|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Иван Бунин. Митина любовьI В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта. Так, покрайней мере, казалось ему. Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару.Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правдаприлетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, всетаяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывалилипкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облакарасходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно синеющим небом. Вдали сблагостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь. Но лучшевсего было то, что Катя, в этот день особенно хорошенькая, вся дышалапростосердечием и близостью, часто с детской доверчивостью брала Митю подруку и снизу заглядывала в лицо ему, счастливому даже как будто чуть-чутьвысокомерно, шагавшему так широко, что она едва поспевала за ним. Возле Пушкина она неожиданно сказала: -- Как ты смешно, с какой-то милой мальчишеской неловкостьюрастягиваешь свой большой рот, когда смеешься. Не обижайся, за эту-то улыбкуя и люблю тебя. Да вот еще за твои византийские глаза... Стараясь не улыбаться, пересиливая и тайное довольство, и легкую обиду,Митя дружелюбно ответил, глядя на памятник, теперь уже высоко поднявшийсяперед ними: -- Что до мальчишества, то в этом отношении мы, кажется, недалеко ушлидруг от друга. А на византийца я похож так же, как ты на китайскуюимператрицу. Вы все просто помешались на этих Византиях, Возрождениях... Непонимаю я твоей матери! -- Что ж, ты бы на ее месте меня в терем запер? -- спросила Катя. -- Не в терем, а просто на порог не пускал бы всю эту якобыартистическую богему, всех этих будущих знаменитостей из студий иконсерваторий, из театральных школ, -- ответил Митя, продолжая старатьсябыть спокойным и дружелюбно небрежным. -- Ты же сама мне говорила, чтоБуковецкий уже звал тебя ужинать в Стрельну, а Егоров предлагал лепитьголую, в виде какой-то умирающей морской волны, и, конечно, страшно польщенатакой честью. -- Я все равно даже ради тебя не откажусь от искусства, -- сказалаКатя. -- Может быть, я и гадкая, как ты часто говоришь, -- сказала она, хотяМитя никогда не говорил ей этого, -- может, я испорченная, но бери менятакую, какая я есть. И не будем ссориться, перестань ты меня ревновать хотьнынче, в такой чудный день! -- Как ты не понимаешь, что ты для меня все-такилучше всех, единственный? -- негромко и настойчиво спросила она, уже сделанной обольстительностью заглядывая ему в глаза, и задумчиво, медлительнопродекламировала:
II Потом все шло как будто по-прежнему. Митя провожал Катю в студиюХудожественного театра, на концерты, на литературные вечера или сидел у неена Кисловке и засиживался до двух часов ночи, пользуясь странной свободой,которую давала ей ее мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама смалиновыми волосами, милая, добрая женщина (давно жившая отдельно от мужа, укоторого была вторая семья). Забегала и Катя к Мите, в его студенческиеномера на Молчановке, и свидания их, как и прежде, почти сплошь протекали втяжком дурмане поцелуев. Но Мите упорно казалось, что внезапно началосьчто-то страшное, что что-то изменилось, стало меняться в Кате. Быстро пролетело то незабвенное легкое время, когда они только чтовстретились, когда они, едва познакомившись, вдруг почувствовали, что имвсего интереснее говорить (и хоть с утра до вечера) только друг с другом, --когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого онвтайне ждал с детства, с отрочества. Этим временем был декабрь, -- морозный,погожий, день заднем украшавший Москву густым инеем и мутно-красным шаромнизкого солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь в вихре непрерывногосчастья, уже как бы осуществленного или, по крайней мере, вот-вот готовогоосуществиться. Но уже и тогда что-то стало (и все чаще и чаще) смущать,отравлять это счастье. Уже и тогда нередко казалось, что как будто есть двеКати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней сталнастойчиво желать, требовать Митя, а другая -- подлинная, обыкновенная,мучительно не совпадавшая с первой. И все же ничего подобного теперешнему неиспытывал Митя тогда. Все можно было объяснить. Начались весенние женские заботы, покупки,заказы, бесконечные переделки то того, то другого, и Кате действительноприходилось часто бывать с матерью у портних; кроме того, у нее впереди былэкзамен в той частной театральной школе, где училась она. Вполнеестественной поэтому могла быть ее озабоченность, рассеянность. И так Митяпоминутно и утешал себя. Но утешения не помогали -- то, что говориломнительное сердце вопреки им, было сильнее и подтверждалось все очевиднее;внутренняя невнимательность Кати к нему все росла, а вместе с тем росла иего мнительность, его ревность. Директор театральной школы кружил Категолову похвалами, и она не могла удержаться, рассказывала Мите об этихпохвалах. Директор сказал ей: "Ты гордость моей школы", -- он всем своимученицам говорил "ты" -- и, помимо общих занятий, стал заниматься с нейпостом еще и отдельно, чтобы блеснуть ею на экзаменах особенно. Было жеизвестно, что он развращал учениц, каждое лето увозил какую-нибудь с собойна Кавказ, в Финляндию, за границу. И Мите стало приходить в голову, чтотеперь директор имеет виды на Катю, которая хотя и не виновата в этом,все-таки, вероятно, это чувствует, понимает и потому уже как бы находится сним в мерзких, преступных отношениях. И мысль эта мучила тем более, чтослишком очевидно было уменьшение внимания Кати. Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее от него. Он не могспокойно думать о директоре. Но что директор! Казалось, что вообще надКатиной любовью стали преобладать какие-то другие интересы. К кому, к чему?Митя не знал, он ревновал Катю ко всем, ко всему, главное, к тому общему, имвоображаемому, чем втайне от него уже будто бы начала жить она. Емуказалось, что ее непреоборимо тянет куда-то прочь от него и, может быть, кчему-то такому, о чем даже и помыслить страшно. Раз Катя, полушутя, сказала ему в присутствии матери: -- Вы, Митя, вообще рассуждаете о женщинах по Домострою. И из васвыйдет совершенный Отелло. Вот уж никогда бы не влюбилась в вас и не пошлаза вас замуж! Мать возразила: -- А я не представляю себе любви без ревности. Кто не ревнует, тот,по-моему, не любит. -- Нет, мама, -- сказала Катя со своею постоянной склонностью повторятьчужие слова, -- ревность это неуважение к тому, кого любишь. Значит, меня нелюбят, если мне не верят, -- сказала она, нарочно не глядя на Митю. -- А по-моему, -- возразила мать, -- ревность и есть любовь. Я даже этогде-то читала. Там это было очень хорошо доказано и даже с примерами изБиблии, где сам бог называется ревнителем и мстителем... Что до Митиной любви, то она теперь почти всецело выражалась только вревности. И ревность эта была не простая, а какая-то, как ему казалось,особенная. Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотяпозволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое. И теперь, вэти часы, Катя бывала еще страстнее, чем прежде. Но теперь и это сталоказаться подозрительным и возбуждало порою ужасное чувство. Все чувства, изкоторых состояла его ревность, были ужасны, но среди них было одно, котороебыло ужаснее всех и которое Митя никак не умел, не мог определить и дажепонять. Оно заключалось в том, что те проявления страсти, то самое, что былотак блаженно и сладостно, выше и прекраснее всего в мире в применении к ним,Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже казалось чем-топротивоестественным, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине. Тогда Катявозбуждала в нем острую ненависть. Все, что, глаз на глаз, делал с ней онсам, было полно для него райской прелести и целомудрия. Но как только онпредставлял себе на своем месте кого-нибудь другого, все мгновенно менялось,-- все превращалось в нечто бесстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю и,прежде всего, именно ее, а не воображаемого соперникаIII В день экзамена Кати, который состоялся наконец (на шестой неделепоста), как будто особенно подтвердилась вся правота Митиных мучений. Тут Катя уже совсем не видела, не замечала его, была вся чужая, всяпубличная. Она имела большой успех. Она была во всем белом, как невеста, иволнение делало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директор,самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами, сидевший в первомряду, только ради пущей гордости делал ей иногда замечания, говоря негромко,но как-то так, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо. -- Поменьше читки, -- говорил он веско, спокойно и так властно, точноКатя была его полной собственностью. -- Не играй, а переживай, -- говорил онраздельно. И это было нестерпимо. Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшеерукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногдасрывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Ночитала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке,которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде,в которой уже всеми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все времявосклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничемне обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глазадевать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты ипорочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее беломплатье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в залеглядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белымичулками ногах. "Девушка пела в церковном хоре", -- с деланной, неумереннойнаивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной девушке. ИМитя чувствовал и обостренную близость к Кате, -- как всегда это чувствуешьв толпе к тому, кого любишь, -- и злую враждебность, чувствовал и гордостьею, сознание, что ведь все-таки ему принадлежит она, и вместе с темразрывающую сердце боль: нет, уже не принадлежит! После экзамена были опять счастливые дни. Но Митя уже не верил им с тойлегкостью, как прежде. Катя, вспоминая экзамен, говорила: -- Какой ты глупый! Разве ты не чувствовал, что я и читала-то такхорошо только для тебя одного! Но он не мог забыть, что чувствовал он на экзамене, и не мог сознаться,что эти чувства и теперь не оставили его. Чувствовала его тайные чувства иКатя и однажды, во время ссоры, воскликнула: -- Не понимаю, за что ты любишь меня, если, по-твоему, все так дурно вомне! И чего ты, наконец, хочешь от меня? Но он и сам не понимал, за что он любил ее, хотя чувствовал, что любовьего не только не уменьшается, но все возрастает вместе с той ревнивойборьбой, которую он вел с кем-то, с чем-то из-за нее, из-за этой любви,из-за ее напрягающейся силы, все более возрастающей требовательности. -- Ты любишь только мое тело, а не душу! -- горько сказала однаждыКатя. Опять это были чьи-то чужие, театральные слова, но они, при всей ихвздорности и избитости, тоже касались чего-то мучительно неразрешимого. Онне знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел... Что это значитвообще -- любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том,что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одноготочно определяющего ее слова. В книгах и в жизни все как будто раз инавсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви,или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовьбыла непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, чтоназывается любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или телодоводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когдаон расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную идевственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью,бесстыдностью чистейшей невинности?IV Она все больше менялась. Успех на экзамене много значил. И все-таки были на то и какие-то другиепричины. Как-то сразу превратилась Катя с наступлением весны как бы в какую-томолоденькую светскую даму, нарядную и все куда-то спешащую. Мите теперьпросто стыдно было за свой темный коридор, когда она приезжала, -- теперьона не приходила, а всегда приезжала, -- когда она, шурша шелком, быстро шлапо этому коридору, опустив на лицо вуальку. Теперь она бывала неизменнонежна с ним, но неизменно опаздывала и сокращала свидания, говоря, что ейопять надо ехать с мамой к портнихе. -- Понимаешь, франтим напропалую! -- говорила она, кругло, весело иудивленно блестя глазами, отлично понимая, что Митя не верит ей, и все-такиговоря, так как говорить теперь стало совсем не о чем. И шляпки она теперь почти никогда не снимала, и зонтика не выпускала изрук, на отлете сидя на кровати Мити и с ума сводя его своими икрами,обтянутыми шелковыми чулками. А перед тем как уехать и сказать, что нынчевечером ее опять не будет дома, -- опять надо к кому-то с мамой! -- онанеизменно проделывала одно и то же, с явной целью одурачить его, наградитьза все его "глупые", как она выражалась, мучения: притворно-воровскивзглядывала на дверь, соскальзывала с кровати и, вильнув бедрами по егоногам, говорила поспешным шепотом: -- Ну, целуй же меня!V И в конце апреля Митя наконец решил дать себе отдых и уехать в деревню. Он совершенно замучил и себя и Катю, и мука эта была тем нестерпимее,что как будто не было никаких причин для нее: что в самом деле случилось, вчем виновата Катя? И однажды Катя, с твердостью отчаяния, сказала ему: -- Да, уезжай, уезжай, я больше не в силах! Нам надо временнорасстаться, выяснить наши отношения. Ты стал так худ, что мама убеждена, чтоу тебя чахотка. Я больше не могу! И отъезд Мити был решен. Но уезжал Митя, к великому своему удивлению,хотя и не помня себя от горя, все-таки почти счастливый. Как только отъездбыл решен, неожиданно вернулось все прежнее. Ведь он все-таки страстно нехотел верить ничему тому ужасному, что ни днем, ни ночью не давало емупокоя. И достаточно было малейшей перемены в Кате, чтобы опять всеизменилось в его глазах. А Катя опять стала нежна и страстна уже без всякогопритворства, -- он чувствовал это с безошибочной чуткостью ревнивых натур,-- и опять стал он сидеть у нее до двух часов ночи, и опять было о чемговорить, и чем ближе становился отъезд, тем все нелепее казалась разлука,надобность "выяснить отношения". Раз Катя даже заплакала, -- а она никогдане плакала, -- и эти слезы вдруг сделали ее страшно родною ему, пронзили егочувством острой жалости и как будто какой-то вины перед ней. Мать Кати в начале июня уезжала на все лето в Крым и увозила и ее ссобой. Решили встретиться в Мисхоре. Митя тоже должен был приехать в Мисхор. И он собирался, делал приготовления к отъезду, ходил по Москве в томстранном опьянении, которое бывает, когда человек еще бодро держится наногах, но уже болен какой-то тяжелой болезнью. Он был болезненно, пьянонесчастен и вместе с тем болезненно счастлив, растроган возвратившейсяблизостью Кати, ее заботливостью к нему, -- она даже ходила с ним покупатьдорожные ремни, точно она была его невеста или жена, -- и вообще возвратомпочти всего того, что напоминало первое время их любви. И так же воспринималон и все окружающее, -- дома, улицы, идущих и едущих по ним, погоду, всевремя по-весеннему хмурившуюся, запах пыли и дождя, церковный запах тополей,распустившихся за заборами в переулках: все говорило о горечи разлуки и осладости надежды