АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Двадцать четыре

Читайте также:
  1. В современной рыночной экономике выделяют четыре типа рыночных структур.
  2. в четырех системах счисления
  3. Взаимодействие спроса и предложения. Четыре правила спроса и предложения.
  4. Вопрос 4: Строение слуховой трубы, ее четыре функции и способы их исследования
  5. Вся деятельность участкового врача-педиатра строится в соответствии с задачами детской поликлиники в четырех основных направлениях
  6. Глава двадцать восьмая
  7. Глава двадцать восьмая
  8. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  9. Глава двадцать восьмая
  10. Глава двадцать восьмая
  11. Глава двадцать вторая
  12. Глава двадцать вторая

Джон Фанте

Дорога на Лос‑Анжелес

 

Джон Фанте родился в штате Колорадо в 1909 году. Учился в приходской школе города Боулдера и в средней школе «Регис» ордена иезуитов. Также посещал Университет Колорадо и городской колледж Лонг‑Бича.

Начал писать в 1929 году, а в 1932‑м его первый рассказ опубликовал журнал «The American Mercury». Множество рассказов после этого печаталось в журналах «The Atlantic Monthly», «The American Mercury», «The Saturday Evening Post», «Collier's», «Esquire» и «Harper's Bazaar». Его дебютный роман «Подожди до весны, Бандини» вышел в 1938 году. На следующий год увидел свет роман «Спроси у праха», а в 1940‑м — сборник рассказов «Макаронное красное».

Литературная атмосфера Америки тех лет отразилась на писательской судьбе Джона Фанте вполне типично. В 1933 году он жил на чердаке Лонг‑Бича и работал над своим первым романом «Дорога на Лос‑Анджелес». «У меня есть семь месяцев и 450 долларов, за которые я должен написать свой роман. По‑моему, это довольно шикарно», — писал Фанте в письме к Кэри Макуильямс, датированном 23 февраля. Фанте подписал контракт с издательством «Knopf» и получил задаток. Однако за семь месяцев романа не закончил. Только где‑то в 1936 году он переработал первые сто страниц и несколько сократил книгу. В недатированном (около 1936 года) письме к Макуильямс Фанте пишет: «Дорога на Лос‑Анджелес» окончена — и господи! как же я доволен… Надеюсь отослать ее в пятницу. Кое‑что в ней опалит шерсть на волчьей заднице. Может оказаться слишком сильным; т. е. не хватает «хорошего» вкуса. Но это меня не волнует». Роман так и не был опубликован — видимо, тему в середине 30‑х сочли слишком провокационной.

Роман вводит «второе я» Фанте — Артуро Бандини, который появляется вновь в «Подожди до весны, Бандини» (1938), «Спроси у праха» (1939) и «Грезы Банкер‑Хилла» (1982). Издатели не баловали Джона Фанте частыми публикациями: «…не лучшее время для литературы, знаете ли…», и на хлеб он зарабатывал неблагодарным трудом сценариста: жить и работать в голливудских конюшнях возможно, однако о самовыражении и творчестве не могло быть и речи. Некоторые фильмы, в создании которых участвовал Джон Фанте, входят в классику американского мэйн‑стрима середины прошлого века: «Полнота жизни», «Жанна Игелс», «Мы с моим мужчиной», «Святой поневоле», «Кое‑что для одинокого мужчины», «Шесть моих Любовей» и «Прогулка по дикой стороне».

В 1955‑м Джон Фанте заболел диабетом, и осложнения недуга в 1978 году привели к слепоте. Однако он продолжал писать, диктуя своей жене Джойс. Результатом стала его последняя книга «Грезы Банкер‑Хилла», выпущенная в 1982 году издательством «Black Sparrow». Скончался Джон Фанте 8 мая 1983 года в возрасте 74 лет.

Честь «повторного открытия» его для американской читающей публики принадлежит, конечно, «Черному Воробью» — издательству, знаменитому своим почти безупречным литературным вкусом. Каталог Джона Фанте в нем относительно невелик — десяток нетолстых книжек и два тома писем (включая длившуюся более двадцати лет переписку с великим филологом и лингвистом Г. Л. Менкеном), — но стоит множества иных фолиантов. Стиль Фанте глубоко традиционен, без изысков, язык певуч и прозрачен, авторская речь так пряма и честна, что многие считают писателя предтечей американского литературного андерграунда 60‑х годов. Чарлз Буковски, на всю жизнь благодарный Фанте, писал в предисловии к переизданию романа «Спроси у праха»:

«…Как человек, отыскавший золото на городской свалке, я пошел с книгой к столу. Строки легко катились по странице, одно сплошное течение. В каждой строке билась собственная энергия, а за нею — еще строка, и еще, и еще. Сама субстанция каждой строки придавала странице форму, такое чувство, будто что‑то врезано в нее. Вот, наконец, человек, не боявшийся эмоций. Юмор и боль переплетались с изумительной простотой. Начало этой книги явилось мне диким и невозможным чудом…»

«Конечно же, это далеко не вся история Джона Фанте, — писал Хэнк дальше. — Это история кошмарной удачи и ужасной судьбы, редкого прирожденного мужества… Но позвольте мне все‑таки заметить, что слова его и жизнь его одинаковы — сильны, добры и теплы…»

 

М. Немцов

 

 

Джон Фанте

Дорога на Лос‑Анжелес

 

Один

 

В порту Лос‑Анжелеса я много где поработал, — семья наша была бедной, а мой отец умер. Сначала, сразу после школы, я рыл канавы, но недолго. Каждую ночь не мог заснуть от боли в спине. Мы рыли яму на пустыре, тени там никакой и в помине, солнце жарило прямо с безоблачного неба, а я торчал в этой яме вместе с парой детин — рыли землю, потому что им это нравилось, беспрестанно ржали и рассказывали анекдоты, ржали и курили горький табак.

Я начал было с остервенением, а они расхохотались и сказали, что немного погодя я кое‑чему научусь. Затем кайло и лопата потяжелели. Я сосал сорванные мозоли и ненавидел этих мужиков. Однажды в полдень я устал и присел — и посмотрел на свои руки. И сказал себе: почему бы тебе не бросить эту работу, пока она тебя совсем не доконала?

