|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Акт четвертый, картины 1, 2, 3 и 4Акт первый
Время действия – 1954-й или 1955 год. Утро. Маленький порт под бледно-голубыми небесами. Весна. Запыленная машина с открытым верхом – «Ягуар» старой модели – только что припарковалась в порту. За ее рулем растрепанный молодой человек (мой брат), а рядом с ним растрепанная девушка (я сама). Глаза обоих героев покраснели и усиленно моргают из-за ослепительного солнца, которое стоит почти в зените. Они долго петляли по Седьмой автостраде, длинной и неухоженной, ехали через большие города и деревни среди других таких же путешественников-завсегдатаев. Они останавливались где им взбредало на ум, например, перед кафе, задерживались, чтобы поболтать с обслугой – то были еще не никелированные автоматы и они не питались жетонами; порой брат и сестра даже преспокойно располагались на травке-муравке под деревом, забыв про удобства автостоянок. Говорят, на этих разбитых дорогах с двусторонним движением автомобилисты часто сталкиваются лбами. Единственная корысть, влекущая их сюда, – тут не надо платить дорожную пошлину.
* * *
Проехав по такой дороге – немыслимый в наши дни анахронизм – и чудом уцелев, двое молодых людей, выйдя из автомобиля, направляют свои стопы к единственному агентству по купле-продаже недвижимости. Потом они заглянут спрыснуть свое прибытие в единственный бар под названием «Промежуточная остановка» – его содержит старая Мадо, – в темное, затрапезное помещение, где пахнет деревом, морилкой и лимонадом, а во второй половине дня наведаются еще в «Вашон», единственный здешний магазин, чтобы сменить парижскую одежду на чесучовые брюки и холщовые туфли на веревочной подошве. В «Вашоне» заправляют обходительная женщина и ее семейство (одно из пяти семейств, верховодящих в Сен-Тропезе, как двести семейств – во всей Франции). Два действующих лица первого акта в быстрой смене картин осматривают восемь или десять домов, объявленных к продаже, – все красивые, как на подбор, и обращены фасадом к голубому морю, застывшему у берегов, – единственное, что неизменно в Сен-Тропезе. Остановив свой выбор на самой большой вилле, ближайшей к площади Понш (на местном диалекте – «рыбацкий порт»), они обосновались в ней. Вначале одни, но очень скоро к ним понаехали бледнолицые друзья – жертвы городской жизни, в свою очередь высадившиеся здесь, одолев перипетии и опасности Седьмой автострады. Ошалелые парижане усаживаются в баре на площади и наконец-то дают отдых глазам, приходя в себя от крайнего переутомления, какое случается в двадцать лет, поглядывая то налево, на местных старух, занятых вязанием под разговоры на прелестно звучащем местном диалекте, то направо, вдаль, на зелено-синее побережье Сент-Максим с белыми пятнами домов, то вперед, на рыбацкие барки под линялыми парусами, которые выходят в море за здешней рыбой – «Эти дорады – дети голубой волны, эти золотые рыбки, эти поющие рыбки…» – писал о них Рембо, – или возвращаются в порт по блеклому утреннему морю в темпе, заданном двухтактным мотором, который тарахтит и раскачивает лодку. То будет единственное лето – и единственная картина в сен-тропезианской комедии, когда слева виднеются лишь безмятежные вязальщицы, а справа – только беспечные рыбаки. То будет единственное лето, когда увидишь людей, занятых делом. А посему в городе царят тишина и покой.
Акт второй
Во втором акте можно увидеть, как изобилие досуга в каникулярное время и праздность скажутся на всех обитателях этого дома: слева стайка возбужденных, встрепанных наяд, которые мечутся по лавочкам, выбирая купальники; справа лодки с подвесными моторами и молодые люди: силясь перекричать друг друга, они беспорядочной группкой устремляются к пляжу, спеша растянуться на песке – всего в пятнадцати метрах от дома. Вот вам первая добродетель и первый порок Сен-Тропеза: тут не соблюдается порядок слов, принятый во французском, а некоторые его выражения теряют первоначальный смысл. Мы еще вернемся к этой теме… Иначе говоря, в доме близ площади Понш лишь одно лето показалось нормальным и моим друзьям, и мне самой – то, первое, когда Сен-Тропез безраздельно принадлежал нам (конечно же!): мы единственные пользовались – и злоупотребляли – его морем, безлюдными пляжами и их красотой, пользовались – и злоупотребляли – благожелательностью и поразительным терпением местных жителей: сигналили, проезжая по его улочкам ни свет ни заря, разыгрывали из себя шутов гороховых перед двумя жандармами, которые, заливаясь смехом, обзывали нас «чокнутыми» – тогда этот эпитет не казался вульгарной и грубой имитацией Паньоля (таковым он стал на второй год, а потом и вовсе исчез из обихода).
* * *
Во втором акте, а точнее, в его второй картине события развивались по нарастающей. Память меня уже подводит… Роже Вадим вроде бы приехал снимать в порту свой фильм «И бог создал женщину», а может быть, уже закончил его съемки. Брижит Бардо купила себе «Мадраг» и влюбилась в Жана Луи Трентиньяна. Александр Астрюк задумал гениальную картину и хотел привлечь к работе меня. Мишель Мань сочинял симфонии для валторны и фагота, и наш большой дом походил на старый расстроенный орган; на площади Понш супруги Барбье поставили еще несколько столиков в дополнение к деревянной стойке и восьми табуретам, составлявшим «Бар рыбаков» (ныне это и есть отель «Понш», но тут все еще витают души покойных Альбера и его жены, которая умела так чистосердечно пошутить с клиентами). Вся эта молодежь – творческая, но распоясавшаяся (этого нельзя не признать), к концу лета снова собралась на площади Понш. Роже Вадим заявился дать передышку своей камере и своему сердцу, переутомившемуся после съемок, актер Кристиан Маршан привез сюда свой длинный костяк и рассеянность человека, заваленного работой, и одновременно смех и суетливость школьника. Очень скоро фильм Вадима вышел на экраны и, как говорится, «натворил бед» – сначала в Париже, а на следующий год навлек беду и на нас.
Акт третий
Солнце славы, всепроникающее и развращающее, в добавление к другому – круглому, благодушному небесному светилу – нависает над Сен-Тропезом, в одночасье ставшим столицей запретных наслаждений. В самом деле, надо было дождаться 1960 года, чтобы слово «наслаждение» перестало автоматически сочетаться с эпитетом «запретное», который ipso facto[10] сменил эпитет «непременное». Следом за покорными «черными баранами», какими были кинематографисты, музыканты, актеры, режиссеры и писатели, «для которых все на время стали загорелыми прототипами» (как писали в «Пари-матч» и «Франс диманш»), в Сен-Тропез нахлынули французские гуманоиды, еще полные невежды по части аморальности, распущенности, элементарнейших законов секса – будь это ширина бикини или широта взглядов, – не ведая, что одно не вытекает неизбежно из другого. Новоявленные паломники устремились сюда, как другие устремляются в Мекку или в Каноссу; их манил Праздник с большой буквы, хоть на том и кончалось его величие.