на лето, на встречу в Крыму, где уже ничто не будет мешатьи все осуществится (хотя он и не знал, что именно все). В день отъезда зашел проститься Протасов. Среди гимназистов старшихклассов, среди студентов нередко встречаются юноши, усвоившие себе манерудержаться с добродушно-угрюмой насмешливостью, с видом человека, которыйстарше, опытнее всех на свете. Таков был и Протасов, один из ближайшихприятелей Мити, единственный настоящий друг его, знавший, несмотря на всюскрытность, молчаливость Мити, все тайны его любви. Он глядел, как Митязавязывал чемодан, видел, как тряслись его руки, потом с грустной мудростьюухмыльнулся и сказал: -- Чистые вы дети, прости господи! А за всем тем, любезный мой Вертериз Тамбова, все же пора бы понять, что Катя есть прежде всего типичнейшееженское естество и что сам полицеймейстер ничего с этим не поделает. Ты,естество мужское, лезешь на стену, предъявляешь к ней высочайшие требованияинстинкта продолжения рода, и, конечно, все сие совершенно законно, даже внекотором смысле священно. Тело твое есть высший разум, как справедливозаметил герр Ницше. Но законно и то, что ты на этом священном пути можешьсломать себе шею. Есть же особи в мире животном, коим даже по штатуполагается платить ценой собственного существования за свой первый ипоследний любовный акт. Но так как для тебя этот штат, вероятно, не совсемуж обязателен, то смотри в оба, поберегай себя. Вообще, не спеши. "ЮнкерШмит, честное слово, лето возвратится!" Свет не лыком шит, не клином на Катесошелся. Вижу по твоим усилиям задушить чемодан, что ты с этим совершенно несогласен, что этот клин тебе весьма любезен. Ну, прости за непрошеный совет-- и да хранит тебя Никола-угодник со всеми присными его! А когда Протасов, тиснув Мите руку, ушел, Митя, затягивая в ремниподушку и одеяло, услыхал в свое открытое во двор окно, как загремел, пробуяголос, студент, живший напротив, учившийся нению и упражнявшийся с утра довечера, -- запел "Азру". Тогда Митя заспешил с ремнями, застегнул их какпопало, схватил картуз и пошел на Кисловку, -- проститься с матерью Кати.Мотив и слова песни, которую запел студент, так настойчиво звучали иповторялись в нем, что он не видел ни улиц, ни встречных, шел еще пьянее,чем ходил все последние дни. В самом деле было похоже на то, что свет клиномсошелся, что юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться! Ну, что ж, сошелсятак сошелся, думал он и опять возвращался к песне о том, как, гуляя по садуи "красой своей сияя", встречала дочь султана в саду черного невольника,который стоял у фонтана "бледнее смерти", как однажды спросила она его, ктоон и откуда, и как ответил он ей, начав зловеще, но смиренно, с угрюмойпростотой:
VI Сделав все то последнее, что нужно было сделать в номерах, уложив своивещи в кривую извозчичью пролетку при помощи коридорного, он наконец неловкоуселся возле них, тронулся и тотчас же почувствовал то особое, чтоохватывает при отъезде, -- кончен (и навсегда) известный срок жизни! -- ивместе с тем внезапную легкость, надежду на начало чего-то нового. Оннесколько успокоился и бодрее, как бы новыми глазами стал глядеть вокруг.Конец, прощай Москва и все, что пережито в ней! Накрапывало, хмурилось, впереулках было пусто, булыжник был темен и блестел, как железный, домастояли невеселые, грязные. Извозчик вез с мучительной неспешностью и то идело заставлял Митю отворачиваться и стараться не дышать. Проехали Кремль,потом Покровку и опять свернули в переулки, где в садах хрипло орала к дождюи к вечеру ворона, а все же была весна, весенний запах воздуха. Но вотнаконец доехали, и Митя бегом кинулся за носильщиком по людному вокзалу, наперрон, потом на третий путь, где уже был готов длинный и тяжелый курскийпоезд. И из всей огромной и безобразной толпы, осаждавшей поезд, из-за всехносильщиков, с грохотом и предупреждающими покрикиваниями кативших тележки свещами, он мгновенно выделил, увидал то, что, "красой своей сияя", одинокостояло вдали и казалось совершенно особым существом не только во всей этойтолпе, но и во всем мире. Уже пробил первый звонок, -- на этот раз опоздалон, а не Катя. Она трогательно приехала раньше его, она его ждала и кинуласьк нему опять с заботливостью жены или невесты: -- Милый, занимай скорее место! Сейчас второй звонок! А после второго звонка она еще трогательнее стояла на платформе, снизуглядя на него, стоявшего в дверях третьеклассного вагона, уже биткомнабитого и вонючего. Все в ней было прелестно, -- ее милое, хорошенькоеличико, ее небольшая фигурка, ее свежесть, молодость, где женственность ещемешалась с детскостью, ее вверх поднятые сияющие глаза, ее голубая скромнаяшляпка, в изгибах которой была некоторая изящная задорность, и даже еетемно-серый костюм, в котором Митя с обожанием чувствовал даже материю ишелк подкладки. Он стоял худой, нескладный, на дорогу он надел высокиегрубые сапоги и старую куртку, пуговицы которой были обтерты, краснелимедью. И все-таки Катя смотрела на него непритворно любящим и грустнымвзглядом. Третий звонок так неожиданно и резко ударил по сердцу, что Митяринулся с площадки вагона как безумный, и так же безумно, с ужасом кинуласьк нему навстречу Катя. Он припал к ее перчатке и, вскочив назад, в вагон,сквозь слезы замахал ей картузом с неистовым восторгом, а она подхватиларукой юбку и поплыла вместе с платформой назад, все еще не спуская с негоподнятого взгляда. Она плыла все быстрее, ветер все сильнее трепал волосывысунувшегося из окна Мити, а паровоз расходился все шибче, все беспощаднее,наглым, угрожающим ревом требуя путей, -- и вдруг точно сорвало и ее, иконец платформы...VII Давно наступили долгие весенние сумерки, темные от дождевых туч,тяжелый вагон грохотал в голом и прохладном поле, -- в полях весна была ещеранняя, -- шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты и вставляя вфонари свечи, а Митя все еще стоял возле дребезжащего окна, чувствуя запахКатиной перчатки, оставшийся на его губах, все еще весь пылал острым огнемпоследнего мига разлуки. И вся длинная московская зима, счастливая имучительная, преобразившая всю жизнь его, вся целиком и уже совсем вкаком-то новом свете вставала перед ним. В новом свете, опять в новом,стояла теперь перед ним и Катя... Да, да, кто она, что она такое? А любовь,страсть, душа, тело? Это что такое? Ничего этого нет, -- есть что-то другое,совсем другое! Вот этот запах перчатки -- разве это тоже не Катя, не любовь,не душа, не тело? И мужики, рабочие в вагоне, женщина, которая ведет вотхожее место своего безобразного ребенка, тусклые свечи в дребезжащихфонарях, сумерки в весенних пустых полях -- все любовь, все душа, и всемука, и все несказанная радость. Утром был Орел, пересадка, провинциальный поезд возле дальнейплатформы. И Митя почувствовал: какой это простой, спокойный и родной мир посравнению с московским, уже отошедшим куда-то в тридесятое царство, центромкоторого была Катя, теперь такая как будто одинокая, жалкая, любимая тольконежно! Даже небо, кое-где подмазанное бледной синевой дождевых облаков, дажеветер тут проще и спокойнее... Поезд из Орла шел не спеша, Митя не спеша елтульский печатный пряник, сидя в почти пустом вагоне. Потом поезд разошелсяи умотал, усыпил его. Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно исуетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни.Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива, потом опятьзадремал, -- глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся,поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед последнейстанцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло дождеми как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье поездаотдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали по-весеннемупечальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь семафора, -- особеннопрелестный в такие сумерки в березовом голом лесу, -- и поезд со стуком сталпереходить на другой путь... Боже, как по-деревенски жалок и мил работник,ждущий барчука на платформе! Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по большому селу,тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно мягкихсумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотойнеопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился ирадовался: как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, ужедавно спящие, -- с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, -- и какхорошо в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, погрязи, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие,неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался всумрак странный, как будто из древности мужик: босые ноги, рваный армяк,баранья шапка на длинных прямых волосах... И пошел теплый, сладостный,душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах,обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось водно, -- Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой коплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковойперчатки.VIII В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными. Ночью по пути со станции Катя как будто померкла, растворилась во всемокружающем. Но нет, это только так показалось и казалось еще несколько дней,пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с детства знакомыхвпечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней наготы ипустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету. Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство несложное,не требующее большой дворни, -- жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня,второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще в Орле,учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга Петровна,была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только приказчик,-- староста, как называли его на дворне, -- часто бывала в поле, ложиласьспать, как только темнело. Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов,вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, -- она былаокнами в сад, на восток, -- и прошел по всем другим, он живо испытал чувствоих родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде всестояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так жезнакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всехкомнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, клакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица сдеревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу,со свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как быдалеким, отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра сгорячей водой, босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках исказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегосялица сгибом засученной руки: -- Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на станцию состаростой, вы небось и не слыхали... И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя навожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейсявверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходилиголые ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей,почувствовал ее тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра. И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым новым днем истановилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя,успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто итак мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.IX Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама держаласькак-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в душе,уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, сотрочества. Еще в младенчестве дивно и таинственно шевельнулось в чем нечтоневыразимое на человеческом языке. Когда-то и где-то, должно быть, тожевесной, в саду, возле кустов сирени, -- запомнился острый запах шпанскихмух, -- он, совсем маленький, стоял с какой-то молодой женщиной, --вероятно, с своей нянькой, -- и вдруг что-то точно озарилось перед нимнебесным светом, -- не то лицо ее, не то сарафан на полной груди, -- ичто-то горячей волной прошло, взыграло в нем, истинно как дитя во чревематери... Но то было как во сне. Как во сне было и все, что было потом, -- вдетстве, отрочестве, в гимназические годы. Были какие-то особые, ни на чтоне похожие восхищения то одной, то другой из тех девочек, которые приезжалисо своими матерями на его детские праздники, тайное жадное любопытство ккаждому движению этого чарующего, тоже ни на что не похожего маленькогосущества в платьице, в башмачках, с бантом шелковой ленты на головке. Было(это уже позднее, в губернском городе) длившееся почти всю осень и ужегораздо более сознательное восхищение гимназисточкой, часто появлявшейся повечерам на дереве за забором соседнего сада: ее резвость, насмешливость,коричневое платьице, круглый гребешок в волосах, грязные ручки, смех,звонкий крик -- все было таково, что Митя думал о ней с утра до вечера,грустил, порою даже плакал, неутолимо что-то желая от нее. Потом и этокак-то само собой кончилось, забылось, и были новые, более или менее долгие,-- и опять-таки сокровенные, -- восхищения, были острые радости и горестивнезапной влюбленности на гимназических балах... были какие-то томления втеле, в сердце же смутные предчувствия, ожидания чего-то... Он родился и вырос в деревне, но гимназистом поневоле проводил весну вгороде, за исключением одного года, позапрошлого, когда он, приехав вдеревню на масленицу, захворал и, поправляясь, пробыл дома март и половинуапреля. Это было незабвенное время. Недели две он лежал и только в окновидел каждый день меняющиеся вместе с увеличением в мире тепла и светанебеса, снег, сад, его стволы и ветви. Он видел: вот утро, и в комнате такярко и тепло от солнца, что уже ползают по стеклам оживающие мухи... вотпослеобеденный час на другой день: солнце за домом, с другой его стороны, ав окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака всиневе, в вершинах деревьев... а вот, еще через день, в облачном небе такиеяркие прогалины, и на коре деревьев такой мокрый блеск, и так каплет с крышинад окном, что не нарадуешься, не наглядишься... После пошли теплые туманы,дожди, снег распустило и съело в несколько суток, тронулась река, сталарадостно и ново чернеть, обнажаться и в саду и на дворе земля... И надолгозапомнился Мите один день в конце марта, когда он в первый раз поехал верхомв поле. Небо не ярко, но так живо, так молодо светилось в бледных, вбесцветных деревьях сада. В поле еще свежо дуло, жнивья были дики и рыжи, атам, где пахали, -- уже пахали под овес, -- маслянисто, с первобытной мощьючернели взметы. И он целиком ехал по этим жнивьям и взметам к лесу ииздалека видел его в чистом воздухе, -- голый, маленький, видный из конца вконец, -- потом спустился в его лощины и зашумел копытами лошади по глубокойпрошлогодней листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой,коричневой, переехал засыпанные ею овраги, где еще шла полая вода, а из-подкустов с треском вырывались прямо из-под ног лошади смугло-золотыевальдшнепы... Чем была для него вся эта весна и особенно этот день, когдатак свежо дуло навстречу ему в поле, а лошадь, одолевавшая насыщенные влагойжнивья и черные пашни, так шумно дышала широкими ноздрями, храпя и ревянутром с великолепной дикой силой? Казалось тогда, что именно эта весна ибыла его первой настоящей любовью, днями сплошной влюбленности в кого-то иво что-то, когда он любил всех гимназисток и всех девок в мире. Но какимдалеким казалось ему это время теперь! Насколько был он тогда еще совсеммальчик, невинный, простосердечный, бедный своими скромными печалями,радостями и мечтаниями! Сном или, скорее, воспоминанием о каком-то чудесномсне была тогда его беспредметная, бесплотная любовь. Теперь же в мире былаКатя, была душа, этот мир в себе воплотившая и надо всем над нимторжествующая.X Только раз в это первое время напомнила о себе Катя зловеще. Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было оченьтемно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутнымиочертаниями сада, слезились мелкие звезды. И вдруг где-то вдали что-то дико,дьявольски гукнуло и закатилось лаем, визгом. Митя вздрогнул, оцепенел,потом осторожно сошел с крыльца, вошел в темную, как бы со всех сторонвраждебно сторожащую его аллею, снова остановился и стал ждать, слушать: чтоэто такое, где оно, -- то, что так неожиданно и страшно огласило сад? Сыч,лесной пугач, совершающий свою любовь, и больше ничего, думал он, а весьзамирал как бы от незримого присутствия в этой тьме самого дьявола. И вдругопять раздался гулкий, всю Митину душу потрясший вой, где-то близко, вверхушках аллеи, затрещало, зашумело -- и дьявол бесшумно перенесся куда-тов другое место сада. Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, какребенок, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать с мучительнымнаслаждением, стал взвизгивать, закатываться таким ерническим смехом, точноего щекотали и пытали. Митя, весь дрожа, впился в темноту и глазами ислухом. Но дьявол вдруг сорвался, захлебнулся и, прорезав темный садпредсмертно-истомным воплем, точно сквозь землю провалился. Напрасно прождаввозобновления этого любовного ужаса еще несколько минут, Митя тихо вернулсядомой -- и всю ночь мучился сквозь сон всеми теми болезненными иотвратительными мыслями и чувствами, в которые превратилась в марте в Москвеего любовь. Однако утром, при солнце, его ночные терзания быстро рассеялись. Онвспомнил, как заплакала Катя, когда они твердо решили, что он должен навремя уехать из Москвы, вспомнил, с каким восторгом она ухватилась за мысль,что он тоже приедет в Крым в начале июня, и как трогательно помогала она емув его приготовлениях к отъезду, как провожала она его на вокзале... Он вынулее фотографическую карточку, долго, долго вглядывался в ее маленькуюнарядную головку, поражаясь чистотой, ясностью ее прямого, открытого (чутькруглого) взгляда... Потом написал еж особенно длинное и особенно сердечноеписьмо, полное веры в их любовь, и опять возвратился к непрестанномуощущению ее любовного и светлого пребывания во всем, чем он жил и радовался. Он помнил, что он испытал, когда умер отец, девять лет тому назад. Этобыло тоже весной. На другой день после этой смерти, робко, с недоумением иужасом пройдя по залу, где с высоко поднятой грудью и сложенными на нейбольшими бледными руками лежал на столе, чернел своей сквозной бородой ибелел носом наряженный в дворянский мундир отец, Митя вышел на крыльцо,глянул на стоявшую возле двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчой,-- и вдруг почувствовал: в мире смерть! Она была во всем: в солнечном свете,в весенней траве на дворе, в небе, в саду... Он пошел в сад, в пеструю отсвета липовую аллею, потом в боковые аллеи, еще более солнечные, глядел надеревья и на первых белых бабочек, слушал первых, сладко заливающихся птиц-- и ничего не узнавал: во всем была смерть, страшный стол в зале и длиннаяпарчовая крышка на крыльце! Не по-прежнему, как-то не так светило солнце, нетак зеленела трава, не так замирали на весенней, только еще сверху горячейтраве бабочки, -- все было не так, как сутки тому назад, все преобразилоськак бы от близости конца мира, и жалка, горестна стала прелесть весны, еевечной юности! И это длилось долго и потом, длилось всю весну, как еще долгочувствовался -- или мнился -- в вымытом и много раз проветренном доместрашный, мерзкий, сладковатый запах... Такое же наваждение, -- только совсем другого порядка, -- испытывалМитя и теперь: эта весна, весна его первой любви, тоже была совершенно иная,чем все прежние весны. Мир опять был преображен, опять полон как будточем-то посторонним, но только не враждебным, не ужасным, а напротив, --дивно сливающимся с радостью и молодостью весны. И это постороннее была Катяили, вернее, то прелестнейшее в мире, чего от нее хотел, требовал Митя.Теперь, по мере того как шли весенние дни, он требовал от нее все больше ибольше. И теперь, когда ее не было, был только ее образ, образ несуществующий, а только желанный, она, казалось, ничем не нарушала тогобеспорочного и прекрасного, чего от нее требовали, и с каждым днем все живееи живее чувствовалась во всем, на что бы ни взглянул Митя.XI Он с радостью убедился в этом в первую же неделю своего пребываниядома. Тогда был как бы еще канун весны. Он сидел с книгой возле открытогоокна гостиной, глядел меж стволов пихт и сосен в палисаднике на грязнуюречку в лугах, на деревню на косогорах за речкой: еще с утра до вечера,неустанно, изнемогая от блаженной хлопотливости, так, как орут они толькоранней весной, орали грачи в голых вековых березах в соседнем помещичьемсаду, и еще дик, сер был вид деревни на косогорах, и только еще одни лозиныпокрывались там желтоватой зеленью... Он шел в сад: и сад был еще низок игол, прозрачен, -- только зеленели поляны, все испещренные мелкимибирюзовыми цветочками, да опушился акатник вдоль аллей и бледно белел, мелкоцвел один вишенник в лощине, в южной, нижней части сада... Он выходил вполе: еще пусто, серо было в поле, еще щеткой торчало жнивье, еще колчеватыи фиолетовы были высохшие полевые дороги... И все это была нагота молодости,поры ожидания -- и все это была Катя. И это только так казалось, чтоотвлекают девки-поденщицы, делающие то то, то другое в усадьбе, работники влюдской, чтение, прогулки, хождение на деревню к знакомым мужикам, разговорыс мамой, поездки со старостой (рослым, грубым отставным солдатом) в поле набеговых дрожках... Потом прошла еще неделя. Раз ночью был обломный дождь, а потом горячеесолнце как-то сразу вошло в силу, весна потеряла свою кротость и бледность,и все вокруг на глазах стало меняться не по дням, а по часам. Сталираспахивать, превращать в черный бархат жнивья, зазеленели полевые межи,сочнее стала мурава на дворе, гуще и ярче засинело небо, быстро сталодеваться сад свежей, мягкой даже на вид зеленью, залиловели и запахли серыекисти сирени, и уже появилось множество черных, металлически блестящихсиневой крупных мух на ее темно-зеленой глянцевитой листве и на горячихпятнах света на дорожках. На яблонях, грушах еще были видны ветви, их едватронула мелкая, сероватая и особенно мягкая листва, но эти яблони и груши,всюду простиравшие сети своих кривых ветвей под другими деревьями, все ужезакудрявились млечным снегом, и с каждым днем этот цвет становился всебелее, все гуще и все благовоннее. В это дивное время радостно и пристальнонаблюдал Митя за всеми весенними изменениями, происходящими вокруг него. НоКатя не только не отступала, не терялась среди них, а напротив, --участвовала в них во всех и всему придавала себя, свою красоту, расцветающуювместе с расцветом весны, с этим все роскошнее белеющим садом и все темнеесинеющим небом.XII И вот однажды, выйдя в зал, полный предвечернего солнца, к чаю, Митянеожиданно увидел возле самовара почту, которую он напрасно ждал все утро.