а вокруг в благоговейном ожидании часа кормежки выстроилась рядами целая компания уток. Живой и игривый солнечный луч, проскользнув в открытую дверь, упал на разряженную румяную прелестную девицу, ничуть не похожую на свою дородную загорелую матушку, одетую в платье из грубой шерстяной ткани. Из дальнего угла комнаты за Атенаис молча наблюдал юноша в черном костюме, небрежно раскинувшийся на кушетке. Но лицо его отнюдь не выражало той детски экспансивной радости, которая проглядывала в каждом движении девушки. Время от времени еле заметная насмешливая и снисходительная улыбка трогала его длинные, тонкие, подвижные губы. Господин Лери, вернее – просто дядюшка Лери, как обычно и по сей день величают его крестьяне, которым он долгое время был ровней и приятелем, мирно сидел в сторонке, грея обутые в белые чулки ноги у очага, где, по деревенскому обычаю, в любое время года жгли хворост. Этот почтенный, еще вполне бодрый отец семейства щеголял в полосатых штанах, жилете в цветочек, длинном сюртуке и носил косичку. Косичка считается пережитком стародавнего кокетства и постепенно исчезает из употребления на всей французской земле. Но Берри меньше прочих провинций пострадала от покушений цивилизации, и даже в наши дни верные косичке беррийцы, особенно из сословия землепашцев – полубуржуа-полудеревенщина – не признают иной прически. В дни их юности косичка была первым шагом к аристократическим замашкам, и ныне они сочли бы себя униженными, лишись их глава этой социальной привилегии. Дядюшка Лери стойко защищал свою косичку от атак насмешницы дочки и, будучи нежнейшим из отцов, выполнявшим любые капризы Атенаис, отказывал ей только в этом. – Да ну же, матушка, – сказала Атенаис, поправляя золотую пряжку муарового пояса, – когда же ты кончишь кормить своих уток? Ведь ты еще не одета. Так мы никогда не выберемся. – Терпение, дочка, терпение, – ответила тетушка Лери, раздававшая с достохвальным беспристрастием корм птице, – пока будут запрягать Любимчика, я сто раз успею одеться. Да и возни мне не так много, не то что тебе, дочка! Я, слава те господи, не молоденькая, да и в молодые годы не было у меня ни досуга, ни денег принарядиться. Я по два часа перед зеркалом не вертелась! – Что ж, вы меня упрекать собрались? – надувшись, проговорила Атенаис. – Нет, дочка, и не думаю, – возразила старуха. – Веселись, наряжайся, дитя мое, живем мы в достатке, пользуйся плодами родительских трудов. Нам, старикам, уж и богатство ни к чему… А главное, когда привыкнешь к бедности, тут уж трудно отвыкнуть. За свои денежки я могла бы барыней сидеть, да нет, не выходит; так на же тебе, все в доме должна своими собственными руками переделать… Но ты, дочка, веди себя как знатная дама, не зря мы тебе дали подходящее воспитание – такова была воля твоего батюшки; тебе батрак неровня, и твой муж небось будет рад-радешенек, что возьмет такую белоручку. Вытирая бадью, тетушка Лери продолжала разглагольствовать не так здраво, как пылко, и под конец улыбнулась юноше, вернее – состроила гримасу. Тот сделал вид, что ничего не замечает, а дядюшка Лери, созерцавший пряжки своих полуботинок в состоянии блаженного безумия, столь милого сердцу отдыхающего крестьянина, поднял слипающиеся глаза к своему будущему зятю, как бы желая порадоваться его радостью. Но будущий зять, стремясь уклониться от этой безмолвной учтивости, поднялся, прошел в другой конец комнаты и обратился к мадам, Лери: – Не пора ли запрягать лошадь? – Иди, сынок, иди, пожалуй. Я тебя не задержу, – ответила почтенная старушка. Племянник уже подошел к двери, как вдруг на пороге показалось новое, пятое действующее лицо, чей внешний облик и костюм составляли удивительнейший контраст с внешностью и нарядом обитателей фермы.
То была невысокая худенькая женщина, которой на первый взгляд можно было дать лет двадцать пять; но тот, кто пригляделся бы к ней внимательнее, дал бы ей все тридцать, если не больше. Ее тонкая, туго стянутая талия еще хранила изящную линию юности, но миловидное лицо благородных очертаний носило следы горя, которое старит сильнее, нежели годы. Небрежный наряд, гладкая прическа, спокойный вид свидетельствовали о том, что она не собирается на праздник. Но в ее крохотных туфельках, в ее изящном и скромном сером платьице, даже в белизне шеи, в размеренной, легкой походке чувствовалось больше подлинного аристократизма, чем во всех драгоценностях Атенаис. И тем не менее эту особу, внушавшую невольное уважение, при появлении которой все присутствующие поднялись с места, обитатели фермы называли без церемоний мадемуазель Луиза. Она ласково пожала руку тетушке Лери, поцеловала в лоб Атенаис и дружески улыбнулась юноше. – Далеко ли вы, милая барышня, ходили прогуляться нынче утром? – спросил дядюшка Лери. – Нет, вы только угадайте, куда я осмелилась дойти! – ответила мадемуазель Луиза и, не чинясь, присела рядом со стариком. – Неужели до замка? – быстро спросил племянник. – До самого замка, Бенедикт, – ответила Луиза. – Какая неосторожность! – воскликнула Атенаис и, перестав взбивать букли, с любопытством подошла к говорившей. – Почему же, – возразила Луиза, – ведь вы сами говорили, что всех прежних слуг рассчитали, кроме старой кормилицы. А встреть я ее, она наверняка не выдала бы меня. – Но ведь вы могли встретиться с самой мадам… – Это в шесть-то часов утра? Да мадам раньше полудня не встает. – Значит, вы поднялись до света? – спросил Бенедикт, – То-то мне показалось, будто я слышал, как вы открывали садовую калитку. – Но мадемуазель всегда встает ранехонько, она у нас хлопотунья. А если бы она вам встретилась? – Ах, как бы я сама этого хотела! – горячо отозвалась Луиза. – Но я все равно не буду знать покоя, пока не увижу ее, пока не услышу ее голоса… Вы ведь ее знаете, Атенаис, скажите же мне – хороша ли она, добра ли, похожа ли на своего отца… – Она куда больше похожа на кое-кого другого, – ответила Атенаис, приглядываясь к, Луизе, – а значит, и добрая и красивая. Лицо Бенедикта просветлело, и он с благодарностью взглянул на свою невесту. – Послушайте меня, – продолжала Атенаис, обращаясь к Луизе, – если вам так уж хочется видеть мадемуазель Валентину, идите с нами на праздник; можете укрыться у нашей кузины Симоны – это прямо на площади, и оттуда вы увидите дам из замка; мадемуазель Валентина заверила меня, что они непременно приедут. – Но, милая моя Атенаис, это невозможно, – возразила Луиза. – Стоит мне сойти с двуколки, и все меня сразу узнают или догадаются, что это я. Впрочем, из всей семьи я хочу видеть лишь ее одну; а присутствие остальных только испортит мне радость. Но хватит говорить о моих планах, давайте лучше поговорим о ваших, Атенаис; я вижу, вы намерены сразить всю округу блеском вашей свежести и красоты! Юная фермерша вспыхнула от