АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Анатолий Эфрос 21 страница

Читайте также:
  1. DER JAMMERWOCH 1 страница
  2. DER JAMMERWOCH 10 страница
  3. DER JAMMERWOCH 2 страница
  4. DER JAMMERWOCH 3 страница
  5. DER JAMMERWOCH 4 страница
  6. DER JAMMERWOCH 5 страница
  7. DER JAMMERWOCH 6 страница
  8. DER JAMMERWOCH 7 страница
  9. DER JAMMERWOCH 8 страница
  10. DER JAMMERWOCH 9 страница
  11. II. Semasiology 1 страница
  12. II. Semasiology 2 страница

Ведь дядя Ваня и Астров на что-то надеются, чем-то взволно­ваны, ею хотя бы. У мужа пройдут ночные болячки, и он засядет за дело, пускай оно глупое, пошлое дело, но он в него верит мо­ментами.

Она же будет верна ему, дел никаких и в помине нет, и чувство такое, что все уже в прошлом давно, будто она заживо погребена. К тому же Войницкий, открыто преследующий ее, ей не мил, она тупеет, когда он говорит ей о любви.

Между тем слегка пьяный Войницкий этой же ночью доходит до крайней откровенности. Зачем он стар? Зачем все прошло? Эта дикая тема звучит не приглушенно, не с подтекстом, а с шек­спировской яростью.

И открыто, можно сказать, «беспардонно» открыто. Человек чуть что не бьется в истерике, пьяный.

А подтекст, пожалуй, лишь в том, что Елена Андреевна недо­сягаема.

В этот узел теперь завязалась вся жизнь. Утром все еще было под вопросом, тешил себя какой-то надеждой, хорохорился, а но­чью все представляется жестче, трезвее. И вот тогда этот откры­тый почти припадок отчаяния.

Не легко Чехов жил, если мог сочинять такие истории... Ведь когда хороший писатель пишет о ком-то, то он обязательно пишет и о себе, хоть в какой-то, пусть самой маленькой степени.

Чехов болел и не пил. Но дядя Ваня ночью напился, и Астров тоже немножечко пьян, к тому же он еще в кураже, он еще в какой-то надежде. Ведь ездит он сюда не для профессора, а для нее, и разве мужчина не чувствует, что хоть немножечко нравится?

Астров открыл буфет, достал еще водки и что-то ругает, что-то поносит, но тут опять есть подтекст: это не просто брюзжание, это, напротив, некий полет, правда, обманный полет, минутный, но это будет ясно потом. А пока он налил себе рюмку, что-то вы­пил и съел и, почти не видя, с кем говорит, говорит с удоволь­ствием, хоть и сердится.

Соня же видит, что он на подъеме, это так редко бывает, он так прекрасен, талантлив, особенно на подъеме, и она хотела бы думать, что этот подъем чуть-чуть относится к ней, она угоща­ет, — сама закусила тоже и даже решается что-то сказать ему о любви, только косвенно, но он — далеко, хоть и рядом, и совсем ее не услышал.

И тогда бедным женщинам остается только что-то излить друг другу, но и тут такой разнобой.

Никто, пожалуй, не умеет так яростно, как Чехов, описать тра­гедию разнобоя. Все говорят откровенно, открыто, как будто пря­мо, при том — такой разлад.

 

*

 

Нет, я догадался наконец, что укорачивает нам жизнь. Нет-нет, не то, что у нас не получаются спектакли и мы страдаем из-за не­успеха или непризнания. И не из-за интриг укорачивается наша жизнь, а из-за шума. Не от того, что на улице, хотя мои окна выхо­дят как раз в переулок, шумней которого нет, по-моему, в целом свете. Я живу на втором этаже и каждый раз, подходя к окну, вижу пробку из десятка грузовиков. Они стоят в три ряда, у всех включены моторы, и пробка эта по всей Брестской улице от пло­щади Маяковского до Белорусского вокзала. И все же не этот шум мне шумен, а тот, что, допустим, был, когда я пытался в малень­ком зале сегодня смотреть законченный мной фильм. В нем раз­говор шел о вещах, пожалуй, важнейших (это был «Милый лжец»). Но за тонкой стеночкой, отделяющей зал от механиков, все два часа болтали девчата. Особенно громко они болтали как раз в тех местах, когда Шоу плакал о смерти матери, а Кэмпбелл — о гибели сына. А там, за стенкой, шел себе разговор со­вершенно обыденный, реалистичный предельно, притом такой оживленный и громкий.