Он быстро подошел к столу -- уж давно должна была Катя ответить хоть на одноиз писем, что отправил он ей, -- и ярко и жутко блеснул ему в глазанебольшой изысканный конверт с надписью на нем знакомым жалким почерком. Онсхватил его и зашагал вон из дома, потом по саду, по главной аллее. Он ушелв самую дальнюю часть сада, туда, где через него проходила лощина, и,остановясь и оглянувшись, быстро разорвал конверт. Письмо было кратко, всегов несколько строк, но Мите нужно было раз пять прочесть их, чтобы наконецпонять, -- так колотилось его сердце. "Мой любимый, мой единственный!" --читал и перечитывал он -- и земля плыла у него под ногами от этихвосклицаний. Он поднял глаза: над садом торжественно и радостно сияло небо,вокруг сиял сад своей снежной белизной, соловей, уже чуя предвечернийхолодок, четко и сильно, со всей сладостью соловьиного самозабвения, щелкалв свежей зелени дальних кустов -- и кровь отлила от его лица, мурашкипобежали по волосам... Домой он шел медленно -- чаша его любви была полна с краями. И так жеосторожно носил он ее в себе и следующие дни, тихо, счастливо ожидая новогописьма.XIII Сад разнообразно одевался. Огромный старый клен, возвышавшийся над всей южной частью сада, видныйотовсюду, стал еще больше и виднее, -- оделся свежей, густой зеленью. Выше и виднее стала и главная аллея, на которую Митя постоянно смотрелиз своих окон: вершины ее старых лип, тоже покрывшиеся, хотя еще прозрачно,узором юной листвы, поднялись и протянулись над садом светло-зеленой грядою. А ниже клена, ниже аллеи лежало нечто сплошное кудрявого, благоуханногосливочного цвета. И все это: огромная и пышная вершина клена, светло-зеленая гряда аллеи,подвенечная белизна яблонь, груш, черемух, солнце, синева неба и все то, чторазрасталось в низах сада, в лощине, вдоль боковых аллей и дорожек и подфундаментом южной стены дома, -- кусты сирени, акации и смородины, лопухи,крапива, чернобыльник, -- все поражало своей густотой, свежестью и новизной. На чистом зеленом дворе от надвигающейся отовсюду растительности сталокак будто теснее, дом стал как будто меньше и красивее. Он как будто ждалгостей -- по целым дням были открыты и двери и окна во всех комнатах: вбелом зале, в синей старомодной гостиной, в маленькой диванной, тоже синей иувешанной овальными миниатюрами, и в солнечной библиотеке, большой и пустойугловой комнате со старыми иконами в переднем углу и низкими книжнымишкафами из ясени вдоль стен. И везде в комнаты празднично гляделиприблизившиеся к дому разнообразно зеленые, то светлые, то темные, деревья сяркой синевой между ветвями. Но письма не было. Митя знал неспособность Кати к письмам и то, кактрудно ей всегда собраться сесть за письменный стол, найти перо, бумагу,конверт, купить марку... Но разумные соображения опять стали плохо помогать.Счастливая, даже гордая уверенность, с которой он несколько дней ждалвторого письма, исчезла, -- он томился и тревожился все сильнее. Ведь затаким письмом, как первое, тотчас же должно было последовать что-то ещеболее прекрасное и радующее. Но Катя молчала. Он реже стал ходить на деревню, ездить в поле. Он сидел в библиотеке,перелистывал журналы, уже десятки лет желтевшие и сохнувшие в шкафах. Вжурналах было много прекрасных стихов старых поэтов, чудесных строк,говоривших почти всегда об одном, -- о том, чем полны все стихи и песни сначала мира, чем жила теперь и его душа и что неизменно мог он так или иначеотнести к самому себе, к своей любви, к Кате. И он по целым часам сидел вкресле возле раскрытого шкафа и мучил себя, читая и перечитывая: Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад! Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят... Все эти чарующие слова, все эти призывы были как бы его собственными,обращены были теперь как будто только к одной, к той, кого неотступно виделво всем и всюду он, Митя, и звучали порою почти грозно: Над зеркальными водами Машут лебеди крылами -- И колышется река: О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут, И находят облака... Он, закрывая глаза, холодея, по несколько раз кряду повторял этотпризыв, зов сердца, переполненного любовной силой, жаждущей своеготоржества, блаженного разрешения. Потом долго смотрел перед собою, слушалглубокое деревенское молчание, окружавшее дом, -- и горько качал головой.Нет, она не отзывалась, она безмолвно сияла где-то там, в чужом и далекоммосковском мире! -- И опять отливала от сердца нежность -- опять росло,ширилось это грозное, зловещее, заклинающее: О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут, И находят облака...XIV Однажды, подремав после обеда, -- обедали в полдень, -- Митя вышел издома и не спеша пошел в сад. В саду часто работали девки, окапывали яблони,работали они и нынче. Митя шел посидеть возле них, поболтать с ними, -- этоуже входило в привычку. День был жаркий, тихий. Он шел в сквозной тени аллеи и далеко виделвокруг себя кудрявые белоснежные ветви. Особенно силен, густ был цвет нагрушах, и смесь этой белизны и яркой синевы неба давала фиолетовый оттенок.И груши и яблони цвели и осыпались, разрытая земля под ними была вся усеянаблеклыми лепестками. В теплом воздухе чувствовался их сладковатый, нежныйзапах вместе с запахом нагретого и преющего на скотном дворе навоза. Иногданаходило облачко, синее небо голубело, и теплый воздух и эти тленные запахиделались еще нежнее и слаще. И все душистое тепло этого весеннего раядремотно и блаженно гудело от пчел и шмелей, зарывавшихся в его медвяныйкудрявый снег. И все время, блаженно скучая, по-дневному, то там, то здесьцокал то один, то другой соловей. Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налево, в углу садовоговала, чернел ельник. Возле ельника пестрели среди яблонь две девки. Митя,как всегда, повернул со средины аллеи на них, -- нагибаясь, пошел срединизких и раскидистых ветвей, женственно касавшихся его лица и пахнувших имедом, и как будто лимоном. И, как всегда, одна из девок, рыжая, худаяСонька, лишь только завидела его, дико захохотала и закричала. -- Ой, хозяин идет! -- закричала она с притворным испугом и, соскочив столстого сука груши, на котором она отдыхала, кинулась к лопате. Другая девка, Глашка, сделала, напротив, вид, что совсем на замечаетМитю, и, не спеша, крепко ставя на железную лопату ногу в мягкой чуне изчерного войлока, за которую набились белые лепестки, энергично врезая лопатув землю и переворачивая отрезанный ломоть, громко запела сильным и приятнымголосом: "Уж ты сад, ты мой сад, для кого ж ты цветешь!" Это была девкарослая, мужественная и всегда серьезная. Митя подошел и сел на место Соньки, на старый грушевый сук, лежавший нарассохе. Сонька ярко глянула на него и громко, с деланной развязностью ивеселостью спросила: -- Ай только встали? Смотрите, дела не проспите! Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не умела,держала себя при нем неловко, говорила что попало, всегда, однако, намекаяна что-то, смутно угадывая, что рассеянность, с которой Митя постоянно иприходил и уходил, не простая. Она подозревала, что Митя живет с Парашейили, по крайней мере, домогается этого, она ревновала и говорила с ним тонежно, то резко, глядела то томно, давая понять свои чувства, то холодно ивраждебно. И все это доставляло Мите странное удовольствие. Письма не было ине было, он теперь не жил, а только изо дня на день существовал внепрестанном ожидании, все более томясь этим ожиданием и невозможностью ни скем поделиться тайной своей любви и муки, поговорить о Кате, о своихнадеждах на Крым, и потому намеки Соньки на какую-то его любовь были емуприятны: ведь все-таки эти разговоры как бы касались того сокровенного, чемтомилась его душа. Волновало его и то, что Сонька влюблена в него, а значит,отчасти близка ему, что делало ее как бы тайной соучастницей любовной жизниего души, даже давало порой странную надежду, что в Соньке можно найти не тонаперсницу своих чувств, не то некоторую замену Кати. Теперь Сонька, сама того не подозревая, опять коснулась его тайны:"Смотрите, дела не проспите!" Он посмотрел вокруг. Сплошная темно-зеленаячаща ельника, стоявшая перед ним, казалась от яркости дня почти черной, инебо сквозило в ее острых верхушках особенно великолепной синевой. Молодаязелень лип, кленов, вязов, насквозь светлая от солнца, всюду проникавшегоее, составляла по всему саду легкий радостный навес, сыпала пестроту тени иярких пятен на траву, на дорожки, на поляны; жаркий и душистый цвет,белевший под этим навесом, казался фарфоровым, сиял, светился там, гдесолнце тоже проникало его. Митя, против воли улыбаясь, спросил Соньку: -- Какое же дело я могу проспать? То-то и горе, что у меня и дел-тоникаких нету. -- Молчите уж, не божитесь, и так поверю! -- крикнула Сонька в ответвесело и грубо, опять своим недоверием к отсутствию у Мити любовных делдоставляя ему удовольствие, и вдруг опять заорала, отмахиваясь от рыжего, сбелой курчавой шерсткой на лбу теленка, который медленно вышел из ельника,подошел к ней сзади и стал жевать оборку ее ситцевого платья: -- Ах, оморок тебя возьми! Вот еще сыночка бог послал! -- Правда, говорят, за тебя сватаются? -- сказал Митя, не зная, чтосказать, а желая продолжить разговор. -- Говорят, двор богатый, малыйкрасивый, а ты отказала, отца не слушаешься... -- Богат, да дурковат, а в голове рано смеркается, -- бойко ответилаСонька, несколько польщенная. -- У меня, может, об другом об ком думкиидут... Серьезная и молчаливая Глашка, не прерывая работы, покачала головой: -- Уж и несешь ты, девка, и с Дону и с моря! -- негромко сказала она.-- Ты тут брешешь что попало, а по селу слава пойдет... -- Молчи, не кудахтай! -- крикнула Сонька. -- Авось я не ворона, естьоборона! -- А о ком же это о другом у тебя думки идут? -- спросил Митя. -- Так и призналась! -- сказала Сонька. -- Вон в вашего деда-пастухавлюбилась. Увижу, так до пят горячо! Я, не хуже вашего, все на старыхлошадях езжу, -- сказала она вызывающе, намекая, очевидно, на двадцатилетнююПарашу, которая на деревне считалась уже старой девкой. И, внезапно бросивлопату, со смелостью, на которую она как будто имела некоторое правовследствие своей тайной влюбленности в барчука, села на землю, вытянула ислегка раздвинула ноги в старых грубых полсапожках и в шерстяных пегихчулках и беспомощно уронила руки. -- Ох, ничего не делала, а уморилась! -- крикнула она, смеясь. --Сапоги мои худые, -- пронзительно запела она, -- Сапоги мои худые, Носки лаковые, -- и опять закричала, смеясь: -- Пойдемте со мной в салаш отдыхать, я на все согласная! Смех этот заразил Митю. Широко и неловко улыбаясь, он соскочил с сукаи, подойдя к Соньке, лег и положил ей голову на колени. Сонька скинула ее --он опять положил, опять думая стихами, которых он начитался за последниедни: Вижу, роза, -- счастья сила Яркий свиток свой раскрыла И увлажила росой -- Необъятный, непонятный, Благовонный, благодатный Мир любви передо мной... -- Не трожьте меня! -- закричала Сонька уже с искренним испугом,стараясь поднять и отбросить его голову. -- А то так закричу, все волки влесу завоют! У меня ничего для вас нету, горело, да потухло! Митя закрыл глаза и молчал. Солнце, дробясь через листву, ветви игрушевый цвет, горячими пятнами пестрило, щекотало его лицо. Сонька нежно изло рванула его черные жесткие волосы, -- "чисто у лошади!" -- крикнула онаи прикрыла ему картузом глаза. Под затылком он чувствовал ее ноги, -- самоестрашное в мире, женские ноги! -- касался им ее живота, слышал запахситцевой юбки и кофточки, и все это мешалось с цветущим садом и с Катей;томное цоканье соловьев вдали и вблизи, немолчное сладострастно-дремотноежужжание несметных пчел, медвяный теплый воздух и даже простое ощущениеземли под спиною мучило, томило жаждой какого-то сверхчеловеческого счастья.И вдруг в ельнике что-то зашуршало, весело и злорадно захохотало, потомгулко раздалось: "ку-ку! ку-ку!" -- и так жутко, так выпукло, так близко итак явственно, что слышен был хрип и дрожание острого язычка, а желание Катии желание, требование, чтобы она во что бы то ни стало немедленно далаименно это сверхчеловеческое счастье, охватило так неистово, что Митя, ккрайнему удивлению Соньки, порывисто вскочил и большими шагами зашагалпрочь. Вместе с этим неистовым желанием, требованием счастья, под этот гулкийголос, внезапно раздавшийся с такой страшной явственностью над самой егоголовой в ельнике и как будто до дна разверзший лоно всего этого весеннегомира, он вдруг вообразил, что письма не будет и не может быть, что в Москвечто-то случилось или вот-вот случится и что он погиб, пропал!XV В доме он на минуту остановился перед зеркалом в зале. "Она права, --подумал он, -- глаза у меня если и не византийские, то, во всяком случае,сумасшедшие. А эта худоба, грубая и костлявая нескладность, мрачнаяугольность бровей, жесткая чернота волос, действительно почти лошадиных, каксказала Сонька?" Но сзади его послышался быстрый топот босых ног. Он смутился,обернулся: -- Верно, влюбились, все в зеркало смотритесь, -- с ласковойшутливостью сказала Параша, пробегая мимо с кипящим самоваром в руках набалкон. -- Вас мама искали, -- прибавила она, с размаху ставя самовар наубранный к чаю стол и, обернувшись, быстро и зорко взглянула на Митю. "Все знают, все догадываются!" -- подумал Митя и через силу спросил: -- А где она? -- У себя в комнате. Солнце, обойдя дом и уже переходя на западное небо, зеркальнозаглядывало под сосны и пихты, своими хвойными ветвями осенявшие балкон.Кусты бересклета под ними блестели тоже совсем по-летнему, стеклянно. Стол,покрытый легкой тенью и кое-где жаркими пятнами света, сиял скатертью. Осывились над корзиночкой с белым хлебом, над граненой вазой с вареньем, надчашками. И вся эта картина говорила о прекрасном деревенском лете и о том,как можно было бы быть счастливым, беззаботным. Чтобы предупредить выходмамы, которая, конечно, не менее других понимает его положение, и чтобыпоказать, что у него вовсе нет никаких тяжких тайн на душе, Митя пошел иззала в коридор, в который выходили двери его комнаты, маминой и двух других,где летом жили Аня и Костя. В коридоре было сумрачно, в комнате ОльгиПетровны синевато. Вся комната была тесно и уютно загромождена наиболеестаринной мебелью, имевшейся в доме: шифоньерками, комодами, большойпостелью и божницей, перед которой, как обыкновенно, горела лампада, хотяОльга Петровна никогда не проявляла особой религиозности. За открытымиокнами, на запущенном цветнике перед входом в главную аллею, лежала широкаятень, за тенью празднично зеленел и белел в упор освещенный сад. Не глядя навесь этот давно привычный вид, опустив глаза в очках на вязанье, ОльгаПетровна, крупная и сухощавая, черная и серьезная сорокалетняя женщина,сидела у окна в кресле и быстро ковыряла крючком. -- Ты спрашивала меня, мама? -- сказал Митя, входя и останавливаясь упорога. -- Да нет, я просто хотела тебя видеть. Я ведь теперь почти никогда,кроме обеда, не вижу тебя, -- ответила Ольга Петровна, не прерывая работы икак-то особенно, не в меру спокойно. Митя вспомнил, как девятого марта Катя сказала, что она почему-тобоится его матери, вспомнил тайное очаровательное замечание, которое,несомненно, было в ее словах... Он неловко пробормотал: -- Но ты, может, хотела что-нибудь сказать мне? -- Ничего, кроме того, что мне кажется, что ты что-то заскучалпоследние дни, -- сказала Ольга Петровна. -- Может, проехался быкуда-нибудь... к Мещерским, например... Полон дом невест, -- прибавила она,улыбаясь, -- и вообще, по-моему, очень милая и радушная семья. -- Как-нибудь на днях с удовольствием съезжу, -- с трудом ответил Митя.