* * *
На загорелых лицах этих, условно говоря, двуногих играет вымученная, кислая улыбка, когда им приходится стоять в очереди у «Вашона»; они воротят нос от «Шоз» и «Мик Мак» – двух конкурирующих лавочек, посмевших выставить свое барахло в порту. Им приходится также платить дороже себестоимости за лангустов в ресторане «Таити», где заправляет Феликс, удачливый рыбак, который больше сам в море не выходит. Конечно, Сен-Тропез теперь принадлежит им, однако лавочники, домовладельцы, хотя уже и стригут купоны от прелести этого города (эти паразиты – «наши паразиты», как мы выражаемся), тем не менее по-прежнему чтут нас, во всяком случае, они более или менее благодарны нам за манну небесную, посыпавшуюся на их головы с легкой руки молодых волхвов. Но мы больше не одни на дивных пляжах. И золотые денечки, бессонные ночи, хохот в сумраке и игра в догонялки на узких улочках, скоротечные любовные романы, случайные связи без продолжения – все это безумие перестало быть исключительно нашей привилегией. Что же касается разгула, которым попрекают нас, то мы повидали, как ему предаются и иные прочие, с тою лишь разницей, что у них это получается не столь изящно и не по простоте душевной.
* * *
А очень скоро начался разгул иного толка: прямо-таки на наших глазах в Сен-Тропез хлынули деньги. Надо признать, что успех и преуспеяние все еще пленяют, случается, их добиваются не из алчности и не путем ловкачества и приспособленчества. Поэтому вполне естественно, что Феликс, Роже или Франсуа – наши сверстники, не имевшие за душой ни гроша, открывают бар «Эскинад», превращая его в одно из первоклассных ночных заведений, чей успех так же очевиден, как и популярность «Табарена» или «Табу» в Париже – а эти названия у всех на слуху. И хотя успех еще не упрочился, он уже радует, поскольку это победа тройки взбалмошных, безденежных и очаровательных молодых людей. Пожалуй, они последние в ряду барменов, которые ближе к Фицджеральду, нежели к Жерару де Вилье.
* * *
Да, но… Деньги уже тут, не прошло и двух лет. И как ни рядись или ни обнажайся по пояс, как ни прикрывайся парусами спортивных яхт на морском ветру или капотом «Феррари» под рык мотора, кого из себя ни разыгрывай – распутника, спортсмена, художника или даже эколога, – денежный запашок не улетучивается. Даже приняв смиренный вид бальи Сюффрена, деньги зорко наблюдают за всем происходящим вокруг и держат в своей власти все. Жандармы перестали говорить «чокнутый», а рыбу перестали покупать поутру прямо из трюма рыбацких баркасов. И только свалившийся с луны станет докучать вопросами, обращаясь к морякам, неосмотрительно расположившимся на берегу: «А какая погодка ждет нас завтра, дружище?» или «Не выпить ли нам пастиса, я угощаю?» Кое-кто из наших уже поговаривает о том, что лучше бы перебраться в Нормандию.
Акт четвертый, картины 1, 2, 3 и 4
За зиму дела изменились не в нашу пользу… За одну ли зиму или за две – поди знай… Некоторые аборигены с хорошей репутацией стали почетными гражданами Сен-Тропеза на том основании, что выставляли впечатляющие счета, а некоторые новички послушно их оплачивали, чем и снискали уважение, но тем самым был поставлен крест даже на той малости поблажек, какими мы еще тут пользовались по заведенному порядку вещей. И те славные двуногие, что в силу разных обстоятельств – семейных, служебных или из-за перепада настроений – пропустили одно лето или пару райских сезонов (память о них жива и по сей день), так и не знают, когда, как, по чьей вине… Впрочем, обо всем легко догадаться по тону, каким заговорили некоторые из процветающих молодых дельцов, чье благосостояние уже упрочилось: в них нет и намека на благодарность или даже общность интересов, на что имели глупость рассчитывать некоторые из нашенских двуногих, и посему они теперь пребывают в замешательстве… Что сделалось с моими друзьями? «Они разбогатели», – отвечали некогда Рутбефу.[11] В замешательстве глядим мы на выросшие, как грибы, пятьдесят магазинов мужских сорочек, двадцать отелей, сорок бистро, десять ночных клубов, двенадцать агентств по купле-продаже недвижимости и пять антикварных магазинов, пришедших на смену Мадо, «Портовому агентству» и «Вашону», а также «Леи Мускарден» – справа от моего дома и «Мавританской таверне» – слева (я не упомянула эти два ресторана в начале моей трагикомедии, поскольку их прославила еще Колетт, обедавшая там пятьдесят лет назад: церковь и мэрию тоже упоминать было необязательно)…
* * *
…Короче, едут нынче в Сен-Тропез не для того, чтобы порхать от наслаждения к наслаждению, назначать тайные свидания в разных уголках пляжа или разных отелях: туда едут, чтобы, отужинав в ресторане «Х», перебраться в ресторан «Y», перейти из клуба № 1 в клуб № 2, чтобы ночью, покинув одну компашку, примкнуть к другой, а днем пошататься по магазинам. Кончилась жизнь счастливого охотника и покорной добычи – люди меняют кланы, воспроизводя то один бродячий сюжет, то другой. Все точно так, как в древнегреческой трагедии, но тут бульварного Еврипида вдохновляет социологизированный Фейдо:[12] любовь существует, лишь когда о ней судачат, пляж функционирует только как платные услуги, а стоимость желания обозначена в прейскуранте. Сен-Тропез уже становится как бы преддверием Рино: супружеские пары едут туда разводиться, то бишь открыто досадить одному из супругов и сделать явным то, что в Париже было тайным. Измены и разрывы выставляют напоказ охотнее, чем счастье. Теперь тут по ночам царят уже не смех, не наслаждение, не любопытство, а своеобразное самолюбование, когда веселье, наслаждение, любопытство становятся показухой, притворством, мало-помалу скрывая истинное лицо этого общества – обуржуазившегося, кастового, провинциального, рассадника сплетен; таким стало (иначе и быть не могло) общество города, чьи герои наделены всеми правами, но не имеют ни одной обязанности. Во всяком случае обязанностей людей культурных: они оставляют на пляже бутылки из-под коки, швыряют стофранковые купюры под ноги официантам, стаканы – с балкона, ломая голову, что бы им такое-эдакое сотворить еще. Немцы, англичане, итальянцы сорят долларами, марками, лирами, швыряют их на голубой ковер Средиземного моря – того самого, где рыбы дохнут от бензина, пляжи замусорены еще до первого равноденствия, а отправляясь ночью прогуляться по бережку, приходится захватить коробку лейкопластыря. Мрачная картина – слов нет, но такой уж предстает она глазам тех двуногих, к коим принадлежу и я и кто, подобно мне самой, сбежал из этого розово-желтого города, некогда любимого нами и принадлежавшего нам. Теперь они либо поносят Сен-Тропез (как я сейчас), либо ностальгически извлекают из своей памяти, как фокусник кроликов из шляпы, яркие воспоминания молодости, уверяя, что теперь не то, что прежде. В этой вавилонской деревне конфликт между поколениями туристов ныне настолько обострился, что приобретает комические формы. В некоторые мои повести нет-нет да и проскользнут воспоминания о старом красавчике – мишени для моих девчачьих колкостей. Теперь же, вглядевшись, увидишь не одного такого сорокалетнего пижона, склонного к язвительности, – он поправляет английский шейный платок на сорочке из дорогого тика, стоившей ему баснословных денег у «Сакса» в Нью-Йорке; когда он молодится, и если при этом не замечать его морщинистых щек и тик лица, память на мгновение извлекает портрет «того». А какими глазами смотрит женщина лет сорока-пятидесяти на «молоденьких кошечек с выставленной напоказ грудью»: в них-де не чувствуется породы, они не умеют развлекаться, бедняжки… они начисто лишены вкуса… И, памятуя о своем опыте, эта еще озабочена тем, получают ли молодые удовольствие, занимаясь любовью, – такая вот, не лишенная пикантности, материнская забота.