Я встал и метнул лопату в землю.

— Мальчики, — сказал я. — С меня хватит. Я решил принять место в Портовой Комиссии.

Потом я мыл посуду. Каждый день выглядывал в оконную дыру и видел сквозь нее кучи мусора — изо дня в день, — и мухи зудели, а я стоял, точно домохозяйка, над стопой тарелок, и руки мои были омерзительны и плавали в синеватой воде дохлыми рыбами, когда я бросал на них взгляд. Начальником был жирный повар. Он грохотал кастрюлями и заставлял меня работать. Я был счастлив, когда муха садилась на его обширную щеку и отказывалась улетать. На этой работе я продержался четыре недели. Артуро, сказал я, будущее у этой работы весьма ограниченное; почему бы тебе не бросить ее сегодня же вечером? Почему бы тебе не сказать повару, чтобы он пошел в жопу?

До вечера ждать я не мог. Посреди августовского полдня, оставив позади гору немытых тарелок, я снял фартук. Я должен был улыбнуться.

— Что смешного? — спросил повар.

— С меня довольно. Хватит. Вот что смешного.

Я вышел в заднюю дверь, звякнул колокольчик. Среди мусора и грязных тарелок он стоял и чесал в затылке. Когда я вспоминал ту посуду, я хохотал — мне всегда казалось, что это смешно.

Я стал подсобным рабочим на грузовике. Мы только и делали, что развозили ящики туалетной бумаги со склада по портовым бакалейным лавкам в Сан‑Педро и Вилмингтоне. Ящики большие, в три квадратных фута, и весили полсотню фунтов каждый. По ночам я лежал в постели, думал о них и ворочался с боку на бок.

Грузовик водил мой босс. Все руки у него были в наколках. Носил он узкие желтые маечки. Мускулы выпирали. Он их ласкал, как волосы девушки. Мне хотелось говорить ему такое, от чего бы он корчился. Штабели ящиков громоздились на складе на пятьдесят футов, до самого потолка. Босс сложил на груди руки и велел мне выносить ящики к грузовику. Сам он их складывал в кузове. Артуро, сказал я себе, ты должен принять решение; на вид он крутой, но тебе‑то какая разница?

В тот день я упал, и ящик двинул меня углом в живот. Босс хрюкнул и покачал головой. Он мне напоминал школьного футболиста, и, лежа на земле, я спрашивал себя, почему он не носит на груди буквы. Я с улыбкой поднялся. В полдень обедал медленно: болело там, где меня придавило ящиком. Под грузовиком было прохладно, и я там лежал. Обеденный перерыв пролетел быстро. Босс вышел со склада и увидел, как в бутерброд вонзились мои зубы, а рядом лежит еще нетронутый персик на десерт.

— Я тебе не за то плачу, чтобы ты в тенечке рассиживал, — сказал он.

Я выполз и встал перед ним. Слова не заставили себя ждать, они были готовы.

— Я ухожу, — сказал я. — И вы, и ваша дурацкая мускулатура могут идти к черту. С меня хватит.

— Хорошо, — ответил он. — Туда они, наверное, и пойдут.

— С меня довольно.

— И слава Богу.

— Вот только еще одно.

— Что?

— По моему мнению, вы — сукин сын‑переросток.

Он меня не поймал.

После этого мне было интересно, что стало с персиком. Наверное, босс раздавил его каблуком. Прошло три дня, и я сходил туда глянуть. Персик лежал нетронутый на обочине дороги, и на нем пировала сотня муравьев.

 

Потом я получил работу бакалейного служащего. Лавкой, заправлял мужик‑итальянец, с брюхом, как бушельная корзина. Когда Тони Ромеро не был ничем занимался, он стоял над канистрой сыра, отламывая пальцами маленькие кусочки. Дела у него шли хорошо. Портовый народ затаривался у него в магазине, когда нужны были импортные товары.

Однажды утром он вразвалку вошел в лавку и застал меня с блокнотом и карандашом. Я проводил инвентаризацию.

— Инвентаризация, — сказал он. — А что это такое?

Я объяснил, но ему не понравилось. Он огляделся.

— Займись делом. Мне кажется, я уже сказал тебе: первым делом сегодня перво‑наперво подмети пол.

— Вы то есть не хотите, чтобы я проводил инвентаризацию?

— Нет. Займись делом. Никакой инвентаризации.

Каждый день в три часа у нас случался большой наплыв покупателей. Работы для одного человека было многовато. Тони Ромеро вкалывал не покладая рук, но все равно не успевал — ковылял по лавке, обливаясь потом, и люди уходили, потому что времени ждать у них не было. Тони не мог меня нигде найти. Забежал в подсобку и забарабанил в дверь туалета. Я как раз читал Ницше — учил наизусть длинный отрывок о сладострастии. Грохот я слышал, но проигнорировал. Тони Ромеро придвинул к двери ящик из‑под яиц и взобрался на него. Оперся толстым подбородком о край перегородки и, заглянув вниз, увидел внутри меня.

Managgia Jesu Christi! — заверещал он. — Вылезай оттуда!

Я сказал ему, что выйду немедленно. Он с ревом убрался восвояси. Но за это меня не уволили.

Однажды вечером он сверял у кассы чеки за весь день. Было уже поздно, почти девять часов. Мне хотелось еще успеть в библиотеку, пока та не закрылась. Тони вполголоса выругался и позвал меня. Я подошел.

— Не хватает десяти долларов.

Я ответил:

— Это смехотворно.

— Их здесь нет.

Я проверил все цифры тщательно, три раза. Десятки в самом деле не хватало. Мы обшарили весь пол, вздымая тучи опилок. Потом еще раз выпотрошили кассу, в конце концов вытащив ящик для денег и заглянув в пустой корпус. Десятки след простыл. Я предположил, что, быть может, он отдал ее кому‑нибудь по ошибке. А Тони утверждал, что такого случиться не могло. Он шарил пальцами по карманам рубашки. Пальцы напоминали сардельки. Снова обхлопал себе все карманы.