удовольствия, бросилась на шею Луизы, и в самой живости этого движения чувствовалась простодушная радость оттого, что ею любуются. – Сейчас пойду принесу шляпку, – сказала она. – Вы мне поможете ее надеть, хорошо? И она быстро взбежала по деревянной лестнице, ведущей в спальню. Тетушка Лери тем временем вышла в соседнюю комнату, чтобы переодеться, а ее супруг, взяв вилы, пошел на скотный двор дать скотнику работу на день. Оставшись наедине с Луизой, Бенедикт подошел к ней и произнес вполголоса: – Вы тоже портите Атенаис. Ведь вы единственная могли бы делать ей хоть изредка замечания, но вы не удостаиваете их делать… – В чем же вы упрекаете это бедное дитя? – удивленно спросила Луиза. – На вас не угодишь, Бенедикт. – Все мне это говорят, и в том числе вы, мадам, но вы могли бы понять, что нрав и нелепые причуды этой юной особы причиняют мне немало мук! – Нелепые? – повторила Луиза. – Разве вы не влюблены в нее? Бенедикт не ответил, он замолк, но после мгновенного колебания заговорил снова: – Согласитесь же, что сегодняшний ее туалет чересчур экстравагантен. Отправиться на сельский праздник в бальном платье, плясать под солнцем и в пыли в шелковых туфельках, в кашемире и с перьями на шляпке! Я уже не говорю о совершенно неуместных в данном случае драгоценностях, на мой взгляд – это уж совсем дурной вкус. Девушка в ее годы должна превыше всего дорожить простотой и уметь украсить себя каким-нибудь пустячком. – Разве Атенаис виновата, что получила такое воспитание? Обращать внимание на подобные мелочи! Постарайтесь-ка лучше нравиться ей, сумейте завладеть ее умом и сердцем. И тогда, можете не сомневаться, ваши желания станут для нее законом. Но вы вечно оскорбляете ее, противоречите ей, ей – всеобщей баловнице, ей – королеве в доме! Вспомните-ка, какое у нее доброе, чувствительное сердце… – Сердце, сердце! Разумеется, у нее доброе сердце, но зато какой ограниченный ум! Доброта дана ей природой, доброта эта, если хотите, растительного происхождения, на манер овощей, которые, растут ли они хорошо или совсем не растут, сами не знают причины того. А до чего же мне неприятно ее кокетство! Придется, вести ее под ручку, прогуливаться с ней взад и вперед, показывать ее собравшимся на празднике, выслушивать дурацкие комплименты одних и столь же дурацкие насмешки других! Какая тоска! Как бы мне хотелось, чтобы мы уже вернулись с праздника! – Что за удивительный характер! А знаете, Бенедикт, я вас просто не понимаю. Любой другой на вашем месте гордился бы тем, что может показаться на людях с самой красивой девушкой в округе, с самой богатой здешней невестой, гордился бы тем, что возбуждает зависть двух десятков соперников, оставшихся с носом, имеет право назвать ее своей нареченной. А вы, вы только критикуете ее мелкие недостатки, свойственные всем юным девицам этой среды, ибо полученное ими воспитание не соответствует их происхождению, – вы вменяете в вину Атенаис то, что она подчиняется тщеславным притязаниям родителей, в конце концов совершенно безобидным, и уж кому-кому, а вам-то сетовать не пристало! – Знаю, знаю, – живо отозвался юноша, – знаю, что вы мне скажете. Они, не будучи к тому обязаны, дали мне все. Приютили меня, сына их брата, сына такого же крестьянина, как они сами, но бедняка, усыновили меня, сироту неимущего, и, вместо того чтобы сделать из меня пахаря, к чему, казалось бы, я предназначен самим общественным порядком, – послали на свой счет в Париж, дали мне возможность учиться, превратили в горожанина, в студента, в краснобая и, сверх всего, еще предназначили мне в жены свою дочь, свою богатую дочь, гордячку и красавицу. Они берегут ее для меня, предлагают в невесты! О, без сомнения, они очень меня полюбили, эти родичи с простой и щедрой душой! Но слепая любовь их обманула, и все то добро, которое они желали мне сделать, обратилось во зло… Будь проклято это вечное стремление метить выше, чем способен попасть! Бенедикт топнул ногой. Луиза посмотрела на него печальным, суровым взглядом. – То ли вы говорили вчера, возвращаясь с охоты, благородному дворянину, человеку невежественному и ограниченному, который отрицал блага воспитания и желал бы воспрепятствовать продвижению низших слоев общества? Сколько разительных доводов вы нашли в защиту распространения света и свободы для всех, желающих расти и достичь чего-то. Меня удивляет и огорчает, Бенедикт, ваш переменчивый, нестойкий, капризный ум, ум, который стремится все проанализировать и обесценить. Я боюсь за вас, боюсь, как бы добрые семена не стали плевелами, боюсь, как бы вы не поставили себя значительно ниже или значительно выше полученного вами воспитания, а то и другое – немалая беда. – Луиза, Луиза! – прерывающимся голосом произнес Бенедикт, схватив руку молодой женщины. Он так пристально смотрел на нее увлажнившимся взором, что Луиза покраснела и недовольно потупилась. Бенедикт выпустил ее руку и, сердито хмурясь, нервно зашагал по комнате, потом подошел к Луизе, стараясь подавить волнение. – Зато вы чересчур снисходительны, – возразил он, – вы прожили на свете больше, чем я, и, однако же, в моих глазах вы намного меня моложе. Вы обладаете опытом чувств, и чувства ваши благородны и великодушны, но вы не научились читать в чужой душе, вы даже не подозреваете, какой она бывает подчас мелкой и уродливой, вы не придаете значения несовершенствам ближнего, возможно, просто их не видите! Ах, мадемуазель, мадемуазель! Слишком вы снисходительны, и слишком вы опасный наставник!.. – Вот уж странные упреки, – возразила Луиза с наигранной веселостью. – А кому, в сущности, я навязывала себя в менторы? Не твердила ли я вам десятки раз, что я столь же мало способна направлять других, как и самое себя? Мне не хватает опыта, говорите вы? О, вот на это жаловаться не приходится! Две слезинки скатились по щекам Луизы. Воцарилось молчание. Бенедикт подошел к молодой женщине и встал перед ней, взволнованный и трепещущий. Скрыв мимолетную грусть, Луиза заговорила: – Вы правы, слишком долго я была поглощена собой и не научилась проникать в глубины чужой души. Целые годы я отдала страданиям и неудачно распорядилась собственной жизнью. Тут только Луиза заметила, что Бенедикт плачет. Испугавшись непомерной чувствительности юноши, она указала рукой на двор, где дядюшка Лери собственноручно закладывал в бричку здоровенного пуатевенского коня, и жестом послала Бенедикта ему на помощь, но юноша не понял ее. – Луиза! – пылко произнес он. Потом снова повторил ее имя, чуть понизив голос. – Какое славное имя, – сказал он, – какое простое, нежное, и его носите вы, а моя кузина, самой природой созданная для того, чтобы доить коров и пасти овец, зовется Атенаис! Есть у меня еще одна двоюродная сестрица, так той дали при крещении имя Зораида, а своего малыша она