* * *
Вот как можно было бы закончить мой рассказ. Акт четвертый, картина 5. Год 1999-й. Те же персонажи, только поседевшие и растолстевшие, взирают на сорокалетних сыновей, злословят по адресу своих двадцатилетних внуков и с ухмылкой язвительно заверяют, что, мол, да-да, нынешняя молодежь спешит жить и фригидность ей не грозит (типично старческая зловредность!). Однако же такая малоприятная картина в финале моей трагикомедии о прошлом, настоящем и будущем Сен-Тропеза была бы полуправдой. Время идет, память же, слава богу, не сдвигается с места. И так же, как двадцать веков назад, сорокалетний римлянин, добравшись на своей колеснице до Остии, сокрушенно оглядывал эти берега, где в нескольких сотнях километров от него гречанка была обманута своим супругом, так и мы скорбим у края этой голубой чаши при мысли, что бессмертие нам не дано, а молодость быстротечна. Этот римлянин и эта гречанка – могли ли они вообразить, что море не перестанет плескаться у края кромки теплого песка, в котором утопают их ноги, солнце – вставать и садиться за горизонтом, удлиняя тени деревьев и домов, отбрасываемые на землю, даже если им больше не суждено увидеть все это и они перестанут дышать в унисон с биением своего сердца? Может статься, что это море, солнце, хвойный йодистый дух приносят особое, утонченное и странное наслаждение именно при мысли, что все это переживет человека на века! Сорокалетний турист, прибыв в Сен-Тропез в лимузине, автобусе или с автоприцепом, чтобы обосноваться у моря, одержим тем же чувством, что и золотоискатели Клондайка, некогда осевшие вблизи золотоносных жил. Туристы из всех стран движимы одной и той же замечательной слабостью – восхищаться красотой. А Сен-Тропез красив – на диво красив. Он обладает нетленной красотой, в особенности для нас, бывших его хозяев. Мы приезжаем сюда весной, осенью или зимой – как только позволяют дела, – чтобы всякий раз удостовериться в том, что она еще есть, и насладиться ею (почти без обид).
* * *
Начать с того, что здесь дуют разные ветры – два или три, которые, обрушиваясь на полуостров, подметают его, очищают от скверны, после чего воцаряется особая атмосфера – легкомысленная и веселая; какие-нибудь два дня спустя чувствуешь себя заново родившимся. Солнце тут желтое и безмятежное, оно частенько светит даже тогда, когда в Канне и Монте-Карло идет дождь. Рыжее побережье с глубокими расщелинами и откуда ни возьмись песчаными пляжами походит на иные трагедии Расина, где долго карабкаешься по диалогам и вдруг находишь отдохновение в долгой тираде. Есть «бушующее море, которое разбивается о края каменных преград», как сказал Кокто; море пенится тут больше, чем где бы то ни было, непредсказуемое и освежающее. Тут есть настоящие зеленые просторы, спрятавшиеся позади города, в отличие от остальной части прибрежной полосы, где ландшафт каменистый, облупившийся, неказистый, перегревшийся на солнце. А в Сен-Тропезе сразу за пляжами расстилаются поля, луга, рощи пробковых дубов и холмы, напоминающие Иль-де-Франс; там есть водоемы, деревья, пахнет осенним валежником и грибами. И есть дороги, которые начинаются после Памплоны и уводят далеко-далеко.
* * *
Откуда ни посмотри – с моря или сверху, с крепости, куда не поднимается ни один человек, – Сен-Тропез являет взору картину своих узких островерхих домов – иные из них покосились, но все ласкают глаз, эти трогательные желтые, красные, голубые или серые постройки, равно обжигаемые солнцем и овеваемые ветром, с крышами из тысячи черепичных лепестков, которые выцвели, приобретя палевый оттенок. Дома теснятся вокруг колокольни, часы которой разладились и отбивают время невпопад, но до них никому нет дела. Само собой, тут, как и в Италии, развешивают белье, некоторые террасы чересчур ухожены и утопают в зелени. Дома тут мастерской каменной кладки, поставлены на века, и даже под слоем новенькой дорогой краски эти камни не спрятать. Все они, как один, греются весь день на солнышке подобно кошкам или большим собакам. Пузатые, с узкими оконными проемами, они внушают доверие, и все, как один, рады, когда вы ночью проходите мимо. Двери хлопают, словно зазывая прохожего, а всегда освещенные окна подмигивают, помогая сориентироваться в темноте. Улочки Сен-Тропеза пересекаются, разбегаются, поссорившись, и примиряются на городской площади, где красуется одно дерево, и то – кривое. На этих улочках все еще отдаются эхом крики корсаров или оклики ночных гуляк, а для нас – наши голоса двадцатилетней давности. По Сен-Тропезу можно бродить часами, ночью и днем: от площади Лис[13] – в порт, из бистро в бистро, из одной булочной, проснувшейся на рассвете, в другую, от белесого моря к постепенно голубеющему у маленького кладбища… того самого кладбища, где все мы желали бы обрести вечный покой, чтобы мимо проплывали парусники и солнце Сен-Тропеза согревало бы наши бренные останки.
Акт пятый
Лето 1980-го. Занавес опускается. Я проспала три четверти часа, и мне приснился сон, вместивший двадцать пять лет моей жизни в Сен-Тропезе. Проснувшись в темной комнате, я тут же прикрыла глаза, невольно прислушиваясь. Больше не было шума дождевых капель, и мне его почти недоставало. Наконец я осознала, что дождь перестал и что-то светлое, остроконечное скользит по стене: луч знаменитого светила, именуемого солнцем! Встав с кровати, я распахнула ставни, и тут море и небо вернули мне голубые и розовые краски – вернули счастье. Всепроникающие лучи солнца рисовали черные ободки вокруг пастельных картинок – гребней крыш, пляжной дуги, мачт парусников. Сейчас 1980 год, и, как знать, доживем ли мы до 2000-го – или раньше какой-нибудь упрямый и тупой самолет со своим экипажем, глухой к призыву опомниться (или какая-нибудь чудовищная и безмозглая ракета, под стать безжалостным динозаврам доисторических времен), обрушится на нас, неся во чреве внезапную, испепеляющую смерть.
