АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Часть вторая. I Я должен вернуться назад и рассказать, что это были за два месяца.Иначе -- что от них останется?

Читайте также:
  1. I ЧАСТЬ
  2. I. Организационная часть.
  3. II ЧАСТЬ
  4. III ЧАСТЬ
  5. III часть Menuetto Allegretto. Сложная трехчастная форма da capo с трио.
  6. III. Творческая часть. Страницы семейной славы: к 75-летию Победы в Великой войне.
  7. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Компьютерная часть
  8. N-мерное векторное пространство действительных чисел. Математическая часть
  9. New Project in ISE (left top part) – окно нового проекта – левая верхняя часть окна.
  10. SCADA как часть системы автоматического управления
  11. XIV. Безмерное счастье и бесконечное горе
  12. А) та часть выручки, которая остается на покрытие постоянных затрат и формирование прибыли

I

Я должен вернуться назад и рассказать, что это были за два месяца.Иначе -- что от них останется? Когда понемногу уляжется слабое волнение,поднятое этими событиями, и над их героями, попросту стертыми из жизни,разойдутся, словно на озерной глади, и исчезнут круги, -- когда притупитсяболь, сперва нестерпимая, потом не столь нестерпимая и, наконец, тихая ировная, -- тогда я снова поверю в прочность мира. Тогда, как знать, я смогуи побывать там, где всего мучительней должны являться воспоминания оЖеневьеве и Бернисе, -- и лишь легкая грусть тронет мне душу. Два месяца назад он отправился в Париж -- но как заново найти своеместо, когда тебя так долго не было? Ты словно попусту загромождаешь город.Вот он, Жак Бернис -- человек в пронафталиненном пиджаке. Он движетсяскованно и неловко, а вещи, уж так аккуратно составленные в уголок, выдаютненадежность, недолговечность жилья: эту комнату не покорили книги и белизнапростынь. -- Алло. Это ты? Бернис выкликает на поверку друзей. Возгласы, поздравления: "Пропащаядуша, наконец-то!" -- Ну что, когда увидимся? Как раз сегодня тот занят. Завтра? Завтра у него гольф, но можноприсоединиться. Бернис не хочет? Ну, значит, послезавтра. Ужинаем вместе.Ровно в восемь. Он заходит в дансинг, среди разряженных жиголо остается в плаще, как вскафандре исследователя. Ночь за ночью они крутятся здесь, как пескари ваквариуме, оттачивают мастерство мадригала, отплясывают, не забывая овыпивке... В этой зыбкой среде Бернис чувствует себя грузчиком-тяжеловесом:он один прочно стоит на ногах, он один не потерял рассудка, и его мысли нерасплываются туманным маревом. Между столиками он пробирается к свободномуместу. Женщины, встречая его взгляд, опускают сразу гаснущие глаза. Молодыелюди ловко уклоняются с его пути. Так ночью дежурный офицер обходит посты, ичасовые один за другим роняют сигареты. Каждый раз мы открывали этот мир заново -- так бретонские моряки,возвращаясь, заново открывают свою деревушку, застывшую, как на почтовойоткрытке, и такую верную, почти не постаревшую без них невесту. Разве можетизмениться картинка из книги вашего детства? И когда все опять оказывалось вточности на том же месте, в точности как назначено судьбой, нас охватывалсмутный страх. Вот Бернис справляется о друге -- в ответ: "Как тебесказать... Он все тот же. Дела? Да потихоньку. Ну, понимаешь... Жизнь какжизнь". Всякий был заточен в самом себе и влачил неведомые оковы -- не точто он, беглец, беспризорник, чародей. Лица его друзей слегка изветшали за два лета и две зимы. Вон женщина вуголке бара -- Бернис ее узнает. И у нее чуть усталое лицо: пришлосьизобразить столько улыбок. Бармен тоже прежний. И Бернису становитсястрашно, что его узнают, окликнут, -- как будто этот оклик воскресил бы внем прежнего Берниса, бескрылого, не способного на побег. Он возвращался -- и вокруг него понемногу заново возводились тюремныестены. Пески Сахары и скалы Испании понемногу отступали, словно театральныедекорации, из-за них сквозил реальный мир. Наконец, уже по эту сторонуграницы, расстелил свою равнину Перпиньян. Косыми, длинными пятнами лиласьсолнечная лава, и с каждым мигом меркла брошенная там и сям на траву золотаяпарча, с каждым мигом -- бледнела, ветшала, даже не гасла, а испарялась.Синеющий воздух сгущался в мягкий, темный зеленый ил. Недвижное морское дно.Приглуши мотор -- и ко дну, туда, где все обретает покой, становитсяочевидным и незыблемым, как стена. А потом -- автобус от аэропорта до вокзала. Суровые, замкнутые лицанапротив. Заскорузлые -- слепок всей жизни -- ладони тяжело легли на колени.Это крестьяне возвращаются с полей. А вон девушка стоит у ворот -- ждетмужчину, одного из сотни тысяч; она уже отказалась от ста тысяч надежд. Имать укачивает ребенка -- в своем добровольном заточении, ей заказан побег. Пилот, вернувшийся на родину налегке, без багажа, руки в карманы, --Бернис, оказалось, потаенной тропкой проник в самую тайную вотчину вещей. Внезыблемый мир, где не сдвинешь ни на пядь край надела или ограду парка --разве что двадцатилетней тяжбой. И это после двух лет в Африке, с ее подвижными и переменчивыми, какморская зыбь, видами -- но ведь за ними, в конце концов, обнажаласьединственная, древняя, вечная картина, из которой он выступил, скорбныйархангел, чтобы обрести под ногами настоящую почву. "И вот -- все то же самое..." Прежде он боялся, что все здесь изменилось, а теперь страдал от того,что все по-прежнему. Он больше ничего не ждал ни от дружеских встреч, ни отсвиданий -- пустое, смутная тоска. Там, вдалеке, столько себенапридумываешь! Расставание с милыми сердцу -- зарубка, болезненный шрам, нотут же и странное чувство, будто, уезжая, оставил надежно упрятанное подземлей сокровище. Порой лишь бегство обнаруживает, как много утаено любви.Однажды ночью в Сахаре, среди звездного племени, он грезил о нежных узах,живых и теплых там, вдали, прячущихся под кровом ночи, словно зерно в земле,-- и вдруг его пронзило острое чувство: ведь он только чуть отошел всторону, чтобы оберегать их сон! Опершись на разбитый самолет, затерянныйсреди песчаных волн, изогнувших черту горизонта, он охранял своих друзей ивозлюбленных, как пастух... "Что же я нашел, вернувшись?" И однажды Бернис написал мне.... Мне нечего сказать о моем возвращении. Я чувствую себя человеком,когда в ком-то встречаю отклик. А здесь ни в ком ничто не дрогнуло. Я былкак паломник, слишком долго добиравшийся до Иерусалима. Его страсть, еговера уже иссякли: теперь Иерусалим для него -- мертвые камни. Так и этотгород для меня -- стена. Хочу уехать. А помнишь тот первый вылет? Когда тыбыл со мной? Гранада и Мурсия лежали безделушками под стеклом, но мы летелимимо, и они погружались обратно в свои минувшие века. Настоящим был толькоплотный гул мотора, а за ним тянулась, как фильм, немая череда картин. Аэтот холод -- мы ведь шли на большой высоте, -- города внизу, казалось,вмерзли в лед. Помнишь? Я сохранил записки, которые ты мне передавал: "Странно дребезжит, слышишь? Усилится -- в ущелье не входи." Через два часа, над Гибралтаром: "Подожди пересекать -- лучше уТарифы". Перед Танжером: "Заходи издалека: полоса тяжелая". Просто. Но с такими словами покоряют мир. Я постигал способ действий,всесильный благодаря этим кратким приказам. Танжер, заштатный городишко, былмоей первой победой. Понимаешь ты -- первый боевой трофей! Сначала заходишьс высоты -- нет, слишком далеко. Снижаешься -- из земли вылупляются дома,лужайки, цветники. Я возвращаю на свет божий поглощенный землей город, онснова живой! И вдруг чудесное открытие: в пятистах метрах подо мной --пахарь-араб, я подтягиваю его к себе, довожу до собственных размеров, -- онбудет моей военной добычей, моим творением, моей игрушкой. Я взял заложника,теперь Африка моя! Две минуты спустя я стоял в траве. Я был такой юный, словно высадилсяна неведомую звезду, где заново рождается жизнь. Словно это новый мир. Ячувствовал себя ростком, только что проклюнувшимся из этой почвы, под этимнебом. Я потягивался с дороги, чувствуя восхитительный голод. Я шагал широкои упруго, чтобы размяться, и смеялся от радости, что мы с моей тенью сновавместе, -- вот что значит приземление. А тамошняя весна! Помнишь ту весну, после серой, дождливой Тулузы? Ивсюду воздух, совсем новенький. И в каждой женщине своя тайна: у одной жест,у другой выговор, у третьей -- молчание... И все они желанны. Ну, а потом --ты же меня знаешь! -- снова мчаться куда подальше, снова искать что-то, чегоне понимаешь, хоть и предчувствуешь... Ведь я и есть искатель родников,пустившийся по свету с дрожащей веточкой в руке за своим подземным кладом. Так скажи мне, чего же я ищу, и почему, глядя из окна на город моихдрузей, моих страстей, моих воспоминаний, -- я в отчаянии? Почему впервые вжизни я не нахожу родника, и почему так далек от моего клада? Что за смутноеобетование мне дал неведомый бог, и почему не исполняет его? Я нашел свой родник. И ты его помнишь. Это Женевьева... Женевьева, на этих словах Берниса я закрыл глаза и увидел вас девочкой.