— Дай мне сигарету.

Я вытянул пачку из заднего кармана, и вместе с сигаретой вылезла десятидолларовая бумажка. Я утрамбовал ее на самое дно пачки, но бумажка развернулась. И упала на пол между нами. Тони сжал в кулаке карандаш, и тот хрустнул. Лицо лавочника побагровело, щеки надулись и сдулись. Он втянул шею и харкнул мне в лицо.

— Ах ты, грязный крысеныш! Вон отсюда!

— Ладно, — сказал я. — Как вам будет угодно.

Из‑под прилавка я достал своего Ницше и направился к двери. Ницше! Что он знает о Фридрихе Ницше? Тони скомкал десятку и швырнул ее мне вдогонку.

— Твое жалованье за три дня, ворюга! — Я только пожал плечами. Ницше — и в таком месте!

— Я ухожу, — сказал я. — Не кипятитесь.

— Пошел вон отсюда!

Тони стоял от меня в добрых пятидесяти футах.

— Слушайте, — сказал я ему. — Я просто в восторге, что ухожу. Меня тошнит от вашего слюнявого, слоновьего ханжества. Мне вот уже неделю хотелось оставить эту абсурдную работу. Поэтому ступайте прямиком к черту, фальшивка макаронная!

Бежать я перестал, лишь когда подлетел к библиотеке — отделению Лос‑Анджелесской публички. Сегодня дежурила мисс Хопкинс. Ее светлые волосы были длинны и туго стянуты на затылке. Я постоянно думал о том, как бы уткнуться в них лицом и понюхать. Мне хотелось почувствовать их у себя в кулаках. Но мисс Хопкинс была так прекрасна, что я едва мог с нею заговорить. Она улыбнулась. Толком не отдышавшись, я глянул на часы.

— Думал, не успею, — сказал я.

Она ответила, что у меня еще есть несколько минут. Я осмотрел весь ее стол и обрадовался, что на ней сегодня просторное платье. Если получится заставить ее под каким‑нибудь предлогом пройти по залу, может, мне повезет, и я увижу силуэт ее ног. Мне всегда было интересно, как они выглядят под этими блестящими чулками. Мисс Хопкинс не занималась ничем особенным. У нее только двое каких‑то стариков читали газеты. Пока я переводил дух, она отметила в формуляре моего Ницше.

— Вы не покажете мне секцию истории? — спросил я.

Она улыбнулась — покажет, — и я последовал за нею. Какое разочарование. Платье не того типа — светло‑синее; не просвечивает. Я водил взглядом по изгибам ее пяток. Мне хотелось их расцеловать. У полок Истории она обернулась и почувствовала, что я о ней глубоко думаю. Я ощутил, как ее пробило холодом. Она вернулась к столу. Я вытягивал с полок книги и ставил их на место. Она по‑прежнему чувствовала мои мысли, но я не хотел думать ни о чем другом. Она скрестила под столом ноги. Чудесны они были. Мне хотелось их обнять.

Глаза наши встретились, и она улыбнулась. Улыбка ее говорила: давай, смотри, если нравится; я с этим ничего поделать не могу, хотя по физиономии тебе съездить хочется. А я желал с нею поговорить. Я мог бы процитировать ей что‑нибудь роскошное из Ницше; тот отрывок из «Заратустры» про сладострастие. Ах! Но процитировать его я бы никогда в жизни не смог.

В девять она позвонила в колокольчик. Я поспешил к Философии и схватил, что попалось под руку. Еще один Ницше: «Человек и Сверхчеловек». Я знал, что это на нее подействует. Прежде чем поставить штампик, она пролистнула несколько страниц.

— Ух! — сказала она. — Ну и книжки ты читаешь!

Я ответил:

— Хо… Это еще что… Я никогда не читаю безделиц.

Она улыбнулась мне на прощанье, и я сказал:

— Сегодня колоссальная ночь, эфемерно колоссальная.

— Вот как? — отозвалась она.

И странновато на меня посмотрела, почесав кончиком карандаша в волосах. Я сдал назад, вывалился в дверь и едва не оступился. Снаружи мне стало паршивее, поскольку ночь была вовсе не колоссальной, а холодной и туманной, уличные фонари смутно светились в дымке. У обочины стояла машина с мужчиной за рулем и работавшим мотором. Мужчина ждал, чтобы отвезти мисс Хопкинс обратно в Лос‑Анджелес. По‑моему, на вид он — полный ублюдок. Читал ли он Шпенглера? Знает ли он, что Европа закатывается? И что он собирается с этим делать? Ничего! Он быдло и хам. Пошел он вообще.

Туман вился вокруг, впитываясь в меня, а я шел, и сигарета тлела. Остановился у Джима на Анахайме. Возле стойки ел какой‑то мужик. В доках я его часто видел. Стивидор по фамилии Хэйз. Я сел рядом и заказал обед. Пока готовилось, я подошел к книжной полке и стал просматривать книги. Перепечатки по доллару за штуку. Я вытащил пяток. Потом перешел к стойке с журналами и просмотрел все «Художники и Модели». Нашел два номера, где на женщинах одежды было меньше всего, и, когда Джим принес мне еду, я велел завернуть журналы. Он увидел у меня под мышкой Ницше: «Человек и Сверхчеловек».

— Нет, — сказал я. — Это я так понесу.

И хлопнул книгой о стойку. Хэйз взглянул на обножку и прочел название: «Человек и Сверхчеловек». Я заметил, как он вытаращился на меня в зеркале. А сам я приступил к стейку. Джим не спускал глаз с моих челюстей, пытаясь определить, мягкое мясо или нет. Хэйз не мог оторваться от книжки. Я сказал:

— Джим, эта трапеза в самом деле допотопна.

Джим переспросил, что конкретно я имею в виду, и Хэйз перестал есть, тоже прислушавшись.