* * *
Впрочем, сейчас это не так важно: солнце уже уместилось на моей ладони, и я, машинально протянув руку, не сжимаю ее в кулак. Как не удержать время и любовь, так не удержать солнце и жизнь – нечего и пытаться. Я спускаюсь к людям – они смеются, они легко забывают, они готовы перебраться куда угодно, лишь бы «там» было похоже на «здесь». Но что ни говори, а подобное совершенство природы неповторимо…
Глава 9
«Дорогой мсье Сартр! Я говорю вам „дорогой мсье“, мысленно возвращаясь к толкованию этого понятия в словаре, куда заглянула еще в детские годы. Там сказано: „Мсье – обращение к любому мужчине…“ Не стану же я называть вас „дорогой Жан Поль Сартр“, что скорее приличествует журналисту, ни „дорогой мэтр“: вы терпеть не можете такого титула, ни, наконец, „дорогой собрат по перу“, что слишком ко многому обязывает. Сколько же лет я вынашивала это письмо? Фактически лет тридцать – с того момента, как начала вас читать, но в особенности последние лет десять-двенадцать, с тех пор, как восхищаться стало смешно и восхищаются столь редко, что, пожалуй, уже хочется стать посмешищем. Возможно, я настолько постарела или помолодела, что сейчас готова пренебречь этой опасностью показаться смешной, тем более что вас лично такие соображения никогда не волновали – вы просто были намного выше всего этого.
* * *
Мне бы очень хотелось, чтобы вы получили это письмо 21 июня – в день, который выдался для Франции счастливым: это дата, когда, в разные годы, родились вы, я, а значительно позднее Платини – три замечательные личности, которых то превозносили до небес, то безжалостно топтали (слава богу, мы с вами подвергались этому только словесно) в отместку за излишки почестей в дни славы или же за шумные провалы. Оставим это без комментариев. Но годы стремительно пролетают один за другим, воспоминания блекнут, и кончилось тем, что я отказалась от мысли приурочить свою хвалебную оду ко дню вашего рождения. И все же мне непременно нужно сказать вам нечто в оправдание такого сентиментального обращения.
* * *
Итак, в 1951-м я начала читать все книги подряд, и с той поры одному Богу и литературе известно, как я полюбила писателей и восхищалась ими, в особенности ныне здравствующими – и во Франции, и за ее пределами. За истекшие годы с одними я познакомилась лично, за творчеством других исподволь следила, и если существует еще много писателей, кем я восхищаюсь как авторами произведений, то вы – единственный, кем я восхищаюсь как человеком. Все, что вы посулили мне в мои пятнадцать лет – возраст умный, требовательный и целеустремленный, а следовательно, бескомпромиссный, – все свои обещания вы сдержали. Если говорить о писателях вашего поколения, то вами написаны самые умные и самые честные произведения. Вы же написали самую яркую и талантливую книгу во французской литературе – „Слова“. В то же время вы постоянно очертя голову бросались помогать слабым и униженным, вы верили в людей, в идеи, в общечеловеческие понятия, случалось, вы заблуждались, от этого никто не застрахован, но вы в отличие от всех других всякий раз признавали свои ошибки. Вы упорно отказывались принимать лавровые венки, отказывались от всех и всяческих материальных благ, которые вам приносила слава; вы даже отказались принять Нобелевскую премию по литературе, которая считается почетной, хотя нуждались в деньгах; на вашу жизнь трижды покушались в годы алжирской войны, и вы чуть было не стали жертвой пластиковой бомбы прямо на улице, но и глазом не моргнули; вы навязывали директорам театров актрис, которые нравились вам, на роли, не всегда подходящие для них, тем самым с блеском доказывая, что для вас любовь могла быть противоположностью „яркого траура славы“. Короче, вы любили, писали, делились, давали все, что только могли дать и что было важно, но в то же время отказывались от всего, что вам предлагали и что существенно в этой жизни. Вы были в равной мере писателем и мужчиной; никогда не утверждали, что талант оправдывает слабости человека или что счастье творчества уже само по себе позволяет презирать или пренебрегать своими близкими и всеми другими людьми. Вы даже не утверждали, что талант и честность оправдывают ошибки. Фактически вы не укрывались за пресловутой хрупкой природой писателя, не пускали в ход обоюдоострого оружия, каким является талант, вы никогда не были нарциссом, а между тем самолюбование – одна из трех ролей, отведенных современному писателю (две другие – роль маленького господина и большого слуги). Напротив, талант – это якобы обоюдоострое оружие вовсе не пронзило вас под вопли радости, как произошло со многими; оно оказалось легким для вашей руки, действенным, маневренным, вы любили его и нашли ему применение: вы передали в распоряжение жертв – подлинных жертв, тех, кто не умеет ни писать, ни объясняться, ни драться, ни даже жаловаться на свою судьбу.
* * *
Не взывая к справедливости, поскольку вы не хотели никого судить, не говоря о чести, поскольку не хотели, чтобы вас чествовали, даже не упоминая о щедрости, поскольку сами же ее и воплощали, являясь единственным поборником справедливости, чести и щедрости нашего времени, трудягой, который отдавал все другим, жил, обходясь без роскоши, но и не подвергая себя лишениям, без табу и без разгула – если не считать потрясающего разгула творчества, – принимая любовь и даря ее, обольстительный и всегда готовый сам обольщать, превосходящий своих друзей по всем статьям – обгоняя их за рулем, выделяясь среди них блеском ума, – но при этом постоянно оглядывавшийся на них, дабы скрыть свое превосходство. Вы предпочитали быть обманутым, нежели равнодушным, вы даже предпочитали разочарование жизни без надежды. Какая образцовая жизнь для мужчины, никогда не стремившегося стать образцом для подражания!
* * *
И вот вы лишились зрения, говорят, не можете больше писать и наверняка порою чувствуете себя таким несчастным, каким только может быть человек. В таком случае вам, надеюсь, будет приятно узнать, что, где бы я ни побывала за двадцать лет – в Японии, Америке, Норвегии, в Париже или французской провинции, – я повсюду встречала мужчин и женщин всех возрастов, которые отзывались о вас с таким же восхищением, верой в вас и благодарностью, какую высказываю вам в моем письме я сама.
* * *
Этот век оказался безумным, бесчеловечным, коррумпированным. Вы были и остались умным, добрым и неподкупным. Так пусть же вам воздастся за все это сполна».
* * *
Я написала это письмо в 1980 году и опубликовала в красивой и прихотливой газете «Эгоист», которую издавала Николь Визнияк. Само собой, предварительно я заручилась разрешением Сартра, обратившись к нему через посредника. Мы с ним не виделись лет двадцать. Да и до этого встречались всего пару раз в ресторане, в присутствии Симоны де Бовуар и моего первого мужа – эти встречи были какими-то натянутыми. А еще у нас было несколько забавных встреч в злачных местах – но мы оба делали вид, что друг друга не видим, – и состоялся один обед с очаровательным бизнесменом, который был ко мне неравнодушен. Этот господин предложил Сартру издавать журнал левого толка и выразил готовность его финансировать. Однако между десертом и кофе он убежал доплатить по счетчику за парковку автомобиля; Сартра это обескуражило, и его одолел нервный смех. Так или иначе, де Голль мало-помалу забрал власть, что окончательно решило судьбу этого фантастического прожекта.