Пятнадцатилетней (нам было по тринадцать). Разве могли вы повзрослеть внашей памяти? Вы остались прежней для нас: мы думали о хрупком ребенке,когда о вас заходила речь, и тот же ребенок представал нам, когда мыотваживались на встречу. Другие вели к алтарю зрелых женщин -- мы с Бернисом из глубин Африкиназывали невестой маленькую девочку. В свои пятнадцать вы были самой юной изматерей. В возрасте, когда еще обдирают о ветки голые икры, вы требоваликоролевскую игрушку -- настоящую колыбель. И пускай для своих, не ведавших очуде, вы притворялись обыкновенной, -- мы видели в вас ожившую сказку, черезволшебную дверцу вы проскальзывали в мир, как на маскарад, одевшись женой,матерью, феей.. Вы и были феей. Я же помню. Вы жили в старом-престаром доме, васукрывала толща стен. Вижу как сейчас: у окна, больше похожего на бойницу,облокотясь, вы подстерегаете луну. И она всходила. И равнина начиналазвучать, ударив во все свои трещотки, гремушки, колокольцы: на крыльяхцикад, в горлышках лягушек, на шеях бредущих с пастбища волов. Лунавсходила. Иногда из деревни разносился погребальный звон, возвещаякузнечикам, и цикадам, и злакам в поле о непостижимой смерти. И вывысовывались из окна, тревожась только за обрученных, -- ведь нет ничегоуязвимей надежды. Но луна всходила. И тогда, заглушая колокол, совы звалидруг друга к любви. Бродячие собаки, усевшись кружком, выли на луну. Икаждое дерево, каждая метелка камыша, каждая травинка были живыми. А лунавсходила. И вы брали нас за руки и заставляли прислушаться: ведь это были голосаземли, они ободряли и были добры. Этот дом и живой наряд окрестной земли были вам такой надежной защитой.Столько союзов вы заключили с липами, дубами, с животными, -- мы вас звалиих принцессой. Но лишь к вечеру, когда мир постепенно отходил ко сну, вашелицо обретало покой. "Стадо вернулось в хлев." -- Вы читали эту новость вдалеких огоньках фермы. А вот и глухой шум: "На канале закрывают шлюзы". Всебыло в порядке. Наконец, грозой проносился, прорезая округу, семичасовойскорый -- и с ним из вашего мира исчезало все тревожное и неверное, словночье-то бледное лицо за стеклом вагона. И давался ужин в огромной, полутемнойстоловой -- там-то (мы следили неустанно, как шпионы) ты и становиласькоролевой ночи. Ты безмолвно садилась между стариками, среди обшитых деревомстен, ты наклоняла голову, и только на волосы лилось золото из абажура, --так, коронованная светом, ты царила. Нам казалось, ты бессмертна -- тактесны были узы, связавшие тебя с вещами, так прочна твоя уверенность в них,в своих мыслях, в своем будущем. Ты царила... Но мы хотели знать, как заставить тебя страдать, как сдавить тебя вобъятьях, чтобы ты задыхалась, -- мы чувствовали, в тебе живет что-то еще, ижаждали извлечь это на свет божий, увидеть в твоих глазах нежность илипечаль. Бернис обхватывал тебя руками, и ты краснела. Бернис сжимал крепче-- в твоих глазах сверкали слезы, но губы не кривились уродливо, как уплачущих старух. Эти слезы, говорил мне Бернис, -- от внезапнопереполнившегося сердца, они драгоценней алмазов и кто их выпьет -- обрететбессмертие. А еще он говорил, что ты живешь внутри своего тела, как фея подводой, и он знает тысячу колдовских чар, вызывающих тебя на поверхность, асамый верный способ -- чтобы ты заплакала... Так мы воровали у тебя любовь.Но стоило тебя отпустить -- ты смеялась, и мы терялись. Так выпархиваетптица, чуть разожмешь ладонь. -- Женевьева, почитай нам стихи. Ты читала немного, а нам уже казалось, ты знаешь все на свете. Мыникогда не видели тебя удивленной. -- Почитай еще. Ты читала еще, мы внимали урокам жизни и мироздания, преподанным непоэтами, а твоей мудростью. И отчаяние любовников, и печали королев обреталив твоем голосе глубину и величие, и сама смерть от любви звучала такспокойно... -- Женевьева, а от любви правда умирают? Ты прерывалась, погружаясь в раздумье. Ты, конечно, искала ответа упапоротников, кузнечиков, пчел -- и отвечала "да": ведь пчелы умирают отлюбви. Так нужно -- это не нарушало твоего покоя. -- Женевьева, а что значит любовник? Как нам хотелось, чтобы ты покраснела! Ты не краснела. Но уже не такбезмятежно смотрела на лик луны в колеблемых водах пруда. И мы думали: длятебя любовник -- как лунный свет. -- Женевьева, а у тебя есть любовник? Уж теперь-то ты покраснеешь! Но нет. Ты улыбалась, как ни в чем небывало. Ты качала головой. В твоем королевстве было время цветов и времяплодов, было и время любви -- ведь жизнь проста. -- Женевьева, знаешь, что мы будем делать дальше? Нам хотелось тебя, наконец, обескуражить, и мы называли тебя: слабаяженщина. -- Мы станем завоевателями, слабая женщина! Мы тоже могли научить тебя жизни: завоеватели возвращаются,обремененные славой, и берут в наложницы былых возлюбленных. -- И мы будем твоими любовниками! Читай стихи, рабыня... Но ты больше не читала. Ты откладывала книгу. Твоя жизнь вдруг казаласьтебе такой непреложной -- так, должно быть, проклюнувшийся из земли ростокчувствует, как живые соки превращают его в юное дерево. В ней больше не былоничего лишнего. Мы-то были завоевателями в мечтах, а вот ты -- ведь это тебеслужили опорой папоротники и пчелы, овцы и звезды, это ты внимала голосамлягушек, твоя уверенность росла из всего живого, распускавшегося вокруг тебяв ночной тиши и поднимавшегося в тебе самой от лодыжек до темени, --навстречу невыразимой и тем более незыблемой судьбе. И так как луна уже взошла высоко -- пора было спать, -- ты затворялаокно, и луна отражалась в стекле. И мы говорили, что ты затворила небо, итеперь луна с горсткой звезд заперты под стеклом, -- потому что всеми этимисимволами, всеми этими ловушками мы старались завлечь тебя с кромкивидимостей на дно морское, куда звала нас наша тревога.... Я снова нашел свой родник. Это она мне нужна, чтобы отдохнуть отскитаний. Она -- здесь. А другие... Помнишь, мы говорили о том, как многоженщин, когда отхлынет любовь, оказываются отброшенными назад, к далекимзвездам, -- потому что они всего лишь выдумка нашего сердца. А Женевьева --помнишь, мы говорили и об этом, -- наш, обитаемый мир. Я нашел ее снова, какзаново обретают смысл жизни, и я иду рядом с ней по миру, открывая наконецего суть... Она являлась ему посланцем вещей. После тысячи разрывов она скреплялатысячу его браков. Она вновь дарила ему этот бульвар, этот фонтан, этикаштаны. В каждой вещи снова жила тайна -- душа. Этот парк больше не былподстрижен, приглажен и ободран, на вкус заезжего американца, -- в егоаллеях там и тут беспорядок, сухая листва, а вон любовники выронили носовойплаток... И парк становился западней.