Я делал фильм этот несколько месяцев, он мне давался туго. И вот я хочу посмотреть его, о чем-то подумать, но нет, я слышу лишь шум за спиной. Я знаю этих мужчин, этих женщин из кинобудки — они все премилые люди. Но и премилые люди иногда го­ворят слишком громко. Из зала тихо ушел ассистент, потом мон­тажер, чтобы попросить помолчать говорящих, и те замолкли, но на минуту, чтобы снова бурно ожить.

Они болтали не от дурного характера, а от незнания, что это мучит сейчас тех, кто в зале.

Я думал, когда смотрел свой фильм, лишь о том, что после просмотра зайду туда и скажу сверхгневный монолог, я сочинял его все два часа, параллельно стараясь отметить места, которые надо было в картине исправить. У меня голова распухла и сердце стучало в два раза чаще, я решил поскандалить страшно и гром­ко. После конца. Но когда все закончилось, то, изнемогший от уймы ошибок по фильму, я не зашел туда, а пошел домой.

И в театре я ежедневно борюсь с голосами на лестнице или где-то в администраторской. Они почему-то звучат так отчетливо и именно в тихих местах, когда на сцене страдают. Сидишь, бо­ясь шевельнуться, чтобы не помешать актерам, хотя хочется что-то оскорбительное закричать шумящим. Но тогда у актеров на сцене испортится настроение и дело пойдет еще хуже. И вот смотришь и слушаешь — и не слышишь. И видишь-то плохо. По­том, когда спектакль кончится, все-таки выясняешь, что же там было и почему так шумели. Все смотрят глазами сверхчестными и с удивлением, они не врут, просто не помнят, ибо для них это норма. Они ведь тоже по-своему работали. Ведь мы не одни, хотя и на сцене. И тогда начинаешь «качать права» и вопишь, что в те­атре главное — сцена, а не они, и т.д. И становится стыдно. Иногда где-то вне зала идет оживление такое, что кажется, выйдешь в конце репетиции и увидишь новую мебель, дорогие ковры, стены будут обиты бархатом или шелком или что-то еще увидишь, ведь зачем-то так громко кричали, ведь делали что-то! Но нет ни мебе­ли новой, ни новых ковров, ничего. Кричали просто от неумения соизмерять смысл собственной работы и звук.

 

*

 

Наутро Войницкий, умывшись, успокоившись, даже несколько повеселев, что-то устраивает в гостиной, чтобы «герр профессор» мог тут всем сообщить свои новости.

Даже как-то несколько легкомысленно начинается третий акт.

Нет, не легкомысленно, но по крайней мере живо. Людям не свойственно долго находиться в одном и том же настроении. Вер­нее, они пытаются с собой бороться. Теперь ночные переживания куда-то запрятаны. Глубоко не глубоко, но запрятаны.

Пускай дядя Ваня снова говорит Елене Андреевне о своей любви, но теперь как будто бы с юмором. В знак мира и согласия он даже идет за осенними розами.