нарекла Адемаром! Люди благородного происхождения правы, высмеивая наши причуды: они действительно невыносимы, разве не так? Взгляните-ка, вот прялка, прялка моей почтенной тетушки; кто намотает на нее шерсть, кто в отсутствие тетушки будет терпеливо вращать ее? Уж конечно, не Атенаис! Она сочла бы для себя чуть ли не унижением хотя бы прикоснуться к веретену; уметь делать что-то полезное в ее глазах чуть ли не позор, ибо это может сбросить ее снова вниз, в то состояние, из какого она вышла. Нет, нет, она умеет, конечно, вышивать, играть на гитаре, рисовать цветы, танцевать, а вот вы, мадемуазель, вы умеете прясть, хотя вы родились в роскоши, вы кротки, вы скромны, трудолюбивы… Кто-то ходит наверху; сюда идет Атенаис. Не сомневаюсь, что, любуясь на себя в зеркале, она забыла все на свете. – Бенедикт! Идите же за шляпой, – крикнула с лестницы Атенаис. – Идите же, – вполголоса проговорила Луиза, видя, что юноша даже не тронулся с места. – Будь проклят этот праздник! – ответил он ей в тон, – Ладно, я поеду, но, высадив свою прелестную кузину на полянке, я скажу, что вывихнул ногу, и постараюсь вернуться на ферму… Вы будете здесь, мадемуазель Луиза? – Нет, не буду, – сухо ответила она. Бенедикт покраснел от досады и направился к двери. В эту минуту на пороге показалась тетушка Лери, одетая менее пышно, чем дочка, но, пожалуй, еще более несуразно. Атлас и кружева на диво подчеркивали медный оттенок ее кожи, опаленной солнцем, резкие черты и деревенские повадки. Добрых пятнадцать минут Атенаис сердито устраивалась в двуколке, упрекала мать, что та слишком широко расселась и помяла ей рукавчики, и в душе сокрушалась, что родители еще не настолько потеряли голову, чтобы купить коляску. Дядюшка Лери положил шляпу себе на колени, опасаясь, как бы при дорожных толчках она не слетела ненароком с головы. Бенедикт взобрался на козлы и, взяв вожжи, осмелился в последний раз посмотреть на Луизу, но, встретив ее ответный взгляд, холодный и суровый, опустил глаза, закусил губу и злобно хлестнул лошадь. Любимчик сразу взял в галоп и поскакал по дорожным ухабам, отчего двуколка отчаянно запрыгала по колеям, к вящей опасности для дамских шляпок и к вящей досаде Атенаис.
Но уже через несколько шагов лошадка, не созданная для скачки, перешла на мерный шаг, гневная вспышка Бенедикта улеглась, сменившись стыдом и раскаянием, а дядюшка Лери тем временем уже успел погрузиться в глубокий сон. Теперь они ехали по узенькой зеленой дороге, именуемой на местном наречии стежкой, по дороге столь узкой, что даже двуколка цеплялась боками за ветви росших по обочинам деревьев, и Атенаис ухитрилась нарвать большой букет боярышника, просунув ручку в белой перчатке сквозь боковое окошко их экипажа. Нет на человеческом языке таких слов, чтобы выразить всю свежесть и прелесть этих извилистых стежек, капризно вьющихся под сплошным покровом листвы, где с каждым поворотом перед путником открывается новая, еще более таинственная глубь, более заманчивый и еще более зеленый уголок. Когда на лугах каждый стебель высокой, стоящей стеной травы палим полуденным зноем, когда насекомые неумолчно жужжат и перепел, укрывшийся в колее, призывает в любовном томлении подружку, – невольно кажется, будто прохлада и тишь находят себе убежище как раз на этих стежках. Можете шагать по ним час, другой – и не услышать иного звука, кроме полета дрозда, вспугнутого вашим появлением, или неспешных прыжков крохотной лягушки, зеленой и блестящей, как изумруд, мирно дремавшей в люльке из сплетенных камышинок. Даже придорожная канава таит в себе целый мир живых существ, целый лес разнообразной растительности; ее прозрачные воды неслышно бегут по глинистому ложу, становясь от этого лишь еще прозрачнее, и рассеянно ласкают по пути растущие по берегам кресс, одуванчики и тростник; здесь и фонтиналь, трава с длинными стеблями, именуемая водяными лентами, здесь и речной мох, лохматый, плакучий, беспрестанно подрагивающий в бесшумной круговерти; по песочку с лукаво-пугливым видом подпрыгивает трясогузка; ломонос и жимолость образуют тенистый свод, где соловей прячет свое гнездышко. По весне здесь все сплошь цветы да ароматы; осенью лиловые ягоды терновника плотно сидят на ветках, которые в апреле первыми оденутся белизной; красные ягоды, до которых так охочи певчие дрозды, приходят на смену цветам жимолости, а на кустах ежевики, рядом с клочками шерсти, оставленной проходившей мимо отарой, алеют крохотные, приятные на вкус дикие ягоды. Опустив поводья и не правя своим мирным рысаком, Бенедикт впал в глубокую задумчивость. Странный нрав был у этого юноши; за невозможностью сравнить его с другими молодыми людьми такого же склада, окружающие не были способны подвести его под общую мерку. Большинство презирало его, как человека, не способного ни к какому полезному и серьезному делу; и если посторонние не выказывали юноше своего пренебрежения, то лишь потому, что вынуждены были признать за ним недюжинную физическую силу и знали, что он не прощает обид. Зато семейство Лери, простодушное и благожелательное, не колеблясь отдавало ему пальму первенства за ум и ученость. Славные эти люди были слепы к недостаткам Бенедикта; в их глазах племянник страдал от избытка воображения и, будучи обременен знаниями, не мог вкушать душевный покой. В двадцать два года Бенедикт еще не сумел овладеть тем, что зовется практическими знаниями. Попеременно снедаемый страстью то к искусству, то к наукам, он не приобрел в Париже никакой специальности. Работал он много, но как только дело доходило до практический занятий, он охладевал к науке. В тот самый момент, когда другие начинали пожинать плоды своих трудов, он с отвращением отходил в сторону. Любовь к учению кончалась для него там, где начиналось ремесло с его неумолимыми требованиями. Стоило ему овладеть сокровищами искусства и науки, и он уже не испытывал эгоистического чувства, заставлявшего настойчиво применить их к делу ради собственной выгоды, и так как он не умел приносить пользу даже самому себе, каждый, видя его праздным, не раз задавался вопросом: «На что он годен?». С малых лет Атенаис была наречена ему в невесты; таков был наилучший ответ завистникам, обвинявшим семейство Лери в том, что, разбогатев, они иссушили свое сердце, равно как и ум. Правда и то, что их здравый смысл, крестьянский здравый смысл, обычно непогрешимо верный, значительно поблек в атмосфере достатка. Они уже не относились с прежним уважением к простым и скромным добродетелям и после тщетных усилий искоренить их в себе постарались сделать все, дабы задушить их в зародыше у своих отпрысков; но старики по-прежнему холили обоих детей, не отдавая предпочтения родной дочери, и, веря, что трудятся для счастья молодых, трудились для их погибели. Подобное воспитание