* * *
И вот после таких коротеньких общений мы не виделись двадцать лет, и все эти годы мне хотелось поведать Сартру, чем я ему обязана. Потерявшему зрение Сартру прочитали мое письмо, после чего он попросил меня о встрече и пригласил поужинать тет-а-тет. Я заехала за ним на бульвар Эдгара Кине – всякий раз, когда я прохожу там теперь, у меня сжимается сердце. Мы направились в «Клозри де Лила»: я держала его за руку, чтобы он не упал, и заикалась от робости. Думаю, мы составляли самый курьезный дуэт во всей французской литературе, и метрдотели порхали перед нами, как перепуганные вороны.
* * *
Этот ужин состоялся за год до его кончины. Он стал первым в длинной череде, но я об этом еще не знала. Я полагала, что Сартр пригласил меня из вежливости, и была уверена, что он меня переживет.
* * *
Мы ужинали наедине раз в дней десять. Я заезжала за ним, а он уже ждал меня у входа в своем dule-coat,[14] и мы удирали, как воры, кто бы ни был тогда у него. Должна признаться: вопреки тому, что рассказывали и вспоминали о последних месяцах жизни Сартра его близкие, лично я никогда не ужасалась и не была подавлена, видя, как он ест. Правда, ему не удавалось сразу донести вилку до цели, но это потому, что он ослеп, а не из-за старческого маразма. Я очень сердита на людей, которые в своих статьях, книгах жалели его, огорчались по его поводу или же презрительно отзывались о наших трапезах. Пусть бы они лучше закрыли глаза, если это оскорбляло их эстетическое чувство, и слушали его голос – веселый, бодрый, мужественный, – услышали бы, как свободно он излагает свои мысли.
* * *
Он говорил, что ему нравилось в наших отношениях: мы никогда не обсуждали других людей, в том числе и наших общих знакомых. Он сравнивал наши разговоры с разговорами пассажиров на перроне вокзала… Как же мне его не хватает. Я любила держать его за руку, а он при этом поддерживал во мне присутствие духа. Любила делать то, что он мне велит, и мне было наплевать на его неловкость ослепшего человека. Я восхищалась тем, что он сумел пережить свою страсть к литературе. Любила ездить в его лифте, возить его на прогулку в машине, разрезать ему мясо в тарелке, пытаясь наполнить весельем те два-три часа, которые мы с ним проводили вместе, любила готовить ему чай, тайком приносить виски, вместе с ним слушать музыку, но больше всего любила слушать его самого. Мне было невыносимо оставлять его одного перед дверью дома, где он жил, и видеть, что его глаза как будто печально смотрят мне вслед. Хотя мы каждый раз договаривались о следующем свидании и встречались часто, всякий раз у меня было впечатление, что мы больше не свидимся, что ему надоела «шалунья Лили», то бишь я, и мой детский лепет. Я боялась, как бы с нами что-нибудь не стряслось – с ним или со мной. И конечно же, когда я видела его в последний раз – за последней дверью он вместе со мной ждал последнего лифта, – я несколько приободрилась. Мне думалось, что он все же не хочет лишиться меня, и не приходило в голову, что вскоре он может лишиться жизни. Я помню эти странные ужины, не всегда изысканные, которые мы себе устраивали в скромных ресторанах 14-го округа. В самом начале он мне сказал: «Знаете, мне прочли ваше „любовное послание“ – оно мне очень понравилось. Но как попросить, чтобы мне его прочитали вторично и я мог сполна насладиться всеми вашими комплиментами? Да меня бы просто-напросто сочли параноиком!» Тогда мне пришлось записать свое собственное объяснение в любви на пленку – у меня ушло на это шесть часов, так я заикалась. Потом я наклеила на кассету лейкопластырь, чтобы он мог узнавать ее на ощупь. После этого он уверял, что прослушивает запись иногда по вечерам в одиночестве, когда падает духом. Но я не сомневаюсь, что он это говорил только из желания сделать мне приятное. А еще он говорил: «Что-то вы начали мне отрезать слишком большие куски мяса. Уж не теряете ли вы ко мне уважение?» И когда я принималась хозяйничать у него в тарелке, он смеялся: «Как мило с вашей стороны. Это хороший признак: умные люди всегда милы. Я знавал только одного типа – умного и злого, но он был педераст и жил в пустыне». Ему до смерти надоели мужчины, те бывшие молодые люди, те бывшие мальчики, что называли его своим отцом, его, всегда любившего только женщин. «До чего же они меня утомляют! – сетовал он. – Оказывается, я несу вину за Хиросиму… я несу вину за Сталина… я несу вину за их притязания… я несу вину за их глупость…» И он смеялся над всеми уловками этих самозваных интеллектуальных сироток, провозгласивших его отцом. Сартр – отец? Чушь! Сартр – муж? То же самое! Любовник – вполне допустимо. Его непринужденная манера общения, пыл, с каким он, даже будучи слепым и наполовину парализованным, относился к женщине, говорили об этом недвусмысленно. «Знаете, когда со мной случилась эта беда – я ослеп и понял, что не смогу больше писать (пятьдесят лет я писал по десять часов в день, и то были лучшие часы в моей жизни!), я был так потрясен, что даже хотел наложить на себя руки…» Поскольку я промолчала и он почувствовал, что меня ужаснула одна только мысль о его страданиях, Сартр добавил: «Но я даже не попытался. Видите ли, всю мою жизнь я был так счастлив, я был всегда, до последнего дня, мужчиной, настолько созданным для счастья, что мне не пристало менять свою роль на другую. Я продолжал быть счастливым – по привычке». И пока он говорил эти слова, я слышала и то, чего он недосказал: «чтобы не причинять горя моим близким». И в особенности женщинам, которые ему названивали, случалось, и в полночь, когда мы возвращались после наших ужинов, или же в полдень, когда мы с ним пили чай, и чувствовалось, как они требовательны, как одержимы, как зависимы от этого мужчины – калеки, слепого писателя, утратившего возможность писать. Эти женщины забывали чувство меры, но тем самым они возвращали его к той жизни, какою он жил прежде, – жизни дамского угодника, волокиты, враля, утешителя или лицедея.
* * *
Потом, в тот последний год его жизни, Сартр уехал отдыхать на три месяца, поделив их между тремя женщинами. Он пустился в путь безбоязненно, безмятежно, покоряясь судьбе. Все лето мне казалось, что я теряю его. Когда он возвратился в Париж, мы свиделись опять. На сей раз, думалось мне, я остаюсь при нем «навсегда»: навсегда моя машина, его лифт, наши чаи, прослушивание кассет, этот голос – неунывающий, временами нежный и всегда уверенный. Увы, ему было уготовано другое «навсегда» – для него одного.
* * *
Я шла его хоронить, не веря в случившееся. А между тем это были прекрасные похороны; пришли тысячи людей, никак не связанных между собой, но все они тоже любили его, почитали и провожали многие километры до последнего приюта. Этим людям не выпало знать его и видеться с ним на протяжении целого года; их глаза не запечатлели множество душераздирающих кадров; этим людям не будет так его недоставать каждые десять дней – все оставшиеся дни. Этим людям я завидовала и в то же время жалела их. Впоследствии я была, разумеется, возмущена постыдными рассказами о Сартре, якобы впавшем в маразм, сфабрикованными людьми из его ближайшего окружения, я отказывалась читать их воспоминания, зато я не забыла его голоса, смеха, его ума, мужества и доброты. Вряд ли я когда-нибудь оправлюсь от удара, каким стала для меня его смерть. Потому что порой не знаю, что мне делать. Что думать. Потому что, кроме этого мужчины, сраженного бедой, нет никого, кто мог бы меня наставить на путь истинный, никого, кому бы я могла верить. Сартр родился 21 июня 1905-го, а я – 21 мая 1935-го. Однако не думаю – впрочем, мне этого и не хочется, – что проживу без него на этой планете еще целых тридцать лет.