А Соня о своей любви говорит уже открыто, и хочется ей хоть малейшего сдвига, узнать что-нибудь хочется, хотя бы какую-то правду. И вот Елена Андреевна берется ее узнать. Однако, о этот подтекст (!), он снова присутствует тут, ибо она идет узнать будто о Соне, но снова думая лишь о себе. Астров волнует ее, и только честность и долг мешают ее свободе. Под маской некоторой вяло­сти, сонливости скрывается сильная тяга к любви. Она почти не владеет собой, ей хочется пока хотя бы скрытно, но как-то при­близиться к теме любви, а Астров, ее же просьбу исполнив, что-то говорит ей о лесах. Хотя и он не этим сейчас живет, и его рассказ прерывается то и дело таким напряженным молчанием, что жут­ко обоим становится. Каждый боится сделать неверный шаг, но Астров вдруг отгадал какой-то плохо скрываемый ход Елены Ан­дреевны, и вся их закрытая тяга друг к другу сделалась явной. Астров ее обнимает, она испугана, хочет уйти, ей страшно, что все обернулось именно так. Это подло теперь по отношению к Соне.

В самый разгар их объятий приходит с цветами Войницкий.

Он долго еще потом сохраняет внешнее спокойствие, только с трудом понимает, о чем тут как раз пришел сообщить «герр про­фессор».

И вот та буря страстей снова выходит наружу.

Я помню, как Смоктуновский в фильме с какой-то иронией играл то место, где дядя Ваня стреляет в Серебрякова. Как бы стыдясь открытости чувства, какая у Шекспира считалась бы нор­мой.

Мы иногда что угодно придумаем, чтобы уйти хоть немножеч­ко в сторону.

Нам часто кажется, что Чехов в подобных местах ироничен. Вот, мол, стреляют друг в друга, ишь разошлись! Но нет, в эту драму нужно войти точно так же, как мы, допустим, входим в страдания Лира. Впрочем, и там мы чаще всего не входим, а заме­няем суть риторикой. Потому что рвать себе сердце — не каж­дый хочет.

Или не каждый может.

Ну а затем, как часто в пьесах у Чехова, наступает отъезд, про­щание. И одиночество тех, кто остался. Однако оценить затишье можно лишь после бури, когда кругом обломки, а ветер затих:

Есть у Феллини в «Клоунах» место, когда клоунада доходит до высшей точки.

 

Гремит оркестр, клоуны бешено пляшут, вылетает из медных труб оркестра огонь.

И в довершение всего — какой-то клоун взлетает под купол и кружится там среди серпантина. И вдруг оркестр замолк, все в се­кунду затихло. И лишь этот клоун под куполом кружится по инер­ции. И в тишине слышится только, как серпантин шуршит, каса­ясь этого клоуна. Но поскольку движение клоуна все медленнее, медленнее, то наконец он запутался в серпантине и просто неле­по повис.

А внизу — уже пустая арена, на ней лишь хлам, который ос­тался от праздника.

Один только старый клоун с испитым лицом улыбается жалко и, стесняясь и пожимая плечами, говорит неуверенно: «Мне по­нравилось...»

 

*

 

Но иногда совсем не хочется быть театральным режиссером и даже кинорежиссером.

Иногда хочется быть певцом. Таким, как Армстронг, напри­мер.

Или уметь писать романы, такие романы, какие умел писать Хемингуэй.

Хемингуэя я перечитываю по многу раз, хотя некоторые стра­ницы знаю наизусть.

Мое определение покажется банальным, но, когда я читаю Хэмингуэя, мне кажется, что я пью родниковую, холодную воду.

Его фраза и мысль, в этой фразе заложенная, так чисты, так ясны, так прозрачны, как чиста и ясна именно родниковая, ледя­ная вода. Но «ледяная», быть может, не хорошо для писателя?

Нет, именно хорошо, во всяком случае, для Хемингуэя.

Ведь фраза ледяная с виду, но в ней — такой же заряд, как в глотке холодной воды, когда вы пьете ее в жару. Она, эта ледяная фраза, обжигает вас. Она, эта фраза, приводит ваши мысли в по­рядок и заставляет работать вашу голову в нужном направлении.

Эта фраза лишь по виду ледяная, но когда слово за словом вы продвигаетесь к содержанию, то понимаете, конечно, силу и мощь этого видимого льда.