принесло достаточно богатые плоды на беду Бенедикту и Атенаис. Подобно мягкому, послушному воску, Атенаис переняла в пансионе Орлеана все недостатки юных провинциалок: тщеславие, непомерное честолюбие, зависть, мелочность. Но сердечная доброта жила в ней, как священное наследие, доставшееся от матери, и никакие влияния не могли его вытеснить. Поэтому-то смело можно было надеяться, что уроки времени и житейского опыта пойдут ей на пользу. Более серьезный ущерб был нанесен Бенедикту. Воспитание не только не усыпило его великодушных порывов, – напротив, они развились сверх всякой меры, стали мучительной и лихорадочной тревогой. Этот страстный характер, эта впечатлительная душа нуждались в упорядоченной системе идей, в умиротворяющих, обуздывающих принципах. Возможно, даже сельский труд, телесная усталость стали бы благодетельным выходом для избытка силы, дремавшей в этой деятельной натуре. Свет цивилизации, развивший в человеке столько ценных качеств, пожалуй, в той же мере извратил их. Такова беда поколения, стоящего между теми, кто ничего не знает, и теми, что узнают достаточно: оно знает чересчур много. Лери с супругой не догадывались о всей опасности положения. Они отказывались даже предвидеть его в будущем и, не видя иной радости, кроме как одаривать близких, кичились в простоте душевной, что обладают мощным средством утешения против всех горестей Бенедикта: по их мнению, то была хорошая ферма, красотка фермерша и приданое в двести тысяч франков наличными на первое обзаведение. Но Бенедикт был нечувствителен ко всем этим лестным дарам родственной любви. Деньги возбуждали в нем глубочайшее презрение, в котором выражает себя энтузиазм молодости, склонный все преувеличивать, легко менять принципы, а переменив их, преклонять колени перед этим кумиром вселенной. Бенедикт чувствовал, что им владеют какие-то честолюбивые помыслы, но это скрытое честолюбие не было связано с деньгами, оно, как обычно у юношей, искало своего удовлетворения в более возвышенной сфере. Он и сам еще не знал главной цели этого неясного и тягостного ожидания. Иной раз ему мерещилось, будто он познал эту цель в живых образах фантазии, завладевавшей его воображением. Но фантазии эти испарялись как дым, не принося с собой длительных радостей. Ныне он ощущал это ожидание как некий враждебный недуг, притаившийся в его груди, и ожидание терзало Бенедикта тем сильнее, чем меньше он сам понимал, на что следует его обратить. Скука, эта страшная болезнь, которой поражено нынешнее поколение в большей степени, чем в какую-либо иную эпоху истории общества, отметила судьбу Бенедикта еще в самую пору цветения; подобно черной туче, скука омрачила все его будущее. Она иссушила в его душе самый бесценный дар молодости – надежду. В Париже одиночество опостылело ему. И хотя, по мнению Бенедикта, оно было предпочтительнее общества людей, но в его студенческой комнатушке это чересчур торжественное одиночество становилось пагубным для человека таких энергических свойств, как он. В конце концов оно отразилось на его здоровье, добросердечные опекуны совсем перепугались и отозвали Бенедикта из столицы. Уже через месяц яркий румянец на щеках свидетельствовал о несокрушимом здоровье юноши; но сердце Бенедикта тревожилось сильнее прежнего. Поэзия полей, сызмальства владевшая его душой, доводила почти до неистовства пыл неосознанных желаний, подтачивавших его. Жизнь в родной семье, столь приятная и благотворная поначалу, чуть ли не до оскомины приедалась ему после каждого нового опыта пребывания в деревне. Никакой склонности к Атенаис он не чувствовал. Слишком далеко было ей до созданных его мечтой химер, и мысль осесть здесь, жить среди сумасбродства или тривиальности – а эти контрасты мирно уживались в семье Лери, – мысль эта стала для него непереносимой. Сердце его легко открывалось для нежности и признательности, но чувства эти превратились в источник борьбы и вечных укоров совести. Он не мог подавить внутреннюю усмешку, неумолимо жестокую усмешку при виде окружающей его мелочности, этой смеси скупости и расточительности, что делает повадки выскочек особенно нелепыми. Супруги Лери, отъявленные деспоты, в то же время по-отечески заботливые, по воскресеньям выставляли своим работникам превосходное вино, зато на неделе упрекали их за каждую каплю уксуса, подлитую в воду. Они, не колеблясь, приобрели для дочки прекрасное фортепьяно, туалет лимонного дерева, книги в роскошных переплетах, но ворчали на Атенаис, если по ее приказанию батрак кидал в очаг чересчур большую охапку хвороста. У себя дома они держались как люди маленькие, бедные, чтобы приучить слуг к усердию и бережливости; в обществе они горделиво пыжились и сочли бы смертельной обидой для себя малейшее сомнение в их достатке. Добрые, милосердные, но слишком податливые на лесть, они ухитрились по собственной глупости внушить ненависть соседям, впрочем, еще более глупым и тщеславным, чем сами Лери. Вот этих-то недостатков и не мог простить им Бенедикт. Молодость куда более жестока и нетерпима к старости, чем старики к молодым. Однако сквозь этот мрак отчаяния, сквозь смутные и неясные порывы пробился луч надежды, озаривший жизнь юноши. Луиза, мадам или мадемуазель Луиза (ее именовали и так и эдак), три недели назад поселилась в Гранжневе. Вначале из-за разницы в возрасте их близость была спокойной и мирной; кое-какие предубеждения Бенедикта против Луизы, которую он увидел впервые после двенадцати лет разлуки, скоро изгладились благодаря ее прелести и трогательной чистоте обращения. Их общие вкусы, образование, симпатии способствовали быстрому сближению, и Луиза, умудренная годами, своими бедами и своими добродетелями, вскоре приобрела неограниченное влияние на юного друга. Но недолгой оказалась их сладостная близость. Бенедикт, склонный действовать опрометчиво, умевший, как никто, обожествлять предмет своего поклонения и отравлять собственные радости крайностями, вообразил, будто влюблен в Луизу, будто именно она избранница его сердца, будто отныне он не способен жить без нее. Заблуждения эти скоро рассеялись; холодность, с какой Луиза встречала его робкие признания, причиняла Бенедикту скорее досаду, нежели боль. Ослепленный злобой, он в душе обвинял Луизу в гордости и сухости. Потом, вспомнив обо всем, что пережила Луиза, он скрепя сердце складывал оружие, признавая, что она столь же достойна уважения, как и жалости. Раза два-три он почувствовал в ее присутствии, что вновь в душе его просыпаются пылкие надежды, чересчур страстные для простой дружбы; но Луиза умела утишить его порывы. Она не прибегала к доводам рассудка, который склонен заблуждаться, идти на сделки; житейский опыт научил ее остерегаться сочувствия, она не жалела Бенедикта, и хотя душа ее была чужда жестокости, она