Глава 10
В череде моих воспоминаний любовь к литературе заметно берет верх над любовью в обычном понимании. Потому что не всегда помнишь, где и когда встретил «его», какое впечатление «он» произвел на тебя именно в тот вечер, и чаще всего даже диву даешься, как же в тот вечер тебя не осенило, что это именно «он», зато литература, напротив, дарит нашей памяти книги, которые как громом поразили – только гром этот куда оглушительнее, отдает прямиком в душу, его воздействие необратимо. Я отчетливо помню, где прочла – где совершила великие открытия тех книг, которые произвели на меня неизгладимое впечатление на всю жизнь. Помню также, при каких обстоятельствах, когда именно это произошло: как правило, знакомство с этими книгами было неразрывно связано с переломами моего внутреннего мира в годы моего отрочества.
* * *
…Признаюсь, что касается чтения, то я прошла по самому что ни на есть классическому пути рядового читателя: «Яства земные» прочла в тринадцать лет, «Человек бунтующий» – в четырнадцать, «Озарения» – в шестнадцать. Я перемахнула те же духовные барьеры, какие подростки преодолевают с незапамятных времен,[15] а посему называю те книги, которые в первую очередь послужили моему открытию самой себя – не только как читателя, но и, в особенности, самой себя как живого существа, – куда в большей степени, нежели открытию их авторов. Я искала в них мораль, созвучную моей, мысль, которая предвосхитила бы мою собственную, – и все это благодаря тому восхищению вкупе с самолюбованием, к каким приводят некоторые книги, прочитанные в соответствующем возрасте. И лишь позже, много позже я отказалась от благородной, но мелодраматичной роли привилегированного читателя, какую избрала для себя, и открыла литературу и ее подлинных героев – писателей. Иными словами, много позже судьба Жюльена Сореля стала волновать меня сильнее моей собственной. Точно так же в личной жизни я далеко не сразу научилась, глядя в глаза любимого, искать в них не свое приукрашенное отражение, а подлинную суть его натуры.
* * *
«Яства земные» оказались первой из этих трех библий, написанных – мне было это совершенно очевидно – для меня, чуть ли не мною, первой книгой, указавшей мне, кто я есть в глубине души и чем хотела, чем могла бы стать. Андре Жид – ее автор и мой крестный отец; в таком родстве нынче уже признаются не слишком охотно, а объявлять его книгу своей настольной просто даже смешно. Зато я точно помню, что прочла ее первые фразы – первые наставления к Натанаелю, – вдыхая аромат цветущей акации. То лето мы проводили в Дофине. Оно выдалось дождливым, и мне было очень скучно – я впала в лирическую меланхолию, свойственную только детям, заточенным в деревенском доме, в то время как за окнами повисла пелена дождя. В тот день – первый погожий денек после проливных дождей, выйдя из дома, я шла по дороге, обсаженной акацией, зажав под мышкой книгу. В те годы в этой деревне рос могучий тополь, который потом, конечно же, срубили под корень, а освободившуюся территорию разбили на участки; таков уж закон нашего времени, но, когда я вновь приехала туда, мне это, конечно же, разбило сердце. Так уж случилось, что именно в тени этого исполина благодаря Андре Жиду мне раскрылась жизнь – во всей ее полноте и крайностях; открылось все, о чем я смутно догадывалась чуть ли не с рождения. Открытие это привело меня в неописуемый восторг. Мириады изумрудно-зеленых листочков тополиной кроны трепетали высоко над моей головой, и каждый листик в отдельности, казалось, сулил мне частицу счастья, которым меня непременно одарит литература. Но прежде чем взобраться на макушку этого удивительного дерева и сорвать плоды высшего наслаждения книгами, мне еще предстояло срывать, один за другим, тысячи календарных листков своей жизни. А поскольку я не представляла себе, что человек стареет или даже зреет, чтение стало для меня еще одним удовольствием в числе всех тех, что окружали меня с детства: лошади, лица, автомобили, слава, книги, восхищенные взгляды, море, лодки, поцелуи, ночные авиарейсы и многое, многое другое – все, что способно объять необузданное и сентиментальное воображение подростка. Много позже я случайно перечитала Жида, и на меня снова повеяло ароматом акации, и мне снова померещился мой тополь, но на этот раз я просто-напросто подумала: «Ничего, сильно пишет». Ведь грому и молнии тоже случается наносить свои удары мимо цели.
* * *
Вслед за Андре Жидом пришел Альбер Камю – «Человек бунтующий». Два или три месяца назад я утратила веру в Бога и все еще глупо и опасливо гордилась собой. Произошло это в Лурде, куда меня привезли случайно, и, тоже случайно, однажды на заутрене я увидела рядом с собой рыдающую девочку – мою сверстницу, прикованную к инвалидному креслу, похоже, до конца дней своих. Я испытала чувство отвращения ко всемогущему Богу, дозволяющему подобный кошмар. В порыве праведного гнева я гордо отринула Бога, исключила его из своей жизни, которая в те годы наполовину протекала в религиозных пансионах. Сей мировоззренческий кризис лишил меня аппетита в обед, а вечером в гостиничном номере навел на мрачные размышления о перспективе жизни на нашей Земле без Бога, о мире без справедливости, жалости и Божьей благодати, в котором отныне мне предстоит жить (весь этот ужас я и по сей день не осознала полностью, хотя получаю тому все новые подтверждения). Два месяца я не могла оправиться, как после тяжелой болезни, от своего бесповоротного решения – отторжения всемогущего Бога, а главное – потери одного из «потому что» в ответ на все возможные вопросы. Вот почему для меня стало таким облегчением открытие «Человека бунтующего». Я услышала внушающий доверие голос Камю, который тоже посвящает свой трактат этой трудной теме: жизнь в отсутствие Бога. «В отсутствие бога возник Человек, – поведал мне этот добрый мечтатель, – и заменил его». Так человек дал мне ответ на все вопросы, возникающие от нерадения бога.