Я написал это и вспомнил про айсберг, о котором говорил Хе­мингуэй. Правда, он говорил это не в том смысле, что фраза дол­жна быть сделана из льда, и все же, имея в виду другое, он гово­рил именно об айсберге.

...«Я смотрел в небо, где не было ничего, кроме восточного ветра». Какая прозрачная чистота в этой фразе, какая леденящая душу пустота, какое спокойствие в восприятии безысходного.

Эта фраза сделана будто из чего-то бестелесного.

И так все фразы его, одна за другой.

Они абсолютно прозрачны, и за ними столь же абсолютно ви­дится то, что вы должны увидеть.

Читать так легко, так просто и так... страшно.

 

— Из чего ты сделана? — спрашивает один из его героев женщину, свою жену, в тот момент, когда та узнает о гибели сына.

— Из того, что ты любишь, — отвечает она. — С примесью стали.

Вот и весь его текст, каждая фраза сделана из чего-то такого, что тоньше самой тонкой папиросной бумаги, только с примесью стали.

И еще — всегда с примесью живого предчувствия беды.

 

Но оставим пока это предчувствие. Не будем спешить гово­рить о беде.

Ну хотя бы еще немножко будем говорить просто о его слоге, о его письме, о его фразе, о том, как удивительно он умеет соеди­нять слова, сочетать одно слово с другим. А потом уже о беде.

Он так просто, так ясно умеет соединять слова, что фраза ста­новится как пуля.

Как пуля — это в смысле литой точности.

А на самом деле эта фраза бывает такой ласковой и доброй, такой домашней, что с удовольствием перечитываешь ее.

 

— Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?

— Не знаю, — сказала девушка... — но я люблю тебя, когда ты добрый.

— Тогда я постараюсь быть добрым.

Я перечитываю дважды, трижды, четырежды такой до капель­ки знакомый и так часто повторяющийся у Хемингуэя диалог, в котором сплетаются одни и те же знакомые слова и фразы и где «доблесть» и «доброта» действительно вырастают из одного корня.

Я пишу это, а по вечерам читаю Хемингуэя. И подчеркиваю те места, которые особенно нравятся мне и которые могут приго­диться. Но у Хемингуэя хочется подчеркнуть все, и кажется, что все может пригодиться.

 

Он пишет о том, что из виденного, слышанного, пережитого должна наконец всплыть одна настоящая фраза и что он не любит писать изысканно и витиевато, как пишут некоторые другие.

И если вдруг он замечает, что начинает писать витиевато, то вычеркивает все украшения и пишет настоящую, простую фразу.

 

Но еще он писал о том, что любил рассматривать живопись Мане, Моне и Сезанна и что, в частности, живопись Сезанна учи­ла его тому, что одних, даже настоящих, простых фраз еще мало, потому что для глубины и объемности нужно еще что-то, чему он и учился у Сезанна.

Но он не смог бы объяснить, чему именно он у него учился, и кроме того — это ведь тайна.

И вот я сижу и пытаюсь отгадать, в чем именно эта тайна и отчего его простая фраза столь объемна и глубока.

И думаю, что это, вероятно, прежде всего оттого, что он — Хемингуэй. Вот и все. Вот вам и вся тайна.

А еще тайна в том, что у него была манера писать от себя.

И не просто от себя, а о себе.

Есть много других замечательных писателей, которых мы лю­бим и которые, может быть, даже прекраснее Хемингуэя, но у них совсем другая манера письма.

Вот Чехов, например, в своих рассказах, даже в тех, которые ведутся от первого лица, пишет не о себе, а о ком-то другом.

У него — свои секреты.

А Хемингуэй говорит почти всегда открыто о себе, про себя, хотя разговор ведет как будто бы совсем о других.

И его тайна, может быть, в какой-то степени заключается и в этом.

Он в фразу вкладывает столь интимное содержание, что часто как-то даже не по себе становится.