прибегала к ней, желая исцелить юношу. Волнение, проявленное Бенедиктом нынче во время их беседы, было как бы последней его попыткой бунта. Теперь он уже раскаивался в своем сумасбродстве и, поразмыслив, понял по все нараставшей тревоге, что еще не пришел его час любить кого-то или что-то всеми силами души. Молчание прервала тетушка Лери, шутливо заметившая дочери: – Ты с этими цветами все перчатки замараешь. А вспомни-ка, что сказала как-то при тебе мадам: «В провинции особу низкого происхождения всегда узнаешь по рукам и ногам». Она, эта милейшая дамочка, даже не подумала, что мы можем принять ее слова на свой счет! – А я, напротив, считаю, что она сказала это именно в наш адрес. Бедная мамаша, плохо же ты знаешь госпожу Рембо, если думаешь, что она раскаивается в том, что нанесла нам афронт. – Афронт! – язвительно повторила тетушка Лери. – Она, видите ли, желала нам афронт нанести! Хотела бы я это видеть! Да что там! Будто меня можно пронять афронтом, от кого бы он ни исходил. – И все же придется нам сносить не одну ее дерзость, пока мы ее фермеры. Фермеры, вечно фермеры, хоть наши владения ничуть не хуже владений графини! Папенька, пока вы не разделаетесь с этой противной фермой, я от вас все равно не отстану. Тут все не по мне, не могу я больше этого выносить. Дядюшка Лери покачал головой. – Тысяча экю ежегодного дохода никогда не помешают, – заметил он. – Лучше получить на тысячу экю меньше, лишь бы быть свободным, пользоваться своим богатством, вырваться из-под власти этой злобной гордячки. – Ба! – заметила тетушка Лери. – Да мы с ней и дел-то почти не имеем. После этого злосчастного события она наезжает сюда раз в пять-шесть лет. Да и сейчас-то приехала она из-за свадьбы барышни. А может, больше никогда здесь не появится. Говорят, мадемуазель Валентина получит в приданое замок и ферму. Тогда у нас будет хорошая хозяйка! – Это верно, Валентина – добрая девушка, – подтвердила Атенаис, гордясь тем, что может в таком фамильярном тоне говорить об особе, чьему высокому положению втайне завидовала. – Она-то не гордая, она не забыла, что мы вместе играли детьми. И к тому же у нее достаточно здравого смысла, и она понимает, что единственное различие между людьми – это деньги, и что наше состояние столь же почетно, как и ее. – Это уж по меньшей мере! – проговорила тетушка Лери. – Для этого ей достаточно было просто родиться, а мы – мы деньги заработали потом и кровью. Впрочем, упрекать ее нечего, она славная барышня и красавица к тому же! Ты ее никогда не видел, Бенедикт? – Никогда, тетя. – А я все-таки привязана к этому семейству, – продолжала тетушка Лери. – И отец ее был добряк! Вот это мужчина так мужчина, и красавец к тому же! Ей-богу, настоящий генерал, весь в золоте и в крестах, а на всех праздниках приглашал меня танцевать, словно я герцогиня какая-нибудь… Мадам, правда, не особенно-то радовалась… – Да и я тоже, – простодушно заметил дядюшка Лери. – Ох, уж этот мне Лери, – воскликнула его супруга, – вечно насмешит! Я ведь к тому говорю, что, кроме самой мадам, которая немножко голову задирает, все остальные в их семье славные люди. Взять хоть бабушку – лучше женщины на всем свете не сыщешь! – Да, она лучше их всех, – подтвердила Атенаис. – Всегда что-нибудь ласковое скажет, иначе не назовет, как «душечка моя», «красавица», «милая моя крошка». – А это, что ни говори, приятно! – насмешливо заметил Бенедикт. – Ладно, ладно. Да еще вдобавок тысячу экю дохода с фермы, на которые можно накупить груды тряпок… – Вот видишь, этим бросаться не следует, верно, мальчик? – подхватил дядюшка Лери. – Скажи-ка ей это, сынок, она тебя послушает. – Нет, нет, ничего я не послушаю! – воскликнула девушка. – Я от вас до тех пор не отстану, пока вы не развяжетесь с фермой. Срок аренды истекает через полгода, и не нужно возобновлять ее, слышишь! – А что же прикажешь мне делать? – возразил старик, смущенный вкрадчивым и в то же время настойчивым тоном дочери. – Значит, так мне и сидеть сложа руки? Я не ты, не могу я петь да читать, я со скуки помру. – Но, папа, у вас много добра, значит, есть чем распоряжаться. – Вместе-то все прекрасно ладилось, а теперь чем прикажешь мне заняться? Да и где мы жить будем? Ведь ты не согласишься поселиться вместе с батраками? – Конечно, нет. Стройте, и у нас будет собственный дом, и уберем мы его иначе, чем эту противную ферму; вот увидите, как я все там устрою! – Ясно, устроишь так, чтобы проесть все денежки! – ответил отец. Атенаис надулась. – В конце концов поступайте как знаете, – проговорила она раздраженным тоном, – вы еще раскаетесь, что не послушали меня, но будет уже поздно. – Что вы имеете в виду? – осведомился Бенедикт. – А то, – ответила Атенаис, – что когда мадам де Рембо узнает, кого мы приютили на ферме и держим целые три недели, она рассердится, и по окончании срока контракта прогонит нас, да еще начнет крючкотворствовать и затеет тяжбу… Не лучше ли нам уйти со славой и почестями, удалиться самим, не ожидая, когда нас выгонят? Это соображение заставило призадуматься стариков Лери. Они замолчали, а Бенедикт, которого все сильнее и сильнее раздражали речи Атенаис, не колеблясь истолковал ее последнее замечание в дурную сторону. – Другими словами, – проговорил он, – вы, кажется, упрекаете ваших родителей за то, что они приютили у себя мадам Луизу? Атенаис вздрогнула и удивленно взглянула на Бенедикта; лицо ее выражало гнев и печаль. Потом она побледнела и залилась слезами. Бенедикт понял все и взял ее руку. – О, какой ужас! – воскликнула она прерывающимся от рыданий голосом. – Так переиначить мои слова, когда я люблю мадам Луизу как родную сестру!.. – Ну ладно, ладно, ты его не поняла, поцелуйтесь – и хватит, утри слезы, – заметил папаша Лери. Бенедикт поцеловал свою кузину, на лице которой тут же заиграл прежний яркий румянец. – Да будет тебе, дочка, утри слезы, – сказала тетушка Лери. – Вот мы и подъезжаем. Не следует показываться на людях с красными глазами, смотри, тебя ждут. И впрямь, с лужайки уже доносились звуки лютни и волынок, и группа молодых людей, поджидавшая приезда девиц, устроила на дороге настоящую засаду – каждый торопился первым пригласить свою избранницу на танец.