— Стейк, — пояснил я. — Он архаичен, первобытен, каменновеков и древен. Короче, он сенилен и стар.

Джим улыбнулся в том смысле, что не понял, а стивидор аж прекратил жевать, так ему было интересно.

— Чё такое? — спросил Джим.

— Мясо, друг мой. Мясо. Эта трапеза, что стоит передо мной. Жестче сучьего.

Когда я взглянул на Хэйза, тот быстренько пригнулся. Джим из‑за стейка расстроился, перегнулся через стойку и прошептал, что с радостью поджарит мне другой.

Я ответил:

— Зашибись! Валяй, мужик! Это аннулирует мои самые хваленые аспирации.

В зеркале я видел, как Хэйз пристально меня изучает. Внимание его металось между мной и книжкой. «Человек и Сверхчеловек». Я жевал и смотрел прямо перед собой, не обращая на него ни малейшего внимания. Он же, пока ел, не отводил настырного взгляда. А однажды надолго вперся глазами в книгу. «Человек и Сверхчеловек».

Закончив есть, Хэйз пошел к кассе рассчитываться. Они с Джимом долго о чем‑то шептались у аппарата. Хэйз кивал. Джим ухмылялся, а потом они опять шептались. Хэйз улыбнулся и пожелал спокойной ночи, в последний раз оглянувшись на меня через плечо. Джим вернулся ко мне.

— Этот парень хотел про тебя все разузнать.

— Вот уж!

— Он сказал, что ты разговариваешь как довольно смышленый парнишка.

— Вот уж точно! Кто он и чем занимается? Джим ответил, что это Джо Хэйз, стивидор.

— Малодушная профессия, — сказал я. — Инфицированная ослами и тупицами. Мы живем в мире скунсов и антропоидов.

Я вытащил десятидолларовую бумажку. Джим принес мне сдачу. Я предложил ему двадцать пять центов на чай, но он не пожелал их взять.

— Опрометчивый жест, — сказал я. — Простой символ товарищества. Мне нравится, как ты относишься к вещам, Джим. Это высекает из меня ноту одобрения.

— Я стараюсь, чтоб всем хорошо было.

— Что ж, я лишен кляуз, как сказал бы Чехов.

— Ты какие сигареты куришь?

Я сказал. Он принес мне две пачки.

— За мой счет.

Я сложил их в карман.

Однако чаевые он брать не хотел.

— Возьми! — сказал я. — Это же просто жест.

Он отказался. Мы попрощались. Он понес на кухню грязные тарелки, а я направился к двери. У выхода я протянул руку, схватил со стойки два шоколадных батончика и запихал под рубашку. Туман поглотил меня. По дороге домой я ел шоколад. Туман — это хорошо, потому что мистер Хатчинс меня не увидел. Он стоял в дверях своей малюсенькой радиомастерской. Меня поджидал. Я задолжал ему четыре выплаты за наше радио. Он мог бы меня потрогать — но не увидел вообще.

 

Два

 

Мы жили в коммунальном доме по соседству с кварталом филиппинцев. Их приливы и отливы зависели от времени года. К началу рыболовного сезона они съезжались на юг и возвращались на север к сезону сбора фруктов и салата возле Салинаса. В нашем доме была одна филиппинская семья, прямо под нами. Жили мы в двухэтажном строении, обмазанном розовой штукатуркой, и целые пласты ее отваливались от стен при землетрясениях. Каждую ночь штукатурка впитывала туман, как промокашка на пресс‑папье. По утрам стены были не розовыми, а влажно‑красными. Красные мне нравились больше.

Лестницы пищали, словно мышиные гнезда. Наша квартира — самая последняя на втором этаже. Едва я коснулся дверной ручки, как внутри у меня все опустилось. Дом всегда на меня так действовал. Даже когда мой отец еще не умер и мы жили в настоящем доме, мне там не нравилось. Всегда хотелось оттуда сбежать или что‑нибудь там поменять. Интересно бывало представлять себе, каким бы стал дом, если б там что‑нибудь было по‑другому, но я ни разу не придумал, как именно в нем что‑нибудь поменять.

Я открыл дверь. Темно, темнота пахнет домом, местом, где я живу. Я зажег свет. Мать лежала на диване, свет ее разбудил. Она протерла глаза и приподнялась на локтях. Всякий раз, видя ее полусонной, я вспоминал времена, когда был маленьким и залезал по утрам к ней в постель и нюхал, как она пахнет, спящая, а потом вырос и больше туда забираться не мог, поскольку уже не получалось отделаться от мысли, что она моя мама. Запах был соленым и масляным. Не получалось даже подумать о том, что она стареет. Мысль сжигала меня. Мать села и улыбнулась мне, волосы перепутались со сна. Что бы она ни делала, все напоминало о том, как я жил в настоящем доме.

— Я уж думала, ты никогда не дойдешь до дому, — сказала она.

Я спросил:

— Где Мона?

Мать ответила, что она в церкви, и я сказал:

— Моя единокровная сестра — и низведена до суеверия молитвы! Моя собственная плоть и кровь. Монахиня, боголюбка! Какое варварство!

— Только не начинай снова, — произнесла она. — Ты просто мальчишка, книг начитался.

— Это ты так думаешь, — ответил я. — Вполне очевидно, что у тебя — комплекс фиксации.

Лицо ее побелело.

— У меня — что?

Я ответил:

— Не бери в голову. Без толку разговаривать с деревенщиной, мужланами и имбецилами. Интеллигентный человек делает определенные оговорки касательно выбора аудитории.

Мать откинула назад волосы длинными пальцами, похожими на пальцы мисс Хопкинс — только изработанными, узловатыми, морщинистыми на сгибах, а кроме того, мать носила обручальное кольцо.

— А известен ли тебе тот факт, — спросил я, — что обручальное кольцо не только вульгарно фаллично, но и является рудиментарным остатком примитивного дикарства, аномального для этого века так называемого просвещения и разума?

Она ответила:

— Что?

— Ничего. Женскому уму этого не постичь, если б даже я объяснил.