Но его тайна, быть может, и в другом: он знал, как проживет свою жизнь и что с ним случится, и не делал из этого тайны.

И он хорошо знал, что случится с его героями, так часто похо­жими на него.

И потому в его фразах всегда невообразимая тревога.

Он писал, что часто старался незаметно опускать руку под стол, чтобы постучать по деревянному. Он делал это, чтобы не произошло чего-то плохого.

Он делал это даже тогда, когда все было хорошо и ничего пло­хого не предполагалось. Но он-то знал, что так не бывает.

А когда он забывал постучать по деревянному, то называл себя дураком, даже если все кругом было прекрасно и завтрашний день тоже был запланирован как хороший.

 

Я вспоминаю, может быть не к месту, одного своего знакомо­го, который рассказал однажды вот что. Приходя домой, он спра­шивал домашних, не случилось ли чего-нибудь. И когда несколь­ко дней ничего не случалось, он начинал тревожиться от одного этого. Значит, думал он, теперь что-то плохое близко. И вот ему по телефону сообщали о какой-то ерундовой неприятности, и тог­да он вздыхал с облегчением, так как решал, что на этот раз все плохое ограничится только этим.

Я не знаю, были ли основания у этого человека жить столь тревожно, но у Хемингуэя и его героев такие основания, к сожа­лению, были.

И потому в его простую и как будто бы сверххолодную фразу входит тайна, это тревожное предчувствие того, чего, может быть, и не будет, но что, скорее всего, все-таки произойдет.

 

«А потом погода испортилась», — начинает одну из своих книг Хемингуэй, и вы прикованы, и вам кажется уже, что читать необходимо, потому что в этой простой и прозрачной фразе чу­дится то, что, вероятно, случится.

Но, может быть, я слишком «нагружаю» эту фразу от любви к Хемингуэю?

Скорее всего, нет, скорее всего, это действительно прекрасная фраза.

 

Невольно я опять перехожу к тому, о чем упоминал, но что ос­тавил «на потом».

К тому, что в книгах Хемингуэя всегда существует предчув­ствие беды.

И теперь я уже подробно скажу об этом, хотя об этом всегда говорить не хочется.

 

Его первый роман написан о человеке, который был так ковар­но ранен, что мог только мечтать о любви и о счастье. И счастье, и любовь существовали не для него. Вернее, он-то любил, но вследствие своего увечья был обречен на одиночество. И глубоко от этого одиночества страдал.

Но каждая страница «Фиесты» полна ожидания чего-то еще более страшного.

То же и в последнем его романе, и в предпоследнем, и в пред-предпоследнем...

Умирает сам герой или его близкие, и, как ни неожиданно происходят те или иные драматические события, вы их предчув­ствуете, и уже задолго до них вас начинает трясти оттого, что вы понимаете: все медленно скатывается к беде.

Но бывает и так, что беда уже случилась, и тогда миллиметр за миллиметром герой начинает осознавать то или иное несчас­тье, постигать его, и постижение это столь глубоко, что поража­ет вас едва ли не больше, чем само драматическое происшествие. И тут придется сказать, что Хемингуэй пишет невероятно об­стоятельно, это ведь только одни разговоры, что Хемингуэй пи­шет кратко.

Да, у него ясные, простые, даже будто бы примитивные фра­зы, но это не мешает ему писать так обстоятельно, что иногда даже недоумеваешь, к чему все это.

Но потом, когда вчитываешься, эта обстоятельность становит­ся понятной и необходимой, ибо, опираясь на бесконечные мело­чи, Хемингуэй ищет и находит равновесие.

Это случается тогда, когда в его сознании или в сознании его героя все больше и больше зреет какое-либо предчувствие, и еще тогда, когда приходится справляться с чем-либо уже случившим­ся.

И вот Хемингуэй пишет, что его герой встал, и что перешел на террасу, и что сел в кресло, и что достал блокнот из правого кармана и развернул этот блокнот или что положил что-либо в карман своего пиджака, где уже была какая-то мелочь...