Все эти юноши принадлежали к тому же классу, что и Бенедикт, если не считать преимуществ его образования, что, впрочем, в глазах местных жителей являлось скорее недостатком, чем достоинством. Многие из них были не прочь посвататься к Атенаис. – Лакомый кусочек! – воскликнул один из молодых людей, взобравшийся на бугорок, чтобы не пропустить появления экипажей. – Едет мадемуазель Лери – краса Черной долины. – Потише, потише, Симонно! Она предназначена мне, я уже целый год за ней ухаживаю. Так что прошу простить, но право первенства за мной. Говоривший был высокий, крепкий черноглазый парень с загорелым лицом и широкими плечами, сын местного богача-прасола. – Все это так, Пьер Блютти, – ответил первый, – но при ней ее нареченный. – Какой нареченный? – хором воскликнули остальные. – А ее кузен Бенедикт. – Ага, Бенедикт, этот адвокат, краснобай, ученый… – Да, папаша Лери не поскупился, чтобы сделать из него человека. – И он на ней женится? – Женится. – Ну, пока-то еще не женился! – Родители этого хотят, дочка хочет, еще бы этот малый не захотел. – Не понимаю, как вы можете терпеть такое! – воскликнул Жорж Морэ. – Да хорошенький же у нас будет сосед! Этот грамотей наверняка станет корчить из себя невесть что. И ему самая лучшая девушка и самое лучшее приданое? Нет уж, не допущу я этого, покарай меня бог! – Девчонка – отчаянная кокетка, а этот верзила бледномордый (кличка, данная местными парнями Бенедикту) и собой нехорош и кавалер никудышный. Мы должны расстроить свадьбу! Пошли, ребята; тот, кому повезет больше других, угостит нас, счастливчик, в день своего бракосочетания. Но прежде всего давайте решим, как справиться с кознями Бенедикта. С этими словами Пьер Блютти вышел на дорогу и, сильной рукой схватив Любимчика под уздцы, остановил двуколку, после чего обратился с приветствием к юной фермерше и пригласил ее на танец. Бенедикту не терпелось загладить свою вину перед кузиной, кроме того, хоть он и не собирался оспаривать Атенаис у своих многочисленных соперников, он был не прочь подразнить их. Поэтому он загородил своей спиной сиденье двуколки, скрыв от кавалеров Атенаис. – Господа, моя кузина благодарит вас от всего сердца, – сказал он, – но, надеюсь, вы сами сочтете справедливым, что первый контрданс по праву принадлежит мне. Она уже обещала, вы опоздали. И, не дослушав второго приглашения, он стегнул Любимчика и, поднимая клубы пыли, въехал в поселок. Атенаис не ждала такой удачи; и вчера и нынче утром Бенедикт, не желавший с ней танцевать, уверял, будто вывихнул себе ногу и даже нарочно прихрамывал. Когда же она увидела, как он шагает с решительным видом, сердце ее запрыгало от радости; уже не говоря о том, что для самолюбия хорошенькой девицы унизительно не открыть бала со своим женихом, Атенаис по-настоящему любила Бенедикта. Инстинктивно она признавала его явное превосходство над собой, и, так как в каждой любви есть доля тщеславия, Атенаис была в душе польщена тем, что предназначена человеку, который образованнее и воспитаннее всех ее кавалеров. Итак, она появилась на полянке, блистая живостью и свежестью; даже наряд, столь сурово осужденный Бенедиктом, был очаровательным на менее изощренный вкус. Женщины даже позеленели от зависти, а кавалеры единодушно провозгласили Атенаис царицей бала. Однако к вечеру эта яркая звездочка несколько померкла перед другим светилом, более чистым и более лучезарным, – перед мадемуазель де Рембо. Услышав, как имя это передается из уст в уста, Бенедикт, движимый любопытством, примкнул к толпе почитателей, бросившихся вслед за ней. Желая разглядеть ее получше, он забрался на каменное подножие креста, почитаемого во всей округе. Этот кощунственный, вернее – сумасбродный поступок привлек к нему все взгляды, включая взгляд мадемуазель де Рембо, которая невольно повернулась туда, куда смотрела толпа, и дала возможность Бенедикту без помех рассмотреть себя. Она ему не понравилась. Уже давно он создал себе идеал женщины – брюнетка, бледная, пылкая, подвижная, словом – нечто в испанском духе, – и он отнюдь не собирался отрекаться от своих грез. Мадемуазель Валентина никак не соответствовала этому идеалу: она была блондинка, белокожая, спокойная, высокая, свежая, безукоризненно прекрасная с головы до ног. В ней не было ни единого из недостатков, к которым влекся болезненный мозг Бенедикта, насмотревшегося на те произведения искусства, где кисть, поэтизируя само уродство, – делает его более привлекательным, чем красота. Кроме того, мадемуазель де Рембо держалась со спокойным и прирожденным достоинством, что скорее могло внушить уважение, нежели очаровать с первого взгляда. Все в ней напоминало придворных дам Людовика XIV – и линия профиля, и изящный изгиб шеи, и роскошные, ослепительно белые плечи. Надо думать, потребовалось не одно поколение рыцарей, дабы создать это счастливое сочетание чистых и благородных черт, царственную осанку, которые можно видеть у лебедя, когда величественно и томно он расправляет на заре свои крылья. Бенедикт покинул свой наблюдательный пункт у подножия креста, и тут же, пренебрегая неодобрительным бормотанием местных кумушек, еще десятка два юношей бросились к этому заветному местечку, откуда и ты всех видишь и тебя все видят. Через час круговращение толпы принесло Бенедикта к дамам де Рембо. Дядюшка Лери, почтительно сняв шляпу, беседовал с хозяйками замка и, завидев племянника, схватил его за руку и представил дамам. Валентина сидела на траве между своей матерью, графиней де Рембо, и своей бабушкой, маркизой де Рембо. Бенедикт никогда раньше не видел этих трех женщин, но он так много наслышался о них на ферме, что не удивился, удостоившись холодно-высокомерного кивка одной и добродушно-фамильярного приветствия другой. Казалось, старая маркиза своими шумными излияниями старается искупить ледяное молчание невестки. Однако в этой нарочито простонародной болтовне чувствовалась чисто феодальная покровительственность. – Как, это и есть Бенедикт? – воскликнула старушка. – Неужели это тот самый мальчуган, которого я видела еще на руках у его матушки? Что ж, здравствуй, мой мальчик, рада видеть тебя взрослым и таким нарядным. Ты ужасно похож на свою мать. Да, да, мы с ней старинные друзья! Тебя крестил мой бедный сын, генерал, погибший под Ватерлоо. И как раз я подарила тебе твои первые штанишки, но ты, конечно, этого не помнишь. Сколько же с тех пор прошло времени? Тебе, должно быть, сейчас лет восемнадцать? – Мне двадцать два, мадам, – ответил Бенедикт. – О господи, уже двадцать два! – воскликнула маркиза. – Как время-то бежит! А я думала, ты ровесник моей внучке. Ты ее не знаешь, мою внучку? Ну так смотри, мы тоже умеем рожать славных ребятишек! Валентина, поздоровайся-ка с Бенедиктом, он племянник нашего почтенного Лери и жених твоей подружки Атенаис. Поговори с ним, внучка. Эти последние слова можно было перевести так: «Следуй моему примеру, ты прямая наследница моего имени, умей завоевать простые сердца, дабы спасти свою голову в годину грядущих революций, как спасалась я во время революций минувших!». Однако мадемуазель де Рембо, то ли в силу выучки, то ли в силу обычая, то ли в силу прямодушия, удалось и улыбкой и взглядом утишить в душе Бенедикта гнев, вызванный оскорбительной приветливостью маркизы. Он устремил на девушку дерзкий и насмешливый взгляд, ибо уязвленная гордыня на один миг вытеснила