II

Она никогда не говорила с Бернисом об Эрлене, своем муже, -- и вотсегодня: "Жак, будет такой скучный прием, толпа народу... Пойдемте с нами,мне будет не так одиноко!" Эрлен оживлен. Слишком. Откуда столько самодовольства -- ведь в жизнион не такой? Она смотрит на него с тревогой: человека не видно заперсонажем, которого он сам придумал. И не ради тщеславия, а чтобы поверитьв себя. -- Ваше замечание, мой друг, безусловно справедливо. Ей противно, она отворачивается: что за тон, что за важный жест, что занапускное самомнение! -- Гарсон! Сигар! Она не помнит его таким возбужденным -- кажется, он опьянен властью. Сподмостков банкетного зала легко править миром. Одно слово -- и чужая мысльопрокинута. Одно слово -- и официант с метрдотелем срываются с места. Женевьева слегка улыбается, не понимая: к чему этот прием? Что заблажь, вот уже полгода, -- игра в политику? Эрлен хочет верить в свои силы-- и для этого ему достаточно почувствовать силу усвоенных им принципов,разделенных им идей. Тогда он может отойти в сторонку -- и с восторгомсозерцать собственную статую. Довольно, пусть играют без нее, -- и Женевьева оборачивается к Бернису: -- Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне... Когда же вы вернетесьнасовсем? Бернис глядит на нее. Как в волшебной сказке, Бернис угадывает в незнакомой женщине тупятнадцатилетнюю девочку -- и она улыбается ему: едва заметно -- нопрячущийся ребенок выдал себя. Женевьева, я ведь не забыл своего колдовства:вас надо обнять, стиснуть крепче, чтобы вам стало больно, -- и та девочкаявится на свет и заплачет... Между тем мужчины склоняют к Женевьеве белые манишки и пускают в ходремесло соблазнителей: как будто женщину можно завоевать идеями ипринципами, как будто женщина -- награда в их состязании. Ее муж тожестановится ужасно обходительным: сегодня ночью он ее захочет. Она сноважеланна для него, когда желанна для других. Когда женщина в вечернем платье,в центре внимания, сама хочет нравиться, -- словом, в ней чуть проглядываеткуртизанка. Ему нравится заурядное, думает Женевьева. Но почему никто нелюбит ее целиком? Только какую-то частицу -- а все остальное так и остаетсяв тени? Ее любят -- как музыку, как роскошь. Она остроумна или нежна --поэтому ее хотят. А как же то, во что она верит, что чувствует, что таит? Илюбовь к сыну, и житейские, такие важные заботы, -- выходит, все это никомуне нужно? Рядом с ней мужчины теряют свое лицо. Они готовы вслед за нейрасстраиваться и надеяться -- лишь бы понравиться, они словно говорят: "Ябуду таким, как вы пожелаете". Так и есть. Им все равно. Они только хотят сней спать. Но ведь она не может вечно думать о любви -- ей просто некогда! Она с улыбкой вспоминает первые дни после помолвки. Вот Эрлен сноваобнаруживает, что влюблен (конечно, он успел об этом забыть!). Он долженпоговорить с нею, приручить, покорить -- "Знаешь, мне некогда..." Она шлавпереди него по дорожке, хлесткими движениями прутика сбивая, в тактпесенке, молоденькие ветки. Славно пахло влажной землей. Веточки в ответхлестали ее по лицу, как дождь. И она твердила себе: "Мне некогда...некогда..." Нужно сперва заглянуть в теплицу -- как там цветы? -- Женевьева, вы жестокое дитя! -- Разумеется. Взгляните на мои розы -- они клонятся от тяжести! Развене прекрасен цветок, который клонится от тяжести? -- Женевьева, позвольте вас обнять... -- Разумеется. Почему бы нет? Вам нравятся мои розы? Мужчинам всегда нравятся ее розы. -- Нет-нет, милый Жак, я вовсе не грущу! -- Она чуть подалась кБернису. -- Я помню, я была забавная девчонка. Я придумала себе Бога на свойвкус. Если со мной случалось какое-нибудь детское горе, я плакала онепоправимом весь день. А ночью, едва задуют лампу, обращалась к моемупокровителю с молитвой -- и говорила так: вот что со мной стряслось -- ипоправить мою пропащую жизнь мне не под силу. Так что я все отдаю вам: ведьвы же куда сильней меня. Вот и выпутывайтесь! -- И я засыпала... И потом ей было покорно многое и многое в не слишком надежном мире. Онацарила над книгами, цветами, друзьями. Она заключала с ними союзы. Ей всякийраз был ведом особый знак, вызывающий улыбку, единственный для каждогопароль: "Ах, это вы, мой старый звездочет..." Или, когда пришел Бернис:"Садитесь, садитесь, блудный сын..." Каждого связала с ней тайна -- исчастье быть разгаданным и раскрытым. Самая невинная дружба волновала итревожила, как преступление. "Да, Женевьева, -- говорил Бернис, -- вы и всегда царили над вещами". Стоило ей чуть переставить мебель в гостиной, подвинуть кресло -- иизумленный друг внезапно понимал: здесь -- его настоящее место. Деньпролетал, оставляя после себя тихий сумбур -- обрывки музыки, смятые цветы,и какой там еще разор учиняет человек на земле. И Женевьева потихонькуводворяла мир в своем королевстве. А Бернис чуял: глубоко-глубоко в нейукрыта, надежно спрятана та далекая девочка, которая его любила... Но однажды вещи взбунтовались.

III

-- Дай мне поспать. -- Это немыслимо! Вставай, ребенок задыхается! Вырванная из сна, она бросилась к кроватке. Ребенок спал, личиковзмокло от жара, дышал часто, но ровно. Не проснувшейся толком Женевьевепредставилось: натужно пыхтит на реке буксир. "Какой тяжкий труд!" И так ужетри дня! Не в силах ни о чем думать, она так и стоит, склонясь над больным. -- Почему ты сказал, что он задыхается? Зачем ты меня пугаешь? Сердце ее все еще бешено стучало. -- Мне показалось. Она знала, что он лжет. Не умея страдать в одиночку, он хотел взвалитьна нее часть своего страха. Когда он страдает -- покой вокруг непереносим! Аей, после трех ночей без сна, так нужен покой, хоть часок передышки! Она ужене понимала, где она и что с ней... Она прощала ему эти бесконечные вымогательства -- ведь слова... Слованичего не значат. Да и сном своим дорожить смешно. -- Как это глупо, -- только и сказала она. И добавила, щадя его: -- ЧтО ты как маленький... И тут же спросила у сиделки, который час. -- Двадцать минут третьего. -- Не может быть! -- Женевьева повторила: -- Двадцать минут третьего... Как будто у нее какое-то срочное дело. Да нет, делать нечего, толькождать -- как в дороге. Она оправила кроватку, прибрала склянки слекарствами, коснулась окна. Она наводила незаметный, таинственный порядок. -- Вы бы все-таки поспали, -- сказала сиделка. Снова тишина. Снова этот гнет в груди, как в дороге, когда за окномнезримо мчатся чужие края. -- Малыш, которым любовались, которого лелеяли... -- декламировалЭрлен. Он домогался ее сострадания. В роли несчастного отца... -- Найди себе занятие, дорогой, сделай что-нибудь! -- мягко советовалаЖеневьева. -- У тебя была встреча назначена -- сходи. Она даже подталкивала его в спину -- но он лелеял свое горе: -- Как ты можешь! В такую минуту... "В такую минуту," -- говорила себе и Женевьева, но... но как никогда,странное дело, ей был нужен порядок. Ваза не на месте, сползающий на полплащ Эрлена, пыль на столике -- это... это шаг за шагом наступает враг.Что-то темное, поднимаясь со дна, взламывает, рушит мир. И она боролась снадвигающейся темнотой. Золото безделушек, все стулья на своих местах --светлая кромка реальности. Женевьеве казалось, что все здоровое, чистое,блестящее защищает от смертной тьмы. Врач говорил: "Все еще может обойтись: мальчик сильный". Конечно. Какон цеплялся за жизнь, сжимая во сне маленькие кулачки! Это давало отраду.Это давало уверенность. -- Вам надо пройтись, обязательно, -- говорила сиделка. -- Потом и явыйду. Так нам не выдержать. Странно было видеть, как этот малыш выматывает двух женщин. С закрытымиглазами, часто дыша, он вытаскивал их за собой на край жизни. И Женевьева выходила на улицу -- лишь бы бежать от Эрлена. Онподнимался на трибуну: "Мой самоочевидный долг... Дело твоей чести..." Онаничего не понимала, ее клонило в сон, но какие-то слова мимоходом изумлялиее: "честь" -- какая честь? Что вообще происходит? А врача изумляла эта молодая женщина: ни слезинки, ни единогобесполезного слова, и всегда под рукой, как образцовая сестра милосердия. Онвосхищался этой маленькой служительницей жизни. А для Женевьевы его приходбыл лучшим мгновением дня. Нет, врач не утешал ее. Но он был здесь -- и этодетское тельце оказывалось точно на своем месте. Все тягостное, болезненноеи смутное было названо -- и тем вытеснялось вон. Какая поддержка в ее борьбес тьмой! И даже позавчерашняя операция... Эрлен хныкал в гостиной. Онаосталась. Хирург вошел в комнату в белом халате -- как, спокойно имогущественно, является день. Вместе с ассистентом он бросился встремительный поединок. "Хлороформ!" "Зажать!" "Йод!" -- отрывистые приказыровным голосом, без тени эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, этотспособ действий открывал Женевьеве свое всесилие: так куется победа. -- Как ты можешь спокойно смотреть? -- говорил Эрлен. -- Да у этойматери нет сердца! Наутро врач пришел снова -- и вдруг она тихо соскользнула с кресла:обморок. Очнувшись, она не услышала от него ни слова жалости, никакихпризывов надеяться и мужаться. Он смотрел на нее сурово: -- Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я приказываю: сегодня выдолжны пойти отдохнуть. В театр не стоит, людям этого не понять, ночто-нибудь в этом роде. И подумал про себя: "Вот высшая подлинность -- никогда такой невстречал". На бульваре было необычайно свежо. И вдруг детские воспоминаниязатопили ее безмятежностью. Деревья, лужайки -- что может быть проще? Акогда потом, много-много позже, родился ее малыш -- это было непостижимо и вто же время еще более просто: самая очевидная очевидность. Она служила ему-- и вокруг все было живым и светлым. Никакими словами нельзя было выразитьто, что она тогда ощутила. Это была... Да, пожалуй, это была мудрость. Иуверенность в себе, и узы, связующие с миром, -- словно ты голос в огромномхоре. В тот вечер она попросила придвинуть кровать к окну. Деревья жили,росли, пили из земли весну -- и она была им ровней. Рядом тихонько дышал ееребенок, приводя весь мир в движение, вдыхая в него жизнь. Но вот уже три дня все рушится. Самое простое действие -- открыть окноили закрыть его -- чревато страшными последствиями. Не знаешь, на чторешиться. Трогаешь простыни или лекарства, прикасаешься к ребенку -- и непредставляешь, к чему это приведет в изменившемся, темном и страшном мире. Она проходила мимо антикварной лавки. Безделушки в гостиной всегдаказались ей приманками для солнца. Женевьеве нравилось все, что притягиваетсвет, сверкающая кромка реальности. И сейчас ее остановила безмолвная, как устарого доброго вина, улыбка хрусталя. В усталом сознании сливались воединосвет, здоровье, вера в жизнь, и ей так захотелось внести к ускользающемумалышу этот золотой гвоздик -- отблеск солнца.