Или в разгар напряженного размышления, внезапно, Хемингу­эй включает в рассказ, что герой вдруг видит цаплю, и что цапля потом улетела, и какой был песок, и т.д. и т.п.

О, эти острые, колющие мозг мелочи в потоке сознания, сколь о многом они говорят, когда он передает нам духовное напряже­ние и жажду равновесия.

Такая странная, завораживающая зрительная и слуховая скру­пулезность, которая сама по себе уже почему-то тревожит...

Ведь неспроста все это, а отчего-то или в преддверии чего-то.

 

«Острова в океане» написаны особенно неторопливо. Должны приехать дети, которые потом погибнут. Это ожидание детей опи­сывается так подробно, что напряженность тут возникает, быть может, через эту подробность, через особого рода подробность.

А потом, когда дети приехали, то их болтовня с отцом, их ку­пание и рыбная ловля тоже описаны так обстоятельно и через эту обстоятельность так проводится предчувствие чего-то, что еще задолго до случившегося у вас начинает почему-то перехватывать горло.

И вы, неизвестно по какой причине, начинаете ощущать над­вигающуюся беду.

Вам вначале мерещится, что беда произойдет на охоте, а по­том вам кажется, что это случится после охоты. Но беда случает­ся совсем не там, где вы ее ждете. Но он-то знает, что беда будет, и потому, так прозрачно-тревожно и так обстоятельно описывает­ся счастье.

Ведь когда большое счастье, всегда почему-то страшно, что оно может кончиться. Проклятый жизненный закон, что все ме­няется, — он, к сожалению, верен.

Но Хемингуэй еще обстоятелен оттого, что оттягивает неиз­бежное...

Он каждый раз останавливает мгновение, он топчется на мес­те, когда чувствует, что мгновение стоит того, чтобы продлить его и отсрочить беду.

Но когда он начинает тормозить, вы с ужасом начинаете пони­мать, что это неспроста.

А когда дети погибли в автомобильной катастрофе, то в тече­ние долгого времени идет хемингуэевское заклинание: не думай, не думай, не думай ни о чем, что связано с несчастьем. Не думай, развлекайся, получай удовольствие, живи, пока сам еще жив!

И Хадсон или кто-то другой, похожий на Хемигуэя. отвлекает­ся и продолжает жить, и чем больше он отвлекается и чем силь­нее старается не думать, тем беспощаднее потом наваливается чувство тоски, которое, собственно, существовало и во всех от­влечениях, только, так сказать, в перевернутом виде.

Но это опять-таки все дается по тому же самому принципу ай­сберга, который на поверхности виден лишь чуть-чуть и который есть лед.

И если вы не хотите быть внимательны, то вы, вполне воз­можно, ничего и не поймете. Не поймете и этого долгого сидения в кафе, и эту бесконечную болтовню вы примете за чистую моне­ту, и вам, возможно, станет просто скучно. Но это ведь ваше дело, и в самой жизни вы ведь столько же пропускаете, и вам кажется, что все в порядке там, где как раз непорядок.

 

В одной из его книг, в одной из его очень хороших книг, таких хороших, что они становятся родными, после того как их про­чтешь, и вы начинаете думать о них так же или почти так же, как о любимых своих близких, — так вот, в одной из его книг мужчи­на приходит к доктору. Этот мужчина хотел бы быть мальчиком, но он далеко уже не мальчик, ему за пятьдесят, и он серьезно болен. Он приходит за тем. чтобы получить от доктора разрешение поехать в места, где он воевал когда-то, и где теперь он может поохотиться на уток, и где живет еще кто-то, о ком доктору знать совершенно не обязательно.

И он, и доктор знают, что ехать нельзя, так как он очень болен и сейчас, чтобы выглядеть здоровым, наглотался нитроглицерина.

Они оба знают, что эта поездка, собственно говоря, прощание и с тем дорогим местом, и с жизнью вообще. И что не поехать нельзя. Поэтому они оба делают вид, что все в порядке, хотя все обстоит как раз очень плохо.