диковатость и робость, свойственные его возрасту. Но прекрасное лицо выражало такую кротость, такую безмятежность, звук голоса Валентины был так чист и так успокоителен, что юноша опустил глаза и вспыхнул как красная девица. – О, – проговорила она, – могу сказать вам от чистого сердца, что я люблю Атенаис как родную сестру. Не откажите в любезности привести ее сюда. Я уже давно ищу ее повсюду, но безуспешно. А мне так хочется ее расцеловать. Бенедикт склонился в глубоком поклоне и вскоре вернулся к Валентине со своей кузиной. Атенаис, дружески взяв под руку высокородную девицу де Рембо, стала прогуливаться с ней среди праздничной толпы. Хотя мадемуазель Лери старалась делать вид, что ничего тут особенного нет, а Валентина отлично понимала ее чувства, фермерша не могла скрыть горделивой радости и торжества над всеми прочими женщинами, которые из зависти старались ее опорочить. Тем временем лютня подала сигнал к следующему танцу – к бурре. На сей раз Атенаис пригласил один из тех юношей, что поджидали ее на дороге. Она попросила мадемуазель де Рембо быть ее визави. – Пусть меня сначала пригласят, – с улыбкой возразила Валентина. – За этим дело не станет! – с живостью воскликнула Атенаис. – Бенедикт, пригласите мадемуазель. Бенедикт, робко вскинув глаза, молча испросил разрешения Валентины. На ее милом, простодушном личике он прочел согласие. Тогда он шагнул к ней, но в эту минуту графиня-мать, резким движением схватив дочь за локоть, произнесла достаточно громко, чтобы Бенедикт мог расслышать: – Дочь моя, я разрешаю вам танцевать бурре только с господином де Лансаком. Тут только Бенедикт впервые заметил высокого молодого красавца, предложившего руку юной графине, и вспомнил, что де Лансак – жених Валентины. Уже через минуту он понял причину испуга графини. Когда лютня перед началом бурре выделывала особо звонкую трель, каждый кавалер, по обычаю, установившемуся еще с незапамятных времен, должен был поцеловать свою даму. Граф де Лансак, слишком хорошо воспитанный, чтобы позволить себе на народе подобную вольность, решил несколько видоизменить старинный беррийский обычай и почтительно поцеловал ручку Валентины. После чего граф прошелся в танце, сделав несколько шагов вперед и назад, но тут же почувствовал, что не в силах схватить капризный ритм бурре, к которому не так-то легко приноровиться с первого раза; поэтому он остановился и сказал Валентине: – Я исполнил свой долг по желанию вашей матушки, начав с вами танец, но боюсь, что испорчу вам все удовольствие своей неловкостью. У вас уже был кавалер, разрешите передать ему мои права. И он обернулся к Бенедикту. – Не угодно ли вам занять мое место? – осведомился он изысканно любезным тоном. – Вы исполните мою роль куда удачнее, чем я. Но Бенедикт, раздираемый смущением и гордостью, не сразу сменил, графа, ибо его лишили самого очаровательного права, данного танцору. – Прошу вас, – настойчиво продолжал де Лансак, – вы будете сторицей вознаграждены за эту услугу, которую я прошу вас оказать, и, быть может, вам еще придется благодарить меня. Бенедикта не пришлось долго уламывать, ручка Валентины без всякой неприязни нашла его дрожащую руку. Графиня была вполне удовлетворена дипломатическим маневром своего будущего зятя, так ловко вышедшего из положения; но вдруг игрок на лютне, видимо шутник и насмешник, как и все подлинные артисты, прервал рефрен и с лукавой непосредственностью повторил зазывную трель. А это значило, что кавалер обязан поцеловать свою даму. Бенедикт побледнел и растерялся. Папаша Лери, испуганный злобным блеском, вспыхнувшим в глазах графини, бросился к лютнику и стал умолять его играть дальше, не повторяя роковой трели. Но деревенский музыкант не желал ничего слушать, смех и одобрительные возгласы публики лишь подзадорили его, и он уперся, заявив, что будет играть дальше лишь при том условии, если все будет как положено. Танцоры роптали от нетерпения. Мадам де Рембо приготовилась было увести дочь. Но господин де Лансак, человек светский и находчивый, поняв всю смехотворную нелепость этой сцены, вновь приблизился к Бенедикту и проговорил любезно, однако не без скрытой насмешки: – Итак, сударь, оказывается, я должен дать вам разрешение на право, которым я сам не посмел воспользоваться? Вы, как я вижу, хотите полностью насладиться своим триумфом! Бенедикт коснулся дрожащими губами бархатистых щечек юной графини. На миг, на один только миг, его охватило чувство гордости и наслаждения, но он заметил, что Валентина, хотя и вспыхнула, от души смеется над всем этим происшествием. Он вспомнил, что она точно так же покраснела, когда господин де Лансак поцеловал ей руку, но не рассмеялась. И Бенедикт понял, что этот граф, вежливый, находчивый, рассудительный красавец, безусловно любим, и танцевал с Валентиной без всякого удовольствия, хотя она танцевала бурре на диво уверенно, непринужденно, как истая поселянка. Однако Атенаис вносила в танец еще больше прелести и кокетства, так как обладала именно тем родом красоты, которая нравится всем без исключения. Мужчины, не получившие настоящего воспитания, любят примитивную прелесть, сулящие многое взгляды, поощрительные улыбки. При всей своей невинности юная фермерша умела держаться с лукавой и манящей уверенностью. В мгновение ока ее окружили сельские поклонники и увлекли за собой, чуть ли не похитили. Некоторое время Бенедикт старался не выпускать ее из виду. Но, рассерженный тем, что она, бросив мать, присоединилась к рою молодых кокеток, вокруг которых теснились стаи воздыхателей, он попытался жестами и красноречивыми взглядами втолковать кузине, что она уж слишком поддалась своей природной резвости. Атенаис ничего не замечала или не желала замечать. Бенедикт сердито пожал плечами и удалился. В харчевне он встретил работника с дядюшкиной фермы, приехавшего сюда на серой кобылке, на которой обычно ездил сам Бенедикт. Он велел работнику доставить вечером семейство Лери на двуколке домой, а сам, вскочив в седло, поскакал в одиночестве по дороге в Гранжнев, уже укутанной вечерними сумерками.