Я сказал ей: смейся, если хочешь, но настанет день, и ты запоешь по‑другому, — забрал свои новые книги с журналами и удалился в личный кабинет, располагавшийся в чулане для одежды. Электрический свет в него не провели, поэтому я жег свечи. В воздухе висело такое чувство, будто кто‑то или что‑то тут побывало, пока я отсутствовал дома. Я огляделся. Точно: с одного из одежных крюков свисал розовый свитерок моей сестры.

Я снял его с крючка и обратился к нему:

— Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву? Ты что — не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? — Я открыл дверь и швырнул свитер на диван. — В эту комнату никакая одежда не допускается! — заорал я.

Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок. Раздались материнские шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет. Картинки в «Художниках и Моделях» были просто лапушками. Я выбрал самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу. Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.

— Хлоя, — сказал я ей, — я поклоняюсь тебе. Зубы твои — словно овечье стадо на склонах горы Гилеад, а щеки твои миловидны. Я — твой покорный слуга, я приношу тебе любовь вековечную.

— Артуро! — раздался голос матери. — Открой.

— Чего тебе надо?

— Что ты там делаешь?

— Читаю. Изучаю! Неужели мне даже это запрещено в собственном доме?

Она погрохотала о дверь пуговицами свитера.

— Я не знаю, куда это девать, — сказала она. — Пусти меня в чулан сейчас же.

— Невозможно.

— Чем ты занимаешься?

— Читаю.

— Что читаешь?

— Литературу!

Она никак не хотела уходить. В зазоре под дверью виднелись пальцы ее ног. Я не мог разговаривать со своей девушкой, пока там стояла мать. Я отложил журнал и стал ждать, когда она уйдет. Она не уходила. Даже не шелохнулась. Прошло пять минут. Свечка трещала. Чулан снова наполнялся дымом. Она не сдвинулась ни на дюйм. В конце концов я сложил журналы стопкой на пол и прикрыл их коробкой. На мать мне хотелось завопить. Могла бы, по крайней мере, шевельнуться, пошуметь, переступить ногами, свистнуть. Я взял с пола какое‑то чтиво и сунул в середину палец, как будто страницу заложил. Когда я открыл дверь, мать зыркнула мне в лицо. Как будто всё про меня знает. Она уперла руки в бедра и принюхалась. Глаза ее ощупывали всё — углы, потолок, пол.

— Да чем ты тут, ради всего святого, занимаешься?

— Читаю! Улучшаю ум. Ты даже это запрещаешь?

— Что‑то тут ужасно не так, — промолвила она. — Ты опять читаешь эти гадкие книжульки с картинками?

— Я не потерплю ни методистов, ни святош, ни зуда похоти в своем доме. Мне надоело это хорьковое ханжество. Моя собственная мать — ищейка похабщины наихудшей разновидности, и это ужасная правда.

— Меня от них тошнит, — сказала она. Я ответил:

— Картинки тут ни при чем. Ты — христианка, тебе место в Эпуорте[1], в Библейском Поясе[2]. Ты фрустрирована своей низкопробной набожностью. В глубине же души ты — негодяйка и ослиха, пройдоха и тупица.

Она отпихнула меня и вошла в чулан. Внутри стоял запах плавленого воска и кратких страстей, истраченных на пол. Мать знала, что таит темнота. Она выскочила оттуда.

— Иже еси на небеси! — воскликнула она. — Выпусти меня отсюда. — Она оттолкнула меня и захлопнула за собой дверь. На кухне загремели кастрюли и сковородки. Потом хлопнула и кухонная дверь. Я заперся в чулане, зажег свечи и вернулся к своим картинкам. Через некоторое время мать снова постучала и сообщила, что ужин готов. Я ответил, что уже поел. Мать нависла над дверью. Снова проснулось раздражение. Оно ощутимо сочилось из матери. У двери стоял стул. Я услышал, как она подтащила его поближе и уселась. Я знал, что сидит она, скрестив руки на груди, смотрит на свои туфли, ноги вытянуты — она всегда так сидит и ждет. Я закрыл журнал и тоже стал ждать. Если ей втерпеж, то и мне тоже. Носком она постукивала по ковру. Стул поскрипывал. Темп стука нарастал. Вдруг она вскочила и забарабанила в дверь. Я поспешно открыл.

— Выходи оттуда немедленно! — завопила она.

Я выскочил как оглашенный. Она улыбнулась — устало, но с облегчением. Зубы у нее маленькие. Один внизу выбивался из ряда, будто солдат, идущий не в ногу. Росту в ней было не больше пяти футов трех дюймов, но она казалась очень высокой, когда надевала каблуки. Возраст больше всего выдавала кожа. Матери было сорок пять. Под ушами кожа слегка провисала. Я радовался, что волосы у нее не седеют. Я всегда искал седые, но ни разу не находил. Я ее толкнул, защекотал, она засмеялась и упала в кресло. Я дошел до дивана, растянулся и немного поспал.

 

Три

 

Я проснулся, когда сестра вернулась домой. У меня болела голова и еще что‑то — вроде как мышцу в спине потянул, — и я знал, отчего у меня эта боль: слишком много думаю о голых женщинах. Часы возле радиоприемника показывали одиннадцать. Сестра сняла пальто и направилась к чулану. Я сказал, чтоб она держалась от него подальше, а не то ей конец. Она улыбнулась надменно и понесла пальто в спальню. Я перевернулся и спустил ноги на пол. Спросил, где была, но она не ответила. Вот что всегда меня доставало — она редко обращала на меня внимание. Ненавидеть ее за это я не мог, хотя иногда хотелось. Она была хорошенькой девчушкой, шестнадцать лет. Немного выше меня, черные волосы, темные глаза. Однажды в школе выиграла конкурс на лучшие зубы. Тылы у нее — будто каравай итальянского хлеба, круглые, то, что надо. Я, бывало, замечал, как парни на ее корму оглядываются: она их цепляла. Сестра же оставалась холодна, и походка ее была обманчива. Ей не нравилось, когда парни на нее смотрят. Она считала это делом грешным; ну, говорила так, по крайней мере. Она говорила, что это мерзко и позорно.