IV

Эрлен опять за свое: -- Да есть ли у тебя сердце? Она развлекается, она разгуливает поантикварам! Не прощу, никогда не прощу! Это... -- Он не находил слов. -- Эточудовищно, это непостижимо, это недостойно матери! -- Он машинально вытащилсигарету и теперь размахивал красным портсигаром. -- Уважай хотя бы себя... "Когда же он, наконец, закурит," -- только и думала Женевьева. -- Да, разумеется, -- медлил Эрлен, приберегая под занавес последнееразоблачение. -- Разумеется... Мать пошла развлекаться, а у ребенка кроваваярвота! Женевьева побледнела. Она рванулась из комнаты, но он первым оказался удверей: -- Нет, стой! Он тяжело дышал, как зверь. Сколько он тут вынес в одиночку -- нотеперь она заплатит! -- Ты сделаешь мне больно -- и сразу пожалеешь об этом, -- простосказала ему Женевьева. Кому? Этому надутому пузырю, никчемному перед лицом реальности? По немукак ударили бичом -- и его понесло, и полилась декламация. Разумеется, онавсегда была кокетливой пустышкой, не ценила его усилий. А он-то, простофиля,отдавал ей всего себя! Разумеется, -- но это ничего, ведь страдал всегда онодин, он всю жизнь один... Измученная Женевьева хотела отвернуться -- ноЭрлен удержал ее, чтобы отчеканить прямо в лицо: -- Женским грешкам приходит расплата! Она вырывалась -- и он должен был пригвоздить ее: -- Ребенок умирает -- вот Божий перст! Его ярость мгновенно стихает, как после убийства. Это слово вырвалосьсамо, он сам оглушен. Женевьева, побелев, делает шаг к двери. Ондогадывается, как выглядит в ее глазах, -- а он-то хотел показать своеблагородство! Нужно стереть этот образ, исправить, навязать другой -- мягкийи добрый! И он произносит упавшим голосом: -- Прости... не уходи... я сошел с ума... Вполоборота, рука на дверной ручке, она словно дикий зверек -- ринетсяпрочь, стоит ему шелохнуться. Он не шелохнется. -- Постой... я только хотел сказать... это так тяжело... Она замерла -- чего она боится? Его бесит этот пустой страх. ОнпризнАется, что был безумен, жесток, несправедлив, что она одна права, носначала она сама должна подойти, проявить доверие, распахнуть перед ним своюдушу. И тогда он унизится перед ней! И тогда она поймет!.. Но она ужеоткрывает дверь. Он резко хватает ее за руку. Она смотрит на него с сокрушительнымпрезрением. Он упорствует: нужно любой ценой удержать ее под своей властью,показать свою силу, нужно сказать: "Смотри, ты свободна". И он потянул эту хрупкую руку к себе -- сперва легонько, потом крепче.Она подняла другую, готовая дать пощечину, -- он схватил и ее. Теперь онделал ей больно. Он чувствовал, что делает ей больно. Так ребенок, схвативкошку, старается силой ее приручить, насильно приласкать -- и чуть не душит.А хотел быть нежным. "Ей больно, все пропало!" -- Эрлен тяжело дышал. Намгновение его охватило безумное желание: задушить этот ужасный свой образ,который он вызвал в ней, задушить вместе с ней самой. Наконец он разжал пальцы -- с отчужденным чувством бессилия и пустоты.Она не спеша отстранилась, как будто и вправду больше нечего бояться, какбудто вдруг стала неуязвимой. Его не существовало. Она помедлила,неторопливо поправила волосы и, выпрямившись, вышла. Вечером Бернис пришел ее проведать -- она ничего не сказала. В таком непризнаются. Она просила -- и он то вспоминал их детские годы, то рассказывало своей жизни в далеких краях. И это значило: она доверяет ему маленькуюдевочку, которую нужно утешить, -- а девочек утешают сказками. Женевьева уткнулась головой в его плечо и, Бернису верилось, укрыласьцеликом в этом прибежище. Верилось и ей. И оба, конечно, не подозревали,какая малая часть человека отвечает чужой ласке.