Поблагодарив Бенедикта изящным жестом, Валентина покинула круг танцующих и, присев возле графини, поняла по бледности ее лица, холодности взгляда, поджатым губам, что в мстительном сердце матери зреет гроза и гроза эта вскоре обрушится на нее. Господин де Лансак, чувствовавший себя в ответе за поведение своей нареченной, решил уберечь ее хотя бы от первого шквала горьких упреков и, предложив Валентине руку, пошел с ней в некотором отдалении от мадам де Рембо, которая, увлекая за собой свекровь, поспешно шагала к карете. У Валентины на душе было неспокойно, она боялась материнского гнева, который вот-вот обрушится ей на голову, хотя господин де Лансак с присущей ему милой и умной находчивостью всячески старался ее развлечь, делая вид, что все это чистые пустяки, и наконец взялся успокоить графиню. Валентина, искренне признательная де Лансаку за деликатное внимание, которым он ее окружал, не будучи при том ни эгоистичным, ни смешным, почувствовала, как растет в ее душе искренняя привязанность к будущему супругу. А тем временем графиня, досадуя, что ей не с кем затеять ссору, взялась за свекровь. Так как на условленном месте ее людей не оказалось, ибо слуги не ожидали так рано хозяйку, ей пришлось волей-неволей совершить прогулку по пыльной каменистой дороге – истое испытание для ног, привыкших утопать в кашмирских коврах, устилавших апартаменты Жозефины и Марии-Луизы. Досада графини, естественно, еще усилилась, она чуть не толкнула старуху маркизу, которая, спотыкаясь на каждом шагу, старалась уцепиться за руку невестки. – Что и говорить, миленький праздник, прелестная прогулка! – начала графиня. – И все вы, это вы захотели сюда приехать, вы и меня против воли с собой притащили. Вы любите всю эту чернь, а вот я ее ненавижу. Ну как, хорошо повеселились? Что ж вы не восторгаетесь прелестью полей? Может быть, и жара вам тоже приятна? – Да, приятна, – ответила старушка, – а мне восемьдесят лет. – Мне, слава богу, нет восьмидесяти, и я задыхаюсь. А эта пыль, эти камни, которые впиваются в ноги! Как это мило! – Но, дорогая, разве моя вина в том, что стоит жаркая погода, что дорога скверная, а у вас плохое настроение? – Плохое настроение! Зато у вас никогда не бывает плохого настроения, еще бы – вас ничто не заботит. Вы безбожно попустительствуете своим близким. Недаром цветы, которые вы посеяли, принесли плоды и, надо признаться, достаточно ранние… – Мадам, – с горечью проговорила маркиза, – я давно знаю, что в гневе вы беспощадны. – Если не ошибаюсь, мадам, – ответила графиня, – вы именуете беспощадностью вполне законную гордость оскорбленной матери? – Да кто же вас оскорбил, побойтесь вы бога! – И вы еще спрашиваете! Неужели, по-вашему, я не была достаточно оскорблена в лице моей дочери, когда весь этот деревенский сброд хлопал в ладоши, видя, как она на моих глазах, против моей воли, целуется с каким-то мужланом. Ведь завтра они будут говорить: «Мы нанесли кровную обиду графине де Рембо». – Что за преувеличения! Что за пуританизм! Ваша дочь обесчещена тем, что ее поцеловали в присутствии трех тысяч человек! Ну и преступление! Согласна, в мое время, мадам, да и в ваше тоже, так не поступали, но поступали не лучше. К тому же этот мальчик вовсе не мужлан. – Тем хуже, мадам, это разбогатевший мужик, это «просвещенный» смерд. – Говорите тише, нас могут услышать! – О, вы все еще бредите гильотиной, по-вашему, она вечно шествует за вами по пятам и готова схватить вас при малейшем проявлении гордости и отваги. Хорошо, я буду говорить тихо; послушайте-ка, что я вам сейчас скажу: не вмешивайтесь в воспитание Валентины и не забудьте, какие плоды принесло воспитание «той». – Опять! Опять! – простонала старуха, тоскливо сжав руки. – Неужели надо по всякому поводу бередить эту рану? Дайте мне умереть спокойно, мадам, мне восемьдесят лет. – Всем бы хотелось дожить до этого возраста, особенно если он служит извинением любым причудам души и разума. Вы стары, и как бы вы ни пытались разыгрывать роль безобидной старушки, вы до сих пор имеете огромное влияние на мою дочь, да и на весь наш дом тоже… Употребите его на наше общее благо, пусть хоть Валентина будет подальше от этого злосчастного примера, память о котором, к сожалению, не окончательно в ней угасла. – Ну, какая опасность может ей грозить с этой стороны? Ведь Валентина не сегодня-завтра выйдет замуж! Чего вы боитесь? Ее ошибки, если только она их совершит, дело ее мужа, мы выполнили нашу обязанность… – Да, мадам, мне известен образ ваших мыслей, я не желаю терять зря время и оспаривать ваши взгляды, но повторяю: постарайтесь сделать так, чтобы вокруг вас не осталось и духа от существа, которое запятнало всю нашу семью. – Великий боже, мадам, кончите ли вы когда-нибудь? В каком тоне вы говорите о моей внучке, о дочери моего родного сына, об единственной и законной сестре Валентины? Именно потому, что она мне родня, я всегда буду оплакивать ее поступок, но не проклинать ее. Разве не искупила она дорогой ценой свою вину? Неужели ваша ненависть столь беспощадна, что готова преследовать ее даже в изгнании и нищете? Откуда это настойчивое стремление бередить рану, которая будет кровоточить до последнего моего дыхания? – Послушайте, мадам, ваша уважаемая внучка не так далеко, как вы пытаетесь меня уверить. Вот видите, вам не удалось меня провести. – Великий боже! – воскликнула старуха, распрямляя свой согбенный стан. – На что вы намекаете? Объяснитесь: дочка моя, бедная моя дочка, где она, где? Скажите мне, где она, молю вас об этом на коленях. Госпожа де Рембо, закинувшая удочку лжи с единственной целью выведать правду, почувствовала удовлетворение, услышав искренние и трогательные мольбы старухи, поскольку они рассеяли подозрения графини. – Вы узнаете это, мадам, – ответила она, – но сначала узнаю я сама. Клянусь, я обнаружу в самом скором времени то место по соседству с нами, где она нашла себе приют, и сумею изгнать ее оттуда. Утрите слезы, вот наши люди. Валентина поднялась в карету и вскоре вышла оттуда, надев прямо на свой наряд широкую синюю мериносовую юбку, заменившую ей амазонку, слишком тяжелую для жаркой весенней погоды. Господин де Лансак, подставив ей руку, помог сесть на превосходного английского иноходца; дамы разместились в карете, но, когда кавалькада собралась тронуться с места, лошадь де Лансака, взятая из сельской конюшни, вдруг упала на землю, и ее не удалось поднять. Было ли то следствием чрезмерной жары или животное опоили плохой водой, только колики были так сильны, что о поездке не могло быть и речи. При лошади на постоялом дворе оставили форейтора, а господин де Лансак вынужден был сесть в карету. – А как же Валентина поедет одна? – воскликнула графиня. – Что же тут такого, – возразил граф де Лансак, которому от души хотелось избавить девушку от двухчасового пути лицом к лицу с разгневанной матерью. – Мадемуазель Валентина поскачет рядом с каретой и, следовательно, не будет одна, мы даже сможем переговариваться с ней. Лошадь у нее послушная, так что, на мой взгляд, нет никакого риска, если она поедет верхом. – Но так не делается, – заметила графиня, для которой господин де Лансак был непререкаемым авторитетом. – В этом краю делается все, ибо здесь некому судить, что принято, а что нет. Сразу за поворотом мы выедем в Черную долину, где даже кошки не встретим. К тому же через десять минут окончательно стемнеет, так что нам нечего бояться осуждающих взглядов. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.09 сек.) |