Когда она оставляла дверь спальни открытой, я, бывало, наблюдал за нею, а иногда подглядывал в замочную скважину или прятался под кроватью. Она стояла спиной к зеркалу и исследовала свою задницу, проводя по ней руками, туго натягивая платье. Она никогда не носила платьев, если те не приталены и не подчеркивают бедра, и всегда обмахивала стул, прежде чем туда сесть. И лишь затем садилась, чопорно и холодно. Я пытался подбить ее покурить сигарету, но она не хотела. Еще я пытался давать ей советы о жизни и сексе, но она считала меня ненормальным. Она походила на отца — чистенькая и очень прилежная и в школе, и дома. Помыкала матерью. Она была умнее мамы, но не думаю, что ей удалось бы и близко сравниться с моим разумом по чистой блистательности. Помыкала она всеми — но не мной. Когда умер отец, она попробовала было и мной покомандовать. Но я и слышать об этом не хотел — подумать только, моя собственная сестра! — и она решила, видимо, что еe помыкания я все равно недостоин. Хотя время от времени я давал ей собою командовать — но лишь для того, чтобы продемонстрировать гибкость своей личности. Она была чиста, как лед. Дрались же мы, как кошка с собакой.

Во мне было всякое, что ей не нравилось. Ее от этого воротило. Наверное, подозревала существование женщин в одежном чулане. Иногда я дразнил ее, похлопывая по заду. Она с ума сходила от злости. Однажды я так сделал, а она схватила мясницкий нож и гонялась за мной, пока я не слинял из квартиры. После этого не разговаривала со мной две недели и сказала матери, что никогда со мной больше не заговорит и есть со мною за одним столом не будет. В конце концов перебесилась, конечно, однако никогда не забуду, как она взбеленилась. Она б меня тогда зарезала — если б поймала.

У нее имелось то, чем отличался мой отец и что отсутствовало и в матери, и во мне. Я имею в виду чистоплотность. Когда я был пацаном, я раз увидел, как гремучая змея сражается с тремя скотч‑терьерами. Собаки сдернули ее с камня, где она грелась на солнышке, и разодрали на куски. Змея дралась яростно, не теряя присутствия духа, она знала, что ей конец, и каждый пес уволок по куску ее кровоточившего тела. Остался только хвост с тремя погремушками — и он по‑прежнему шевелился. Даже разорванная на куски, змея была для меня чудом. Я подошел к камню, на котором еще оставалась кровь. Обмакнул в нее палец и слизал. Я плакал, как ребенок. Я эту змею так и не смог забыть. Будь она живой, однако, я бы к ней и близко не подошел. Что‑то похожее было у меня с сестрой и отцом.

Я считал, что, коль скоро моя сестра такая симпатичная и любит командовать, из нее выйдет роскошная жена. Она же была слишком холодна и набожна. Стоило мужчине прийти к нам домой и позвать ее на свидание, она ему отказывала. Стояла в дверях и даже не приглашала войти. Она хотела стать монахиней — вот в чем беда. Удерживала ее мать. Сестра решила отложить это еще на несколько лет. Говорила, что единственный мужчина, которого она любит, — Сын Человеческий, а единственный жених — Христос. Похоже, нахваталась у монахинь. Мона не могла такого придумать без посторонней помощи.

В школе она все дни проводила с монахинями из Сан‑Педро. Когда она закончила начальную школу, отцу был не по карману католический колледж для нее, поэтому она отправилась в обычную вилмингтонскую школу. Как только там все закончилось, она снова стала ездить в Сан‑Педро к монахиням. Оставалась там на целый день, помогала проверять тетради, проводить занятия в детском саду и всякое такое. По вечерам валяла дурака в вилмингтонской церкви на другой стороне залива, всякими цветочками алтарь украшала. Сегодня — тоже.

Она вышла из спальни в халате.

Я сказал:

— Ну как там сегодня Иегова? Что Он думает о квантовой теории?

Она зашла в кухню и заговорила с матерью о церкви. Они спорили о цветах: какие лучше для алтаря — белые или красные розы.

Я сказал:

— Яхве. Когда в следующий раз увидишь Яхве, передай, что у меня к нему есть пара вопросов.

Они продолжали разговаривать.

— О Господи Боже Святый Иегова, узри свою лицемерную и боготворящую Мону у ног своих, слюнявую идиотскую фиглярку. Ох, Иисус, как же она свята. Милый строженька‑боженька, да она просто непорочна.

Мать сказала:

— Артуро, прекрати. Твоя сестра устала.

— О Дух Святый, о святое раздутое тройное эго, вытащи нас из Депрессии. Выбери Рузвельта. Удержи нас на золотом стандарте. Сотри с него Францию, но, Христа ради, оставь нас!

— Артуро, перестань.

— О Иегова, в своей неизбывной изменчивости посмотри, не найдется ли у тебя где‑нибудь монетки для семейства Бандини.

Мать сказала:

— Стыдно, Артуро. Стыдно.

Я вскочил с дивана и завопил:

— Я отрицаю гипотезу Бога! Долой декадентство мошеннического христианства! Религия — опиум для народа! Всем, что мы есть и чем только надеемся стать, мы обязаны дьяволу и его контрабандным яблокам!

Мать погналась за мной с метлой. Чуть было не перецепилась через нее, тыча мне в лицо соломенным веником на конце. Я оттолкнул метлу и спрыгнул на пол. Затем стянул с себя рубашку и встал голый по пояс. Склонил перед ней голову.

— Спусти на меня свою нетерпимость, — воззвал я. — Преследуй меня! Распни меня на дыбе! Вырази свое христианство! Пускай же Воинствующая Церковь проявит свою кровавую душу! Оставьте меня висеть на кресте в назидание! Тычьте раскаленной кочергой мне в глаза. Сожгите меня на колу, христианские псы!

Мона зашла со стаканом воды. Забрала у матери метлу и протянула воду. Мать выпила и чуть‑чуть успокоилась. Потом поперхнулась и раскашлялась прямо в стакан, готовая расплакаться.