V

-- Вы у меня, Женевьева, в такой час... Вы так бледны! Женевьева молчит. Несносное тиканье стенных часов. Свет от лампыпополам с предрассветным мерцанием из окна -- от этой тошнотворной микстурыбросает в лихорадку. Женевьева перебарывает себя: -- Я увидела, у вас горит свет, и пришла... -- Больше не выговорить нислова. -- Да, Женевьева, я... я, видите, разбираю книги... Красные, желтые, белые пятна обложек. "Как лепестки," -- думаетЖеневьева. Бернис ждет. Она недвижна. -- Я замечтался тут, в кресле, раскрывал одну книжку за другой, мнеказалось -- все уже читаны... Чтобы не выдать волнения, он играет этакого все повидавшего старца -- иголос, спокойнее некуда: -- Вы хотели поговорить со мной, Женевьева? А в душе у него проносится: "Это любовь сотворила чудо". У Женевьевы лишь одна мысль: он не знает... Она недоуменно смотрит нанего и почти кричит: -- Жак, я пришла... Она проводит рукой по лбу. Окно белеет, заливая комнату искусственнымсветом, словно это аквариум. "Лампа вянет," -- думает Женевьева. И вдруготчаяние прорывается: -- Жак, Жак, увезите, унесите меня с собой! Бернис бледнеет, обхватывает ее руками, убаюкивает. Женевьева закрывает глаза: -- Вы меня увезете... Она уткнулась ему в плечо -- и время летит над ним, не причиняя ейболи. Почти радостно от всего отрешиться: отдаешься течению, и оно уноситтебя, кажется, это утекает твоя жизнь... "Не причиняя мне боли," -- грезитвслух Женевьева. Бернис ласкает ее лицо. И тут в ней поднимается: "Пять лет, ведь ужепять лет... как же это?" И новая мысль: "Я столько ему отдала..." -- Жак! Жак... Мой сын умер... -- Видите, Жак, я сбежала из дома. Мне так нужно немного покоя. Я ещеничего не поняла, мне еще не больно. Может, и вправду у меня нет сердца?Вокруг плачут, пытаются меня утешать. Умиляются своей доброте. Понимаешь...Я еще не вспоминаю. Тебе я все могу рассказать. Смерть приходит среди такого переполоха:уколы, перевязки, телеграммы врачам... После нескольких бессонных ночейкажется -- это все во сне. Во время консилиума прислонишься головой к стене,а голова пустая. И эти стычки с мужем, что за напасть! Сегодня, незадолго до... Онсхватил меня за руку, мне показалось, сейчас сломает. Все из-за укола. Но яже знала -- еще не пора. Потом просил прощения -- к чему это? Я ответила:"Ладно, хорошо, я пойду к сыну". Он загородил дверь: "Нет, прости меня! Мненужно твое прощение!" Просто каприз. "Послушай, пусти меня! Я прощаю". --"Да, на словах, но не от души". И снова, и снова, я чуть с ума не сошла. И знаешь, когда все кончено, никакого отчаяния нет. Даже странно:тишина, покой. Мне казалось... казалось, малыш спит. Только и всего. А ещемне казалось, что это пристань -- где-то очень далеко, бог знает где; япричалила к ней на рассвете и не понимаю, что дальше делать. Я думала: "Вотмы и приехали". Я смотрела на шприцы и лекарства -- и повторяла про себя:"Все это ни к чему... мы приехали". И я потеряла сознание. И вдруг ее пронзает: "Что я здесь делаю, это безумие!" Там, она чувствует, первые лучи дня освещают пейзаж после крушения.Скомканные, остывшие простынки. Полотенца раскиданы по комнате, перевернутыйстул. Скорее собраться с силами и противостоять разгрому. Скорее расставитьпо местам кресло, вазу, книги. Измотать себя в тщетных попытках восстановитьсвязь вещей, обрамлявших жизнь.

VI

К ней являются с соболезнованиями. Осторожно подбирают слова. И, чтобыне бередить горьких воспоминаний, ими же вызванных, -- бестактно молчат. Онасобрана, не согнута горем. Она твердо произносит слово, которого всеизбегают: смерть. Они не услышат в ней отзвука своих фраз! Она смотрит людямпрямо в глаза, чтобы не смели ее разглядывать, -- но едва она отводитвзгляд... А иные... До самой прихожей они идут совершенно спокойно, но на порогегостиной, пошатнувшись, делают несколько порывистых шагов и падают в ееобъятья. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они прижимают ее к груди, какбудто хотят задушить в ней горе, -- но у них в руках бьется рассерженныйребенок. А муж все твердит о продаже дома. "Воспоминания так измучили нас!" Онлжет: страдание -- почти друг. А он суетится, он ведь любит эффектные жесты.Сегодня вечером он едет в Брюссель. Ей придется ехать следом. "Но если б вызнали, какой разор в доме..." Все ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, обустроенная с любовью итерпением. Эта мебель -- ее выбрал не муж, не поставщик, а само время. Негостиная обставлена этими вещами -- ее жизнь. Стоит отодвинуть кресло откамина, а столик от стены, -- и с прошлым порвано, все вокруг предстаетголым и беззащитным. -- А вы? Вы тоже уезжаете? В чуть заметном движении столько отчаянья. Тысяча союзов распалась. Неужели один малыш удерживал в своих руках всеузы, скреплявшие мир? Неужели он и был движущей силой, утверждавшей в мирепорядок? Его смерть стала для нее крахом. И она не может сдержаться: -- Мне так плохо... Бернис отвечает ей нежностью: -- Я возьму вас с собой. Уедем. Помните, я же обещал вам, что вернусь.Я вам обещал... Бернис сжимает ее в объятьях, Женевьева чуть запрокидывает голову, ееглаза блестят от слез, -- в плену его рук снова та маленькая заплаканнаядевочка. Кап-Джуби, 192... г.,... Бернис, старина, сегодня у нас почта. Самолет уже вылетел из Сиснероса.Скоро он будет здесь и захватит для тебя несколько горьких слов. Я многодумал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Вчера я бродил по берегу-- и подумал, что мы сами, как этот берег: такой пустынный и голый, вечноомываемый морем. Не знаю даже, существуем ли мы на самом деле. Ты ведьвидел, как в иные вечера, в печальных лучах заката, тонет в море опрокинутыйиспанский форт. Но это отражение, переливающееся таинственным голубоватымблеском, -- совсем из другого теста, чем настоящий форт на сверкающем отсолнца пляже. Вот это отражение и есть твоя стихия. Не слишком подлинная, неслишком надежная. А Женевьеве оставь живую жизнь. Конечно, сейчас она в полной растерянности. Но в жизни мало настоящихдрам. Дружба, нежность, любовь так редки, что и теряешь их очень редко. АЭрлен -- какой бы он ни был, один человек не слишком много значит. Я думаю,жизнь основана на другом. Обычаи, условности, правила -- все, что тебе ни к чему, от чего тыбежал... Но они-то и очерчивают жизнь Женевьевы. Что-то прочное, устойчивоедолжно быть вокруг нее -- иначе как жить? Пусть даже оно нелепо илинесправедливо -- зато образует цельный язык. Умчавшись с тобой, Женевьевапотеряет себя. И потом, понимает ли она, что ей нужно? Та же привычка к богатству,которой она не осознает. Ну да, с деньгами можно многим овладеть, добитьсянаружного успеха, -- а она живет внутренней жизнью. Но прочными,долговечными делает вещи богатство. Этот незримый подземный источник векамипитал ее воспоминания, ее душу -- стены ее крова. Ты же опустошишь ее жизнь-- как пустеет дом без тысячи незаметных мелочей, из которых он и состоял. Я могу понять: для тебя любить значит заново рождаться. Тебе кажется,что ты увезешь с собой новую Женевьеву. Любовь для тебя -- особый отблеск вее глазах: ты ловил его порой и надеешься поддерживать так же легко, какогонь в лампе. И правда, порой простые слова полны могущества, и такнетрудно, кажется, питать огонек любви... Вот только жизнь -- это совсем другое.