-- Но пойдем чай пить, там так хорошо на балконе... Там и поговорим, --сказал он, отлично зная, что мама, по своему проницательному уму и по своейсдержанности, не будет больше возвращаться к этому бесполезному разговору. На балконе они просидели почти до заката. Мама после чая продолжалавязать и говорить о соседях, о хозяйстве, об Ане и Косте, -- у Ани опятьпередержка в августе! Митя слушал, порою отвечал, но все время испытывалнечто подобное тому, что он испытывал перед отъездом из Москвы, -- что опятьон как будто пьян от какой-то тяжкой болезни. А вечером он часа два безостановочно шагал по дому взад и вперед,насквозь проходя зал, гостиную, диванную и библиотеку, вплоть до ее южногоокна, открытого в сад. В окна зала и гостиной мягко краснел меж ветвямисосен и пихт закат, слышались голоса и смех работников, собиравшихся к ужинувозле людской. В пролет комнат, в окно библиотеки, глядела ровная ибесцветная синева вечернего неба с неподвижной розовой звездой над пей; наэтой синеве картинно рисовалась зеленая вершина клена и белизна, как бызимняя, всего того, что цвело в саду. А он шагал и шагал, уже совсем незаботясь о том, как будет это истолковано в доме. Зубы его были стиснуты доболи в голове.XVI С этого дня он перестал следить за всеми теми переменами, что совершаловокруг него наступающее лето. Он видел и даже чувствовал их, эти перемены,но они потеряли для него свою самостоятельную ценность, он наслаждался имитолько мучительно: чем было лучше, тем мучительнее было ему. Катя стала ужеистинным наваждением; Катя была теперь во всем и за всем уже до нелепости, атак как всякий новый день все страшнее подтверждал, что она для него, дляМити, уже не существует, что она уже в чьей-то чужой власти, отдает кому-тодругому себя и свою любовь, всецело долженствующую принадлежать ему, Мите,то и все в мире стало казаться ненужным, мучительным и тем более ненужным имучительным, чем более оно было прекрасно. По ночам он почти не спал. Прелесть этих лунных ночей была несравненна.Тихо-тихо стоял ночной млечный сад. Осторожно, изнемогая от неги, пелиночные соловьи, состязаясь друг с другом в сладости и тонкости песен, в ихчистоте, тщательности, звучности. И тихая, нежная, совсем бледная луна низкостояла над садом, и неизменно сопутствовала ей мелкая, несказанно прелестнаязыбь голубоватых облаков. Митя спал с незанавешенными окнами, и сад и лунавсю ночь смотрели в них. И всякий раз как он открывал глаза и взглядывал налуну, он тотчас же мысленно произносил, как одержимый: "Катя!" -- и с такимвосторгом, с такой болью, что ему самому становилось дико: чем, в самомделе, могла напомнить ему Катю луна, а ведь напомнила же, напомнила чем-тои, что всего удивительнее, даже чем-то зрительным! А порою он просто ничегоне видел: желание Кати, воспоминания о том, что было между ними в Москве,охватывали его с такой силой, что он весь дрожал лихорадочной дрожью и молилбога -- и, увы, всегда напрасно! -- увидеть ее вместе с собой, вот на этойпостели, хоть во сне. Однажды зимой он был с ней в Большом театре на"Фаусте" с Собиновым и Шаляпиным. Почему-то в этот вечер все казалось емуособенно восхитительным: и светлая, уже знойная и душистая от многолюдствабездна, зиявшая под ними, и красно-бархатные, с золотом, этажи лож,переполненные блестящими нарядами, и жемчужное сияние над этой безднойгигантской люстры, и льющиеся далеко внизу под маханье капельмейстера звукиувертюры, то гремящие, дьявольские, то бесконечно нежные и грустные; "Жил,был в Фуле добрый король..." Проводив после этого спектакля, по крепкомуморозу лунной ночи, Катю на Кисловку, Митя особенно поздно засиделся у нее,особенно изнемог от поцелуев и унес с собой шелковую ленту, которой Катязавязывала себе на ночь косу. Теперь, в эти мучительные майские ночи, ондошел до того, что не мог думать без содрогания даже об этой ленте, лежавшейв его письменном столе. А днем он спал, потом уезжал верхом в то село, где была железнодорожнаястанция и почта. Дни продолжали стоять погожие. Перепадали дожди, пробегалигрозы и ливни, и опять сияло жаркое солнце, непрестанно творившее своюспешную работу в садах, полях и лесах. Сад отцветал, осыпался, но затопродолжал буйно густеть и темнеть. Леса тонули уже в несметных цветах, ввысоких травах, и звучная глубина их немолчно звала в свои зеленые недрасоловьями и кукушками. Уже исчезла нагота полей -- их сплошь покрылиразнообразно богатые всходы хлебов. И Митя по целым дням пропадал в этихлесах и полях. Слишком стыдно стало ему торчать каждое утро на балконе или среди дворав бесплодном ожидании приезда с почты старосты или работника. Да и не всегдабыло время у старосты и у работников ездить за восемь верст за пустяками. Ивот он стал ездить на почту сам. Но и сам он неизменно возвращался домой содним номером орловской газеты или письмом Ани, Кости. И муки его сталидостигать уже крайнего предела. Поля и леса, по которым ехал он, такподавляли его своей красотой, своим счастьем, что он стал чувствовать где-тов груди боль даже телесную. Раз, перед вечером, он ехал с почты через пустую соседскую усадьбу,стоявшую в старом парке, который сливался с окружавшим его березовым лесом.Он ехал по табельному проспекту, как называли мужики главную аллею этойусадьбы. Ее составляли два ряда огромных черных елей. Великолепно-мрачная,широкая, вся покрытая толстым слоем рыжей скользкой хвои, она вела кстаринному дому, стоявшему в самом конце ее коридора. Красный, сухой испокойный свет солнца, опускавшегося слева за парком и лесом, наискосьозарял между стволами низ этого коридора, блестел по его хвойной золотистойнастилке. И такая зачарованная тишина царила кругом, -- только одни соловьигремели из конца в конец парка, -- так сладко пахло и елями и жасмином,кусты которого отовсюду обступали дом, и такое великое -- чье-то чужое,давнее -- счастье почувствовалось Мите во всем этом и так страшно явственновдруг представилась ему на огромном ветхом балконе, среди кустов жасмина,Катя в образе его молодой жены, что он сам ощутил, как смертельная бледностьстягивает его лицо, и твердо сказал вслух, на всю аллею: -- Если через неделю письма не будет, -- застрелюсь!XVII На другой день он встал очень поздно. После обеда он сидел на балконе,держал на коленях книгу, глядел на страницы, покрытые печатью, и тупо думал:"Ехать или нет на почту?" Было жарко, белые бабочки парами вились друг за другом над горячейтравой, над стеклянно блестевшим бересклетом. Он следил за бабочками и опятьспрашивал себя: "Ехать или разом оборвать эти постыдные поездки?" Из-под горы, в воротах, показался верхом на жеребце староста. Старостапосмотрел на балкон и поехал прямо на него. Подъехав, он остановил лошадь исказал: -- Доброго утра! Все читаете? И усмехнулся, оглянулся кругом. -- Мамаша спят? -- спросил он негромко. -- Думаю, что спит, -- ответил Митя. -- А что? Староста помолчал и вдруг серьезно сказал: -- Что ж, барчук, книжка хороша, да на все время надо знать. Что ж вымонахом-то живете? Ай мало баб, девок? Митя не отозвался и опустил глаза на книгу. -- Ты где был? -- спросил он, не глядя. -- Был на почте, -- сказал староста. -- И, конечно, писем никаких тамнету, кроме одной газетки. -- Почему же "конечно"? -- Потому, что, значит, еще пишут, не дописали, -- ответил старостагрубо и насмешливо, обиженный тем, что Митя не поддержал его разговора. --Пожалуйте получить, -- сказал он, протягивая Мите газетку, и, тронув лошадь,поехал прочь. "Застрелюсь!" -- подумал Митя твердо, глядя в книгу и ничего не видя.XVIII Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.013 сек.) |