— Мама! — сказала Мона. — Не плачь. Он чокнутый.

Она взглянула на меня восковыми невыразительными глазами. Я отошел к окну. Когда я повернулся к ним снова, она все смотрела на меня.

— Христианские псы, — сказал я. — Буколические водостоки! Бубус Американусы! Шакалы, выдры, хорьки и ослы — вся ваша глупая братия. Я один в целой вашей семье не отмечен клеймом кретинизма.

— Дурак, — сказала она. Они ушли в спальню.

— Не называй меня дураком, — ответил я. — Невроз ходячий! Фрустрированная, закомплексованная, бредовая, слюнявая недомонахиня!

Мать сказала:

— Ты это слышала? Какой ужас!

 

* * *

 

Они легли спать. Мне достался диван, а им — спальня. Когда их дверь закрылась, я вытащил журналы и залез с ними в постель. Я радовался, что могу рассматривать девушек при свете большой комнаты. Гораздо лучше вонючего чулана. Я разговаривал с ними где‑то с час — уходил в горы с Элейн, уплывал в Южные моря с Розой и наконец, при групповой встрече с ними всеми, расстеленными вокруг, сообщил им, что у меня нет любимиц и каждая по очереди получит свой шанс. Однако через некоторое время я ужасно устал, ибо все больше чувствовал себя идиотом, пока не возненавидел окончательно саму мысль о том, что они — всего лишь картинки, плоские и одномерные, такие похожие друг на друга и цветом, и улыбками. Да и улыбались все они, как шлюхи. Все это стало до предела ненавистным, и я подумал: «Посмотри на себя! Сидишь тут и разговариваешь с кучей проституток. Прекрасным же сверхчеловеком ты сам оказался! А если б Ницше тебя сейчас увидел? Или Шопенгауэр — что бы он подумал? Или Шпенглер! Ох как бы Шпенглер на тебя заорал! Придурок, идиот, свинья, животное, крыса, грязный, презренный, омерзительный поросенок!» Неожиданно я сгреб все картинки в охапку, разорвал их на клочки и швырнул в дыру унитаза в ванной. Потом заполз обратно в постель и ногами скинул одеяло на пол. Ненавидел я себя так, что сел на диване, думая о себе только худшее. Наконец я настолько себе опротивел, что ничего больше не оставалось — только спать. Однако задремал я через много часов. На востоке туман рассеивался, а запад оставался черным и серым. Три часа уже, наверное. Из спальни доносилось тихое материнское похрапывание. К тому времени я уже готов был совершить самоубийство и, размышляя о нем, заснул.

 

Четыре

 

В шесть мать поднялась и позвала меня. Я перевернулся на другой бок — вставать не хотелось. Она схватила одеяло и откинула его. Я остался лежать голым на простыне, поскольку спал без ничего. Нормально‑то оно нормально, но сейчас утро, а я к нему не подготовился, и она могла его увидеть — нет, я не против, чтоб она видела меня голым, но не таким же, каким парень бывает порой по утрам. Я прикрыл место рукой и попытался его спрятать, но она все равно увидела. Казалось, она специально ищет, чем бы меня смутить, — моя собственная мать. Она сказала:

— Позор, с утра пораньше.

— Позор? — переспросил я. — С чего это?

— Позор.

— Ох, господи, что вы, христиане, дальше придумаете? Теперь уже спать — позор!

— Ты знаешь, о чем я говорю, — ответила она. — Позор тебе, в твоем‑то возрасте. Позор тебе. Стыдно. Стыдно.

Она снова отправилась в кровать.

— Позор ему, — сказала она Моне.

— Что он еще натворил?

— Позор ему.

— Что он наделал?

— Ничего, но все равно ему позор. Стыдно.

Я заснул. Через некоторое время она меня снова окликнула.

— Я сегодня на работу не иду, — сказал я.

— Почему?

— Я потерял работу.

Гробовая тишина. Затем они с Моной подскочили на постели. Моя работа — это всё. У нас по‑прежнему оставался дядя Фрэнк, но мой заработок они расписали заранее. Надо было придумать что‑нибудь стоящее, поскольку и та и другая знали, что я врун. Мать‑то еще можно обвести вокруг пальца, а Мона никогда ничему не верила — даже правде, если ее говорил я.

Я сказал:

— Племянник мистера Ромеро только что вернулся с родины. Он получил мое место.

— Я надеюсь, ты не рассчитываешь, что мы в это поверим? — поинтересовалась Мона.

— Мои ожидания едва ли рассчитаны на имбецилов, — ответил я.

Мать подошла к дивану. История звучала не очень убедительно, но мать всегда охотно давала мне спуску. Не будь тут Моны, сработало бы наверняка. Она велела Моне сидеть тихо, чтобы выслушать все до конца. Мона портила рассказ своим трепом. Я заорал ей, чтоб заткнулась.

Мать спросила:

— Ты правду говоришь?

Я положил руку на сердце, закрыл глаза и ответил:

— Перед Господом Всемогущим и его небесным судом торжественно клянусь, что не лгу, не сочиняю. А если лгу, то, надеюсь, Он поразит меня насмерть в эту самую минуту. Неси часы.

Она сняла часы с приемника. В чудеса она верила — в любые чудеса. Я закрыл глаза — сердце колотилось. Я затаил дыхание. Шли секунды. Через минуту я выпустил воздух из легких. Мать улыбнулась и поцеловала меня в лоб. Теперь у нее виноват Ромеро.

— Ну как же он так может с тобой? — сказала она. — Я ему не позволю. Я сейчас к нему схожу и скажу все, что о нем думаю.

Я выскочил из постели. Голый, но плевать. Я сказал:

— Господи Всемогущий! Да у тебя что, ни гордости нет, ни малейшего чувства человеческого достоинства? Зачем тебе к нему ходить после того, как он отнесся ко мне с такой жульнической лживостью? Ты что, к тому же имя семьи опозорить хочешь?