VII

Женевьева легонько трогает занавеску, потом кресло -- робко, будтонащупывая стены своей тюрьмы. Прежде такие касания были просто игрой. Преждевсе это легко появлялось в ее жизни и так же легко исчезало, как декорации втеатре, -- ведь она приходила и уходила. Ее вкус был надежен и безупречен --но что ей было за дело до этого персидского ковра или той ткани с вычурнымрисунком из Жуи? Прежде они всего лишь создавали общий образ дома -- вполнемилый образ; теперь она встретилась с каждой вещью лицом к лицу. "Ничего, -- думала Женевьева. -- Эта жизнь еще не стала моей, я здесьчужая". Она поглубже усаживалась в кресло, закрывала глаза. Словно в скоромпоезде. Каждый прожитый миг уносит назад дома, леса, деревни. А откроешьглаза -- над твоей полкой все то же медное кольцо. Но ты -- незаметно длясебя -- меняешься. "Через неделю я открою глаза -- и это будет новаяЖеневьева: он меня увезет". -- Как вам наше прибежище, Женевьева? Зачем он разбудил ее так скоро? Она осматривается. Как ей передать своеощущение: всему вокруг недостает надежности. Сама основа непрочна... -- Подойди, Жак, ты-то ведь настоящий... Полумрак, холостяцкое жилье: пара кушеток, стены затянуты коврамипо-мароккански -- пять минут, чтобы развесить, пять минут -- убрать. -- Жак, почему вы прячете стены, почему не даете их коснуться? Она так любит ласкать ладонью камень, все, что есть в доме надежного,долговечного. Все, что может долго-долго тебя нести, словно корабль. Он показывает свои богатства -- "привез на память". Она понимает. Оназнавала офицеров колониальных войск, возвращавшихся в Париж призраками издругого мира. Снова, спустя годы, оказавшись на бульварах, они изумлялись,что до сих пор живы. У себя дома они воссоздавали, кто лучше, кто хуже, своюобитель в Сайгоне или Марракеше. И говорили о товарищах, о женщинах, опродвижении по службе, -- но вот эта ткань, которая там казалась самойплотью стен, здесь была мертва. Она трогает пальцем бронзовую мелочь. -- Вам не нравятся мои безделушки? -- Простите меня, Жак... Они немного... Она не решается сказать "пошлые". Но что же делать, если эти поделкивызывают в ней молчаливое презрение? Ее уверенность в своем вкусе -- отнавыка ценить только настоящего Сезанна, и никаких копий, лишь подлиннуюстаринную мебель, и никаких имитаций... Щедрая сердцем, она приготовиласьжертвовать чем угодно; ей казалось, она смирилась бы с беленной известьюклетушкой, -- но здесь ее что-то коробило, задевая не утонченность богатогоребенка, а, странным образом, саму ее внутреннюю честность. Он угадал еезамешательство, но не понял. -- Женевьева, я не могу предложить вам столько уюта... -- Жак! Бог с вами, что вы себе вообразили? Мне совершенно все равно!-- Она теснее прижалась к нему. -- Просто всем вашим коврам я предпочитаюобычный, хорошо натертый паркет. Я тут все устрою... И она запнулась: ведь нагая простота, о которой она мечтала, -- кудабольшая роскошь и куда большего требует от вещей: не то что эти маски на ихлицах. Та зала, где она играла ребенком, сияющие ореховые паркеты, массивныестолы, веками не ветшающие и не выходящие из моды... Ее охватила странная печаль. Не жаль утраченного богатства и всего, чтооно позволяет, -- конечно, она не больше Жака привыкла к излишествам. Но онаотчетливо поняла, что в новой жизни будет богата именно лишним. Это ей ни кчему. А вот уверенности, надежности уже не будет. "Вещи, -- подумала она, --всегда были долговечней меня. Они встречали меня при рождении, шли со мнойпо жизни, и я была уверена, что они встанут надо мной в смертный час. Атеперешние мне предстоит пережить". Она опять вспоминает: "Там, в родных местах..." И снова перед ней тотсамый дом за раскидистыми липами. Не было ничего прочней на видимой кромкемироздания, чем уходящие в землю каменные ступени перед его порогом. О, там... И она представляет, как там зимой. Как зима прибирает в лесукаждую сухую ветку, обнажает каждую линию дома -- видишь самый костяк мира. Мимоходом Женевьева свистит своим собакам. Каждый шаг отзываетсяхрустом мертвой листвы, но Женевьева знает: после зимней генеральной уборкивесна снова будет ткать свое кружево, взберется по ветвям, вспыхнет почками,заново возведет зеленые своды, глубокие и вечно волнуемые, как морская вода. Там ее мальчик не исчез бесследно. Она спускается в подвал перевернутьдозревающую айву -- он только что выскользнул оттуда. Но ведь он уже стольконабегался, мой малыш, столько нашалил, -- пора быть умницей, и теперь онспит, так ведь? Там она узнает приметы смерти и не боится их. Каждый присоединяет своемолчание к молчаниям, обитающим в доме. Подними глаза от книги, затаидыханье -- и услышишь едва отзвучавший зов. Разве кто-то исчез? Все без конца меняются, и только ушедшие неизменныи надежны: лицо, виденное в последний раз, уже никогда не солжет. "А теперь я пойду за этим человеком -- и буду страдать и сомневаться внем". -- Только с теми, чей путь окончен, ей удается распутать клубокнежности и обид. Она открывает глаза: Бернис задумался. -- Жак, защити меня, я ухожу нищей, такой нищей! Она выдержит, выживет и в каком-нибудь домишке в Дакаре, и в толпегде-нибудь в Буэнос-Айресе, в мире пустых и неверных зрелищ, -- только быБернис был действительно самым сильным, как в книжках ее детства. Он склоняется к ней, он говорит с ней так нежно. Этот его образ, этачудесная нежность -- Женевьева заставляет себя верить, любить сам образлюбви: этот слабый образ -- единственная ее защита. Сегодня ночью, среди любовных ласк, она уткнется ему в плечо -- в этохрупкое, уязвимое прибежище, -- пряча лицо, словно умирающий зверек.