* * *
Кажется, шел февраль. Дело было в горах, меня в очередной раз выгнали с занятий по географии: за три месяца в моем пансионе это стало уже ритуалом. Я прихватила лыжи и отправилась на горные склоны, в ту пору еще сохранявшие первозданный вид: никаких тебе подъемников, кресельных подвесных дорог, никакой пиццерии (опять жалобная песнь нашего времени!) – словом, речь идет о склонах Виллар-де-Ланса. Я сидела на своей теплой куртке в одной рубашке мужского покроя, так как было очень жарко, несмотря на легкий ветерок, который сдувал снег вокруг меня, выметал его как порошок из ложбинок и относил вниз, к аллеям, где он собирался в сугробы и где мне суждено было приземлиться головой вперед примерно полчаса спустя. Но мне было хорошо; я накаталась на лыжах, ноги, руки и спина гудели, я дышала полной грудью, чувствуя, как солнце просушивает мои волосы и кожу. Я ощущала себя хозяйкой своего тела, своих лыж, своей жизни – владелицей всего мира, наслаждалась одиночеством под ярко-голубым небом, и мне было на удивление безразлично, что оно опустело. Человеческие существа, их дух, их противоречия, жар их сердец, их нервы, терзания, желания, удачи и неудачи, воля, страсть – все это ожидало меня чуть пониже, чуть подальше, чуть позднее – ведь мне было всего лишь четырнадцать лет, и прежде чем я попробую на вкус этот век, стану в нем на прочную ногу, мне предстояло прожить еще два или три года сладкого ничегонеделания – два изумительных года я буду притворяться, что учусь, а на самом деле буду читать, стараться понять, предчувствовать и предвкушать чудесное будущее. «Чего же мне еще просить у Бога?» – насмешливо спрашивала я себя. И что мог сделать мне Бог, коль скоро я уже родилась, мое сердце бьется, перекачивая горячую кровь, тело живет, белый и скользкий склон расстилается под моими ногами, стоит мне хорошенько оттолкнуться. И если даже я упаду на спуске, всегда найдутся мужчины с горячим сердцем, из жарких стран, найдутся друзья, человеческие существа, первый – Альбер Камю, защитник слабых, борец за справедливость; он верит в человека, в его гуманное начало, знает, в чем смысл нашего бытия, и готов напомнить о нем мне, если я его ненароком позабуду. В этот конкретный момент я верила не столько в человечество, сколько в человека по имени Альбер Камю, который так хорошо владел пером и чье фото на супере являло мне привлекательное лицо настоящего мужчины. Вполне возможно, что отсутствие Бога меня беспокоило бы больше, окажись Камю лысым – однако же нет. «Человека бунтующего» я потом перечитала и более чем утвердилась в своем первом впечатлении: он и вправду попадал точно в цель и, похоже, вправду доверял человеческой натуре.
* * *
Третья из моих книг была наиболее далека для меня и в то же время наиболее мне близка. Далека потому, что я не нашла в ней никакой пищи для утоления своего самолюбования, никакого применения для себя, призыва и даже примера для подражания. Близка же она была потому, что я нашла в ней слова, примеры возможного их употребления, ощущала абсолютную власть слов. До этого я прочла из Рембо только то, что читали все французские школьники: «Утонувшего в долине» и первые строфы из «Пьяного корабля». Но в то утро, после ночи, проведенной за чтением почти что без сна – так, несколько рановато, началась длинная череда моих ночных бдений, – в то утро я встала, пошатываясь от усталости, в доме, который мои родители сняли в Андае на время школьных каникул, и, зажав под мышкой томик Рембо, отправилась на пляж, где в восемь утра не было ни души. Он выглядел еще серым под баскскими тучами, проносившимися над моей головой, как подразделение бомбардировщиков. Погода в то утро была отнюдь не июльская, и мне пришлось расположиться под «нашим» тентом, не снимая фуфайки, надетой поверх купальника. Даже не знаю, почему я прихватила именно сборник Артюра Рембо – должно быть, мне рисовалась картина: юная девушка читает стихи на пляже, я воображала, что это красиво. Всем известно, насколько такое воображение руководит поступками и шагами несчастного и самоуверенного, постоянно униженного и безмерно гордого существа – пятнадцатилетнего подростка тех времен, впрочем, подростки и сегодня такие же, и никто не сможет меня в этом переубедить. Короче, расстелив махровое полотенце и улегшись ничком – голова под тентом, а ноги скрючены на холодном песке, – я наугад раскрыла плотные страницы белой книги под названием «Озарения». И меня сразило наповал, как ударом молнии.
* * *
«Я окинул взором летний рассвет. Вокруг все было еще недвижно. Вода казалась стоячей. Густые тени покидали лесную дорогу. Я шел, пробуждая живое, теплое дыхание, и драгоценные камни взирали на меня, а крылья бесшумно поднимали птиц в воздух».[16] Ах! Мне вдруг стало безразлично, что Бога больше нет. И даже люди, человеческие существа, стали безразличны, и даже тот, кто однажды полюбит меня. Слова поднимались со страниц, с порывами ветра бились о брезентовый навес и падали прямо на меня. Образ сменялся образом, великолепие – яростью.
* * *
«У начала дороги рос возле лавровой рощи лавр. Я обвил рассвет собранной паутиной и ощутил его необъятность. К стопам дерева приникли рассвет и ребенок. Когда я проснулся, был уже полдень».
* * *
Эти строки принадлежат гению, которому посчастливилось описать красоту Земли. То было новое и окончательное доказательство того, о чем я стала подозревать, прочитав свою первую книгу без картинок, а именно: литература – это все. Она включает в себя все уже сама по себе, и если кто-либо, занятый другими делами или другими искусствами, пока еще не ведает того, то меня, по крайней мере, это сейчас осенило. Литература всеобъемлюща: она вмещает и лучшее, и самое худшее, и роковое. Теперь, с этого момента, мне уже не оставалось ничего иного, как схлестнуться с нею, вступить в единоборство со словами – ее рабами и нашими господами. Мне надлежало бежать за ней, подтянуться до нее – не важно, до каких ее высот. И пусть, прочитав то, что я прочла сейчас, я поняла, что мне никогда не написать так, как автор этих строк, все равно я знала, что красота написанного обязывала и меня устремиться в том же направлении.
* * *
А впрочем, какое значение имеет тут иерархия! Как будто, чтобы потушить пожар, когда дом уже охвачен пламенем, годятся только самые прыткие, самые быстрые; как будто при пожаре пригодны не любые руки, способные принести воды; как будто имеет значение, что меня еще на старте обскакал поэт Артюр Рембо… После того как я прочла его «Озарения», литература неизменно создавала у меня такое впечатление, будто где-то разгорелся пожар, да что там где-то – повсюду, и мне выпало на долю его тушить. Наверное, именно поэтому даже к самым расчетливым, самым бездарным, самым циничным, самым вульгарным, самым глупым и самым хватким писателям, здравствующим или усопшим, я никогда не могла относиться с полным презрением. Я знаю – однажды они услышали набатный колокол и время от времени, пусть помимо собственной воли, бросаются гасить пожар без надежды на успех и, топчась вокруг пожарища, обжигаются так же сильно, как и те, кто бросается в полыхающий огонь. Короче, в то утро я открыла для себя то, что полюбила и стану любить превыше всего и до конца дней своих, – литературу.