Но еще хуже было бы думать об этом и не поехать туда, куда тебе хочется.

Ведь я уже говорил, что один из его девизов — не думать о том, о чем думать не следует, хотя, разумеется, это одна лишь форма, а не практика — те, кого он описывает, всегда помнят о существенном, как ни стараются изнурять себя чем-либо посто­ронним.

Да, они изнуряют себя охотой, вином или каким-либо иным нелегким делом, но это не дает им освобождения от главной мыс­ли, оно становится как бы лишь обратной стороной ее, которую они от себя гонят.

 

Впрочем, это не мешает им невероятно любить то, чем они за­нимаются сиюминутно.

Да и что существеннее — то, что ты держишься на нитрогли­церине и что скоро это кончится, или то, что перед тобой Венеция, в которой ты воевал когда-то, и девушка, которая сейчас тебе дороже, чем жизнь?..

В предчувствии беды или после какой-либо беды они до удив­ления остро воспринимают жизнь. Она, эта жизнь, как-то особен­но рельефно запечатлевается в их мозгу. Они воспринимают жизнь не сквозь туман той или иной беды, как это часто бывает с другими людьми. Напротив, беда как бы высветляет окружаю­щий их мир, выбеливает его. Глаз видит все подробности, ухо слышит все звуки.

Возможно, каждый человек, переживший серьезную болезнь или знающий, что такое иное несчастье, или просто ощутивший когда-либо момент освобождения от какой-то нелегкой заботы, знает эту особенную остроту восприятия окружающей его жизни.

Как будто глаз устроен так же, как объектив фото или кинока­меры, когда можно навести на фокус. Так вот, что-то внутри на­водит ваш глаз на фокус и вы видите, допустим, что у этого листика одна сторона чуть светлее или что-либо в этом роде. И это заставляет вас остановиться, и вы хотите все разглядеть и еще не­которое время думать о том, что увидели. Потому что это, во-пер­вых, значит не думать о другом, аво-вторых, это само по себе действительно прекрасно, и теперь, когда вследствие самых раз­ных причин ваш взгляд приобрел «фокусное расстояние», вы, как никогда видите, что это прекрасно, знаете, что на это стоит смот­реть и совсем не жалко времени для того, чтобы смотреть на это.

 

Хемингуэй старался, как известно, разграничить свои нерабо­чие и рабочие часы. Ведь работа, его работа, какое бы удоволь­ствие она ни доставляла, есть все-таки напряжение, невероятное напряжение, не рук и ног, а головы и сердца. Это бешеное напря­жение, и многие так с ним и живут.

Но Хемингуэй говорил себе: нужно научиться не думать о ра­боте в часы, когда не работаешь, не думать потому, что это мысли не только радостные, но и тяжелые, потому, что это невероятное напряжение. И оттого нужно было, по его мнению, постараться не думать о работе, когда не работаешь, а жить. А то, что отно­сится к работе, пускай откладывается в подсознании.

Я не знаю, умел ли он так делать или только хотел этого, но жизнь он действительно очень любил и как-то особенно остро чувствовал. Может быть, оттого, что, подобно своим героям, знал свою судьбу.

А может быть, просто потому, что одним дано видеть, и слы­шать, и чувствовать (даже если они и принадлежат к «потерянно­му поколению»), а другим — не дано.

Одни живут всю жизнь как под колпаком, и жизнь для них — лишь что-то воображаемое, а для других жизнь есть нечто очень конкретное, осязаемое, всегда разное и очень увлекательное.

Хотя, возможно, особая острота зрения или слуха диктуется у этих счастливых людей неким подсознательным ощущением воз­можной беды. Так, во всяком случае, писал своих героев Хемин­гуэй, и, видимо, сам был таким.

 

Так вот, мужчина, пришедший к доктору, едет попрощаться с местами, где воевал, где можно теперь поохотиться на уток и где живет девушка, которую он любит. Хотя эта девушка годится ему в дочери.