VIII

-- Куда мы едем? Зачем вы меня сюда завезли? -- Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Хотите -- уедем. -- Да-да, уедем, -- говорит она с ужасом. Света фар не хватало. Они с усилием прокладывали путь, словнопросверливая его в ночи. Бернис бросал взгляд за взглядом на побледневшуюЖеневьеву. -- Вы замерзли? -- Ничего, немножко. Я забыла мои меха. Все-таки она была легкомысленной девчонкой -- даже улыбнулась. Зарядил дождь. "Вот зараза!" -- выругался про себя Бернис -- и тут жеподумал: таковы подступы к земному раю. Под Сансом пришлось менять свечу. А он забыл ручной фонарь: еще однапромашка. Он наощупь, под проливным дождем орудовал ключом, ключ не держал."Какого черта мы не поехали поездом?" -- упрямо твердил он себе. Он самвыбрал машину: казалось, она дает свободу, -- ничего себе свобода! Ивдобавок с самого начала их бегства он делал глупость за глупостью, асколько всего он забыл взять! -- Ну что, получилось? Женевьева вышла к нему из машины. Она вдруг почувствовала себяпленницей: строй деревьев -- конвоиры, и среди них дурацкая будка дорожногомастера. Боже, какая нелепость у нее в голове: уж не собирается ли онаостаться здесь навсегда? Все было готово, он взял ее за руку: -- Да у вас жар! Она улыбнулась... -- Так... устала немного... Хорошо бы заснуть. -- Не надо, не надо было выходить под дождь! Мотор стучал и тянул с перебоями. -- Подъезжаем, Жак? -- Ее клонило и клонило в сон, и обволакивалалихорадка. -- Милый, подъезжаем? -- Да, любовь моя, да, вот уже Санс. Она вздохнула. Эта попытка ей не по силам. И все из-за этогозадыхающегося мотора. Каждое дерево такое тяжелое -- и его нужно подтащить,подтянуть к себе. Потом следующее. Одно за другим. Снова и снова. "Это невыносимо, -- думал Бернис. -- Надо еще раз остановиться". Он сужасом представил себе новую вынужденную остановку. Он страшился этойнеподвижности вокруг: она высвобождала в нем таящиеся в зародыше мысли. Онстрашился неизвестной силы, что рвалась наружу. -- Женевьева, маленькая моя, забудьте об этой ночи! Подумайте, что нампредстоит... подумайте об Испании! Ведь вам понравится Испания, правда? И в ответ -- слабый голосок словно издалека: -- Да, Жак, я счастлива... только боюсь разбойников. -- И она грустноулыбнулась. Бернису больно от этих слов, он ведь видит, что они значат: этопутешествие в Испанию -- просто волшебная сказка... И никакой веры. Армиябез веры. Армия без веры не может победить. "Женевьева, просто ночь и дождьразрушают доверие между нами!" И он вдруг понимает, что эта ночь -- какстрашная нескончаемая болезнь. Это привкус болезни у него на губах. В такиеночи нет надежды на рассвет. Он сопротивляется, он вдалбливает самому себе:"С рассветом придет исцеление, лишь бы больше не было дождя... Лишь бы небыло дождя..." В них самих засела какая-то болезнь, но этого он пока непонял. Он был уверен: заражена земля, а не они, больна ночь, а не они. Онжаждал рассвета, как те обреченные, что твердят: "Взойдет день -- и станетлегче дышать", "Придет весна -- и я помолодею"... -- Женевьева, подумайте о новом доме, который ждет нас там... Он тут же понял: ни за что нельзя было так говорить. Ничто не могловозвести образ этого дома в душе Женевьевы. -- Да, наш дом... Она пробовала слово на вкус. Но вкус его ускользал, и тепло его негрело. В ней всколыхнулось множество мыслей, в которых она не решалась себепризнаться, и они пугали ее, грозя вот-вот облечься в слова. Он не знал гостиниц в Сансе и остановился под уличным фонарем, чтобызаглянуть в путеводитель. Фонарь едва не гас, в тусклом свете газа шаталисьтени, на блеклой стене проступала размытая, полустертая вывеска "Велоси...".Казалось, никогда прежде он не встречал такого тоскливого, такого пошлогослова. Символа житейской заурядности. Ему вдруг стало ясно, что и в егожизни многое было пошлым и заурядным -- а он и не замечал. -- Огоньку дать, хозяин? -- Трое тощих парней, посмеиваясь,разглядывали его. -- Американцы, видать, -- заблудились... Потом они уставились на Женевьеву. -- Идите к черту, -- проворчал Бернис. -- Слушай, а цыпочка у тебя хоть куда! Но наша, из двадцать девятого!.. Женевьева растерянно обернулась к нему: -- Что они такое говорят? Уедем, пожалуйста, уедем! -- Но, Женевьева... Он сдержался и замолчал. Его дело -- искать гостиницу. Ну, пьяныемальчишки -- что за важность? И тотчас он спохватился, что ведь у нее жар,она мучается, и он должен был ее оградить... Он клял себя с болезненнымупорством: как он допустил, что она столкнулась с этой грязью! Он, он... Гостиница "Глобус" была заперта. Ночью эти маленькие отели не отличитьот мелочных лавок. Он долго стучал в дверь, наконец раздались неспешныешаги. Ночной сторож приоткрыл дверь: -- Мест нет! -- Умоляю вас, моя жена больна! -- упрашивал Бернис. Дверь захлопнулась. Шаги затихли в коридоре. Неужели все против них? -- Что он ответил? -- спрашивала Женевьева. -- Почему, почему он дажене ответил? У Берниса едва не вырвалось, что они не на Вандомской площади: здесьвсе ложатся спать, едва постояльцев набивается под завязку. А как же иначе?Он молча уселся в машину. Его лицо блестело от пота, с крыши капало ему заворотник. Не в силах отвести взгляд от мокрой мостовой, он не трогался сместа, -- ему казалось, чтобы двинуться, он должен преодолеть вращениеземли. И опять эта нелепая мысль: "Вот взойдет день..." Так необходимо было сейчас доброе слово! И Женевьева попыталась: -- Ничего, милый. Должны же мы заработать свое счастье. Бернис взглянул на нее. -- Спасибо, Женевьева. Вы очень великодушны. Он был тронут. Он хотел было обнять ее -- но этот дождь, этот неуют,эта усталость... Он просто взял ее за руку -- и ощутил, что жар нарастает.Каждый миг подтачивал ее плоть. Он успокаивал себя, воображая: "Я закажу ейгрогу. Все обойдется. Обжигающего грогу. Закутаю ее одеялами. Мы будемсмотреть друг на друга и смеяться над тяготами дороги". Он проникалсябезотчетным счастьем. Но как далеко от этих образов то, что с ними сейчас!Еще две гостиницы вообще не отзывались. Мечты, мечты. Их надо было каждыйраз восстанавливать заново. И с каждым разом они чуть-чуть теряли вочевидности, в возможности стать явью. Женевьева молчала. Он чувствовал, что больше не услышит ни единойжалобы, ни единого слова. Он может ехать часы, дни напролет -- ни единогослова. Никогда. Он может выкручивать ей руки -- ни слова... "Что за вздор,что за бред!" -- Женевьева, девочка моя, вам плохо? -- Нет-нет, все прошло, мне уже лучше. Она уже во многом разуверилась, от многого отреклась. Ради чего? Радинего. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. И теперь это "мнелучше..." -- значит, в ней сломалась какая-то пружина. Она покорилась.Теперь ей будет все лучше и лучше: она больше не ждет счастья. И когда ейстанет совсем хорошо... "Ох, какой же я болван, я опять брежу!" "Гостиница Надежды и Англии". Коммивояжерам скидки. -- Обопритесь на мою руку, Женевьева... Да-да, комнату. Жена нездорова,скорее грогу ей. Грогу, и погорячее! Коммивояжерам скидки. Откуда в этих словах столько тоски? -- Сядьте в кресло, вам будет легче. Почему все не несут грог? Коммивояжерам скидки. -- Пожалуйста, моя бедная госпожа! Ах, бедняжка! -- заискивала стараягорничная. -- Такая бледненькая, вся дрожит! А я вам грелку налью. Пойдете вчетырнадцатый, прекрасная комната, большая. Не угодно ли господину заполнитьбланки? Взяв захватанную ручку, он сообразил, что у них разные фамилии.Женевьева -- и снисходительность прислуги! "И все из-за меня. Какаяпошлость!" И опять она пришла на помощь: -- Любовники! Правда, мило? Им представился Париж, огласка, возбужденные лица знакомых. И это онитолько начали сталкиваться с трудностями! Но заговорить об этом они несмели, боясь, что думают об одном. И Бернис понял, что на самом деле ничегоеще не случилось, совсем ничего: ну, мотор не тянул, ну, дождик их вымочил,ну, лишних десять минут в поисках гостиницы. Главные трудности, которые онидолжны преодолеть, -- в них самих. Это с собой боролась Женевьева -- но то,что она силилась вырвать с корнем, вросло в нее слишком крепко и теперьразрывало ее изнутри. Он взял ее руки в свои, уже понимая, что никакие слова не помогут. Она спала. Он и не думал о любви. Зато приходили причудливые образы,ассоциации. Вот горит лампа. Он должен скорее дать пищу огню. Но надо изащитить пламя от поднятого им ветра. Но страшнее всего -- безразличие. Лучше бы в ней проснулась жадность кземным благам и радостям. Лучше бы она волновалась из-за вещей, страдала,плакала из-за них, как голодный ребенок. Тогда, при всей своей нищете, онмногое мог бы ей дать. Но он стоял на коленях, неимущий, перед ребенком,который ничего не хочет.

IX

-- Нет. Не надо... Не трогай меня... Ах, уже пора? Бернис поднимается. Полусонный, он тяжело движется -- словно грузчик наканате тянет на борт что-то огромное, словно апостол вытаскивает человека насвет Божий из недр его души. Каждый шаг полон смысла, как в танце. -- Любовь моя... Ну что он все ходит туда-сюда, так нелепо... В окне рассветная муть. А ночью оно было темно-синим. При зажженнойлампе оно мерцало глубоким огнем, будто сапфир. Этой ночью оно распахивалосьпрямо к звездам. Навевало грезы. Будило воображение. Словно стоишь на носукорабля. Она подтягивает колени, тело кажется вязким, как непропеченный хлеб.Сердце колотится и щемит. Точно в поезде. Колеса выстукивают ритм бегства.Стучат, как сердце. Прислонишься лбом к стеклу -- и мимо летят все какие-точерные тени, обретая приют на горизонте, где ждет покой, сладостный, каксмерть. Ей хотелось бы крикнуть: "Обними меня!" Удержи, только в руках любви мыедины с нашим прошлым, настоящим и будущим, лишь они сберегут нашуцелостность... -- Не надо. Не трогай меня. Она встает.

X

"Все решилось, -- думал Бернис, -- все решилось помимо нас. Даже словне понадобилось". Как будто они заранее договорились вернуться. А она еще изаболела -- как же тут двигаться дальше? Ну, а там посмотрим. Их не былосовсем недолго, Эрлен в отъезде -- все образуется. Бернису странно: неужеливсе случившееся было так легко? Нет, неправда, и он прекрасно понимал, чтонеправда. Это они теперь двигались легко, без всяких усилий. А вот в самом себе он не был уверен. Он понимал, что снова поддалсянахлынувшим на него образам. Но откуда они, из каких глубин рождаются? Вот исегодня, проснувшись в тусклом свете утра, глядя в низкий потолок, онподумал вдруг: "Ее дом был кораблем. Он переправил с одного берега на другоймного поколений. Смысла не найдешь ни здесь ни там, но какую ощущаешьнадежность, когда у тебя есть билет, каюта и желтые кожаные чемоданы. Когдавсходишь на борт..." Он еще не знал, страдает ли он, -- он катился под уклон, будущеенеслось навстречу, и он даже не пытался с ним совладать. Предавая себя вчужие руки -- не страдаешь. Даже предавая себя в руки тоски. Ему еще будетбольно -- после, наедине с приходящими к нему образами. Он понял: им потомутак легко доигрывать каждому свою роль, что где-то в них эти роли ужезаписаны. Он твердил себе это всю дорогу, мотор по-прежнему барахлил.Ничего, доедут. Под уклон (уклон -- снова этот образ)... Перед самым Фонтенбло ей захотелось пить. Все вокруг было до мелочейузнаваемо, располагалось так спокойно, вселяло уверенность. Привычные,необходимые рамки жизни. В придорожной забегаловке им принесли молока. Куда торопиться? Она пиламаленькими глотками. Торопиться некуда. Все шло само, со всейнеобходимостью, -- снова этот образ необходимости. Она с ним нежна. Она ему за многое признательна. Теперь им легче друг сдругом, чем вчера. Она с улыбкой показывает на птичку, что-то клюющую упорога. У нее какое-то новое лицо -- где он видел такое лицо? На пристани. На пристани, у отправляющихся в путь: несколько мгновений-- и жизнь оторвет их от вас, унесет из вашей жизни. Это лицо уже можетулыбаться, уже одушевлено неизвестными вам страстями. Он поднял глаза. Ее склоненный профиль; она задумалась. Он терял ее,стоило ей чуть отвернуться. Да, конечно, она всегда любила его, но ведь нельзя слишком многотребовать от слабой маленькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: "Явозвращаю вам свободу," -- или какую-нибудь еще нелепость в этом роде, но онзаговорил о своем будущем, о новых планах. Он придумывал себе новую жизнь, вкоторой она уже не была пленницей. Она благодарно положила свою маленькуюруку ему на плечо: -- Вы мой самый, самый любимый... И это была правда, но он знал, что эти же слова означают: мы не созданыдруг для друга. Нежная и стойкая. И готовая, сама не понимая, стать черствой, жестокой,несправедливой. И защищать что-то смутное в себе -- любой ценой. Уверенная инежная. Она не была создана и для Эрлена. Бернис это знал. Жизнь, к которой онасобиралась вернуться, не дала ей ни капли счастья. Для чего же она быласоздана? Казалось, ей и не больно... Двинулись в путь. Бернис чуть отворачивался в сторону. Он тоже умелодолеть свою боль -- но где-то внутри прятался раненый зверек, чьи слезы невыразить словами. В Париже никакой тревоги. Да ничего и не произошло.