* * *
После этих трех открытий, которые можно было бы отнести вполне серьезно к области морали, философии и эстетики, наступила очередь открытия писателей. Я перестала до одури вести нескончаемые беседы сама с собой, со своим отрочеством и проникла в волшебный мир литературного творчества, который перенаселен, хотя каждый творит в одиночку. Летом на юго-востоке Франции стоит невообразимая жара, а на чердаке дома моей бабушки с его слуховыми оконцами и трухлявыми балками под накаленной черепицей и вовсе настоящее пекло. Так что туда не забирается ни одна душа. Книжный шкаф – неотъемлемый предмет обстановки всех французских респектабельных домов – давно уже выдворили именно туда. Там можно было отыскать все те книги, читать которые мне еще возбранялось; самой «развратной» из них, кажется, считалась «Люди культуры» Клода Фаррера – превосходно изданная: желтый переплет, черные офорты. Я добралась до нее, но, похоже, сейчас она никого не умиляет, кроме людей моего поколения и ему предшествовавших. Словом, чего только тут не оказалось – кошмарная мешанина из Делли, Пьера Лоти, Лафонтена, выпуски коллекции «Маска»,[17] среди которых затесались три романа Достоевского, том Монтеня и единственный из четырнадцати романов Пруста – «Исчезновение Альбертины». Не стану распространяться о прелестях этого места: специфический запах закрытых помещений, пылища и очарование, присущие всем чердакам детства, во всяком случае, для тех мальчиков и девочек, которым посчастливилось в детстве попасть на чердак. Помнится, пот выступал у меня крупными каплями, но я сидела не шелохнувшись в глубоком, давно протершемся плюшевом кресле, случалось, дивясь шагам прохожего, который рискнул осматривать город в час сиесты. С той поры мне нередко встречались люди, не сумевшие осилить Пруста: «не читалось». Сван, герой его знаменитого романа «Любовь Свана», им не давался, приводил их в замешательство, навевал скуку. И, думается, доведись мне самой начать чтение этой эпопеи с любви Одетты и детства рассказчика, мне было бы куда труднее освоиться в нескончаемых описаниях жизни дворянских семейств. Читая «Исчезновение Альбертины», я сразу же подключилась к драме. Я начала с единственной перипетии, описанной Прустом в его эпопее, – с единственного события, с того единственного раза, когда писатель отстраняется, за него «говорит» телеграмма о трагическом случае. Она гласит: «Мой бедный друг, нашей малышки Альбертины не стало, простите за то, что я сообщаю об этом ужасном происшествии вам, так ее любившему. На прогулке лошадь выбросила Альбертину из седла, она ударилась о дерево и разбилась…» Я начала читать Пруста с этой фразы, после чего с головой окунулась в печаль и отчаяние – в повествование, растянутое до умопомрачения, неумолимо нагнетаемое, комментируемое и подстегиваемое рассказчиком. Рекомендуя именно этот путь, я помогла многочисленным друзьям, ранее пасовавшим перед сложностью этого писателя, полюбить его творчество. Как и меня, их захватило «Исчезновение Альбертины». Но благодаря этой книге, которую не устаю перечитывать – разумеется, наряду с другими, – я открыла еще кое-что: я открыла, что правда не имеет пределов – ни вширь, ни вглубь, что правда о человеке слышится везде и повсюду открыта нашим глазам, но при этом она недостижима так, как ничто другое, и в то же время, как ничто другое, желанна. Я открыла также, что сама материя литературы, с того момента, как ее отправной точкой становится человек, беспредельна. И если бы я захотела, если бы взялась описывать рождение и смерть какого-либо чувства, у меня ушла бы на это вся жизнь, и, даже написав тысячи страниц, я не сумела бы исчерпать предмета, не смогла бы сказать себе: я достигла цели. Я открыла невозможность довести такой замысел до конца. В лучшем случае я остановилась бы на полдороге, осуществив лишь тысячную долю задуманного. Я открыла, что человеческое существо – заменило ли оно Бога или нет, надежно ли оно или ничтожно, эта пылинка, чье сознание всеобъемлюще, – что человеческое существо – та единственная дичь, за которой я буду гоняться всю жизнь и никогда не смогу настичь, единственное, что меня интересует. И, быть может, только изредка, в моменты высшего счастья, даруемого творчеством, мне почудится, будто я коснусь предмета моего интереса. А еще, тоже читая Пруста, открывая это бесподобное творческое безумие, эту страсть – не подвластную никакому контролю и в то же время всегда строго контролируемую, я поняла, что писать – не пустое слово, не приятное времяпрепровождение и что, вопреки идее, витавшей уже тогда в воздухе, настоящих писателей не больше, чем настоящих художников или музыкантов. Я открыла, что талант писателя – подарок судьбы, которым она награждает немногих, и что жалкие потуги ничтожеств, пожелавших сделать на писательстве карьеру или искавших, чем бы занять время, кощунственны; что литературное творчество требует особого, редкого дара, коему нет цены – истина, ставшая в наши дни неуместной и почти что нелепой. Однако литература, со снисходительным презрением относясь к лжепроповедникам и узурпаторам, мстит сама за себя: из тех, кто смеет подвизаться в ней, она делает импотентов и жалких горемык, не даруя им ничего, разве что иногда, в отместку, преходящий успех, который опустошает на всю жизнь.
* * *
И наконец, благодаря Прусту я познала всю сложность и смысл иерархии в писательском деле. Да что говорить: я всем обязана Прусту!
* * *
Однако сегодня, вспоминая, как впервые читала любимые книги и какие этому сопутствовали обстоятельства, я должна признаться в кое-чем еще. Хотя я не в состоянии объяснить и даже понять, как протекала моя жизнь; хотя ничего не знаю, ничему не научилась за прожитые годы, которые легче всего охарактеризовать как бурные, в них мне всегда остаются как бы трамплины – или ориентиры – эти четыре названия, четыре автора. И пусть теперь я по-настоящему ценю лишь двух из них, тем не менее сколько раз именно к ним обращался мой ум, именно с ними связаны самые живучие и самые значимые для меня воспоминания. Эти книги повлияли не только на мой ум, они также обострили мои чувства – обоняние, слух, зрение и даже осязание, тогда как воспоминания сердца всегда оставались туманными, или, скажем так, с ними всегда бывает связано только одно чувство. Блеск глаз, смотрящих на меня, впервые влюбленную, запах дождя или вкус кофе при первом в жизни разрыве отношений обострялись, но в ущерб всему остальному. Шел ли дождь во время того, первого, поцелуя, говорили ли мне «прощай», опустив взгляд?.. Не могу вспомнить ничего определенного – слишком я жила собственными ощущениями. А надо было прожить чью-то жизнь – то есть надо было читать, чтобы обрести способность наконец-то воспринимать собственную жизнь всеми пятью чувствами.
[1] Litters (англ.) – мусор, здесь: «для мусора», в отличие от «lettres» (фр.) – письма, здесь: «почтовый ящик».
[2] Да вы просто сумасшедшие!.. (англ.)
[3] Знаешь, я очень скоро умру в Нью-Йорке, и никого не будет рядом, кроме двух полицейских (англ.).
[4] Великосветский (англ.).
[5] Веселые люди, весельчаки, педики (англ.).
[6] Когда же, когда, когда?.. (строка из песни) (итал.)
[7] Здесь: потрясная девчонка (англ.)
[8] Дорогая (англ.)
[9] Я хочу следовать своему призванию (англ.).
[10] Ipso facto – само собой (лат.).
[11] Средневековый французский поэт.
[12] Фейдо – французский драматург (1862–1921), автор водевилей.
[13] Liece – ристалище (фр.).
[14] Dule-coat– стеганое пуховое пальто.
[15] Автор без кавычек цитирует выражение, принадлежащее Колетт: «Depuis des lustres».
[16] Здесь и далее подстрочный перевод Л. Завьяловой.
[17] «Маска» – серия детективных романов, основанная писателем Альбером Пигасом в XIX в., существующая и поныне. (Прим. перев.)
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.056 сек.) |