Он знает, что это прощание, впрочем, каждый человек в такой обстановке думает, что, быть может, это еще не все.

И этот вот человек, а он полковник, а в недалеком прошлом даже генерал, у которого лицо и руки в шрамах от ранений, — этот человек приезжает в Венецию и проводит там некоторой время со своей девушкой, со своим шофером, с партнерами по охоте и со своими тяжелыми мыслями.

Но тут хорошо было бы разобрать каждую страницу и объяс­нить, как она сделана, но боюсь, что от любви к каждой из этих страниц я просто начну переписывать то, что у Хемингуэя, на свою собственную бумагу.

 

Итак, его герои часто живут в предчувствии беды, но именно живут — чувствуют, осязают, видят; и все это так остро, так пре­дельно остро.

Кто-то когда-то сказал, что у Хемингуэя лаконичный диалог, дескать, «да, — сказал я; нет, — сказал я» и т.д.

Но это так далеко от правды или в крайнем случае это лишь часть правды, ибо, может быть, ни у кого действительно наряду с какой-то особой краткостью нет таких обширных, таких всеобъ­емлющих диалогов.

Иногда кажется, что люди, им описанные, говорят часами, ча­сами сидят в кафе, едят, пьют и болтают обо всем на свете, и бол­товня — это так часто выражение их близости друг другу.

Ну хотя бы у того же полковника и Ренаты — его девушки из Венеции.

Они говорят и о прошлой войне, и о любви, и об искусстве, и просто ни о чем, о чем попадется — о соседе по столику. И вот из чего-то, что попало в поле их зрения, вырастает вдруг целая тема, она растет, внезапно меняет направление и вдруг становится со­всем другой темой.

Люди у Хемингуэя, сидя за столиком и болтая, всегда пьют и легонько, а часто и сильно пьянеют, и разговор в соответствии с этим становится каким-то неукротимым.

Самому Хемингуэю как будто бы невозможно уже справиться с ним.

Люди разговаривают не по какой-либо схеме и не по делу, а совершенно свободно, импровизируя, они часто даже как бы заходятся в разговоре. То вдруг рванутся куда-то неожиданно в сторону, то бесконечно топчутся на одном месте, повторяя одно и то же слово, фразу, мысль.

Это действительно иногда похоже на импровизацию в джазе, когда, допустим, саксофон начинает как будто бы думать вслух, он словно развивает какую-то мысль, то уходя далеко-далеко от первоистока, то снова к нему приближаясь. И это доставляет удо­вольствие музыканту. Это его творчество.

И болтающим за столом их болтовня тоже доставляет удо­вольствие, потому что это признак их близости, родства. Значит, им есть что сказать друг другу, а если даже они ни о чем особен­ном не говорят, то и бесконечные пустяки доставляют им радость присутствия друг возле друга.

Вот как полковник с этой девушкой, так и Хадсон с детьми из «Островов в океане».

О чем только не разговаривают эти люди!..

Мне всегда кажется, что когда Хемингуэй принимается за та­кой разговор, то и сам немножко пьянеет в процессе письма и, как музыкой в джазе, — заводится.

Ему уже трудно себя остановить — он импровизирует. Ему доставляет удовольствие каждый переход, каждое изменение, каждый нюанс темы. И в конце концов полнотой разговора он со­здает удивительную полноту взаимоотношений тех или иных сво­их героев. Полноту их жажды быть друг с другом. Или наобо­рот — полноту их конфликта, когда они, говоря бог знает о чем, постепенно наливаются гневом или отчаянием, и часто совсем не по поводу того, о чем говорят.

Как интересно и тревожно следить за течением хемингуэевских разговоров... Так же интересно и тревожно, как следить за течением и изменением мелодии в современной музыке, когда любой почти незаметный переход, пропущенный тобой, может лишить тебя понимания всего последующего.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.02 сек.)