XI

Ничего! Город окружил его своей бесполезной толкотней. Бернис видел:ему не выбраться из этой суматохи. Он медленно двигался среди чужогомимохожего народа. Он думал: "Как будто меня здесь нет". Скоро ему уезжать-- и отлично. Он знал: работа соединит его с миром такими весомыми узами,что и сам он снова станет настоящим. И еще он знал: силою повседневностималейший шаг становится событием и обретает значительность, а душевныетерзания, наоборот, понемногу теряют вес и смысл. Даже шутки товарищей полинии зазвучат для него с прежним смаком. Странно -- но ведь это так.Впрочем, он не слишком думал о себе. Оказавшись у Собора Богоматери, Бернис вдруг вошел и, поразившисьогромной толпой внутри, укрылся за колонной. "Почему это я здесь оказался?"-- спросил он себя. В конечном счете, потому, что здесь каждая минутакуда-то вела. А там, за стеной, они больше никуда не вели. Да, так: "Тамминуты больше никуда не ведут". Он должен был разобраться в себе -- ипредлагал себя вере, просто как образу мыслей. Он говорил себе: "Если янайду формулу, которая объяснит мне меня самого, соберет меня воедино, --это и будет для меня истиной". И заканчивал устало: "Но веровать я в нее небуду". Ему вдруг стало ясно, что он опять на распутье и вся его жизнь прошлавот в таких попытках к бегству. И начало проповеди привело его в смятение,словно то был сигнал к отплытию. -- Царство Божие, -- произнес проповедник, -- Царство Божие... Ухватившись за широкие края кафедры, он склонился над толпой. Толпасгрудилась, готовая поглотить все. Надо дать ей пищу. Образы приходили кнему один за другим, небывалой очевидности. Он увидел рыбу, пойманную всети, и, без всякой связи, продолжил: -- Когда рыбак из Галилеи... За каждым из разрозненных слов тянулись и повисали, длясь, вереницыассоциаций. Ему казалось, он постепенно возлагает на эту толпу страшныйгнет, от раза к разу все удлиняя усилие, как бегун удлиняет шаг. -- Если бы вы знали... Если бы вы знали, сколько любви... Он задохнулся и умолк, переполнен невыразимыми чувствами. В самыхничтожных, самых избитых словах проступил для него столь глубокий смысл, чтоон уже не мог выбирать между ними. В отблесках свечей его лицо казалосьвосковым; упираясь руками в кафедру, запрокинув голову, он весь вытянулсяввысь. И в ответ на его молчание толпа взволновалась, как море. И опять нахлынули слова -- он начал снова. Он говорил с поразительнойуверенностью. Он ворочал слова, точно грузчик, ликующий от сознания своейсилы. Он еще только заканчивал фразу -- и уже новая мысль, рождаясь где-товне его, спешила на смену, словно ему перекидывали груз, -- а он уже смутнопредугадывал, в какой образ ее воплотит, в какой формуле передаст ее толпе. Бернис вслушивался в слова проповеди. "Я есмь источник всякой жизни. Я морской прилив, что входит в вас иживотворит вас и снова отступает. Я зло, что входит в вас и раздирает вас иснова отступает. Я любовь, что входит в вас и пребывает вовеки. А вы выступаете против меня с Маркионом и Четвертым Евангелием. Выприступаете ко мне с разговорами об интерполяциях. Вы заступаете мне путьсвоей жалкой человеческой логикой, я же тот, кто выше всякой логики, ипришел разрешить вас от нее. Внемлите же, пленные в узилище! Я разрешаю вас от вашей науки, от вашихформул, от ваших законов, от рабства в цепях рассудка, от детерминизмасуровейшего, чем сама судьба. Я -- брешь в доспехе, я -- оконце в темнице, я-- ошибка в расчете: я -- жизнь. О кабинетное племя маловеров! Вы исчислили путь звезды -- но развеизведали вы ее? И вот она стала значком в ваших книгах, и нет вам более отнее света: вы знаете о звезде меньше малого ребенка. Даже и до того дошливы, что выводите законы любви человеческой, но любовь человеческая протеклау вас между пальцев: вы знаете о любви меньше юной девственницы. Но говорювам: придите ко мне! Сладость света, огнь любви человеческой -- я возвращаювам. Не в рабство веду вас, но вывожу из рабства. Ибо вверг вас в рабствотот, кто первым исчислил падение яблока; со мною же пребудете свободны. Нетисхода, кроме как под мой кров, и куда пойдете вы, если не в это прибежище? Куда пойдете вы, говорю, если не в это прибежище? В этот ковчег, чторассекает, наделяя истинным смыслом, волны времени, -- подобно тому каккорабль рассекает острым днищем волны морские? Волны же морские не шумятпонапрасну, но выносят на себе острова, -- таковы волны морские. Придите ко мне, познавшие горечь напрасных трудов. Придите ко мне, познавшие горечь бесплодных мыслей и мертвых законов". Он раскинул руки: "Ибо я тот, кто приемлет. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя егозло. Я взял на себя вашу скорбь -- скорбь дикого зверя, оплакивающего своихдетенышей, и ваши недуги неисцелимые, и вы утешались в сердце своем. Ныне женовое зло твое, о народ мой, беда сокрушительная и неудобоносимая, -- но иего возьму на себя. Цепи рассудка вашего, тягчайшие из всех, возьму на себя. Ибо я тот, кто несет бремя мира". Бернису слышится лишь глубокая безысходность: этот человек не молит ознамении и не возвещает о знамении -- он отвечает сам себе. "Вы будете беспечны, как дети. Вы трудитесь вотще каждый день ваш, и изнемогаете, -- придите ко мне,вашим трудам я верну смысл, и воздвигнете их в сердце своем, и сделаю вашесердце человеческим". Речь его овладевает толпой. Бернис уже не слышит слов -- только то, чтов них скрыто, один и тот же настойчивый мотив. "И сделаю ваше сердце человеческим!" Проповедник вне себя. "Ваша любовь черства, безжалостна и безнадежна, любовники дня сего, --придите ко мне со своей плотской страстью, со своей тоской увядания, исделаю вашу любовь человеческой". Бернис слышит, как в его голосе нарастает отчаяние. "Ибо я тот, кто возлюбил человека". Бернис близок к бегству. "Ибо я тот, кто может вернуть человека самому себе". Проповедник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонилсябогу, которого только что сам сотворил. Он был опустошен, как будто отдалвсе, что имел, как будто это изнурение плоти и было даром. Сам не понимая,он представлял себя Христом. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил сужасающей медлительностью: "Отец мой, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь". И склонился над толпой в последний раз: "Ибо я возлюбил их..." Его охватила дрожь. Тишина показалась Бернису оглушительной. "Во имя Отца..." "Какое отчаяние! -- думал Бернис. -- Где же вера? Я не слышал никакойверы -- только крик отчаяния". Он вышел. Скоро зажгутся фонари. Он шел вдоль набережных Сены. Деревьястояли недвижные, разор ветвей схвачен смолой сумерек. Бернис шел. Деньзавершался, суля передышку, и Берниса охватывал покой, как после решениятрудной задачи. Вот только эти сумерки... Точно театральный задник: сколько раз в этихдекорациях разыгрывался распад Империи, житейское поражение, конец любовногоприключения, -- а завтра будут сыграны другие комедии... Но как тревожитэтот фон, когда вечер так тих, когда жизнь едва тянется, и неясно, что задрама на сцене. О, хоть бы что-нибудь спасло Берниса от этой, такойчеловеческой тревоги! Все разом вспыхнули дуговые фонари.

XII


1 | 2 | 3 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.006 сек.)