Она одевалась в спальне. Мона смеялась и приглаживала пальцами волосы. Я зашел, стянул с матери чулки и завязал их в узлы, не успела она и глазом моргнуть. Мона качала головой и хихикала. Я подсунул ей под нос кулак и предупредил в последний раз, чтоб не лезла куда не надо. Мать просто не знала, что делать дальше. Я положил руки ей на плечи и заглянул и глаза…

— Я — человек глубокой гордости, — сказал я. — Отзывается ли это аккордом одобрения в твоей способности к суждению? Гордость! И первое, и последнее высказывания мои взрастают из почвы этого слоя, который я называю Гордостью. Без нее жизнь моя — похотливое разочарование. Коротко говоря, я предъявляю тебе ультиматум. Если ты пойдешь к Ромеро, я покончу с собой.

Это ее перепугало до чертиков, однако Мона каталась по кровати и хохотала, как помешанная. Больше я ничего не сказал, вернулся к себе на диван и вскоре опять уснул.

Когда я проснулся, времени было около полудня, они уже куда‑то ушли. Я извлек картинку с моей старинной подружкой, которую звал Марселлой, и мы отправились в Египет заниматься любовью на галере с рабами‑гребцами посреди Нила. Я пил вино из ее сандалий и молоко из грудей ее, а потом мы заставили рабов подгрести к речному берегу, и я кормил ее сердцами колибри, тушенными в подслащенном птичьем молоке. Когда все кончилось, я чувствовал себя самим сатаной. Мне хотелось заехать себе самому по носу, вырубить себя до беспамятства. Я хотел изрезать себя так, чтобы кости трещали. Я разорвал картинку с Марселлой в клочья и спустил их в туалет, подошел к шкафчику с лекарствами, достал бритву и, не успев еще ничего сообразить, полоснул по руке ниже локтя, но неглубоко, чтобы кровь потекла, но больно не стало. Я пососал разрез, но боль все не наступала, поэтому я взял соли и втер немного в ранку, и она вгрызлась в мою плоть, больно, и заставила выскочить из себя и снова почувствовать себя живым, и я втирал ее, пока терпеть не осталось мочи. После этого я перевязал себе руку.

На столе они оставили мне записку. Там говорилось, что они ушли к дяде Фрэнку, а еда мне на завтрак стоит в кладовке. Но я решил поесть у Джима, поскольку деньги еще не кончились. Я пересек школьный двор через дорогу от дома и зашел к Джиму. Заказал яичницу с ветчиной. Пока я ел, Джим поддерживал разговор. Он сказал:

— Вот ты много читаешь. А сам книжку написать не пробовал?

Это все и решило. С этого момента я захотел стать писателем.

— Я и сейчас пишу книгу, — ответил я. Он захотел узнать, какую именно.

Я сказал:

— Моя проза не продается. Я пишу для Вечности. Он ответил:

— Я не знал. А что ты пишешь? Рассказы? Или просто художественную литературу?

— И то и другое. Я разносторонен.

— О. Этого я тоже не знал.

Я сходил к другому прилавку бара и купил карандаш и тетрадку. Теперь Джим хотел знать, что же именно я пишу. Я ответил:

— Ничего. Просто пишу неупорядоченные заметки для будущей работы по международной торговле. Предмет интересует меня любопытно, этакое динамическое хобби, которым я увлекся.

Когда я уходил, он смотрел мне вслед раскрыв рот. Я не спеша прогулялся до гавани. Там стоял июнь, лучшее время. Скумбрия валила с южного побережья, и все консервные фабрики работали полным ходом, днем и ночью, и в это время года воздух постоянно вонял гнилью и рыбьим жиром. Некоторые считали этот запах вонью, а некоторых от него тошнило; для меня же то была вовсе не вонь, если не считать рыбы‑нон, которая сама по себе паршива, мне запах этот казался великолепным. Мне там нравилось. Не один запах, а множество их сплеталось и расплеталось, и каждый шаг приносил иной аромат. Я начинал мечтать и много думал о разных далеких местах, о тайнах того, что может таиться на дне океана, и все книги, что я прочел, сразу оживали, и я видел людей из книг, что были гораздо лучше, чем в жизни, вроде Филипа Кэйри, Юджина Уитлы и тех парней, которых выдумал Драйзер.

Мне нравился аромат трюмной воды из старых танкеров, аромат мазута из бочек, что отправлялись в дальние страны, аромат нефтяной пленки на воде, которая становилась склизкой, желтой и золотой, аромат гниющего дерева и морских отходов, почерневших от нефти и дегтя, разлагавшихся фруктов, маленьких японских рыбацких слупов, банановых барж и старых канатов, буксиров и металлолома — и угрюмый таинственный запах моря в отливе.

Я остановился у белого моста, пересекавшего пролив слева от «Тихоокеанских прибрежных рыбных промыслов» на вилмингтонской стороне. У бензиновых доков разгружался танкер. Чуть дальше на улице рыбаки‑японцы чинили свои сети, растянутые вдоль кромки воды на несколько кварталов. На Американо‑Гавайском причале стивидоры грузили судно на Гонолулу. Работали по пояс голыми. Судя по виду, о них было бы здорово что‑нибудь написать. Я разгладил новую тетрадку о поручень, лизнул кончик карандаша и начал писать трактат о стивидоре: «Психологическая Интерпретация Стивидора Сегодня и Вчера. Трактат Артуро Габриэля Бандини».

Тема оказалась трудной. Я начинал четыре или пять раз, но сдался. Как бы то ни было, предмет требовал многих лет изысканий; нужды же в художественной прозе пока не наступило. Самое первое дело — собрать воедино все факты. Может, это займет два года, три, даже четыре; на самом деле, это труд всей жизни, магнум опус. Слишком круто. Я отказался от этой темы. Прикинул, что философия проще.

«Артуро Габриэль Бандини. Моральная и Философская Диссертация о Мужчине и Женщине». Зло — удел слабого мужчины, поэтому зачем быть слабым. Лучше быть сильным, чем слабым, ибо слабым быть означает, что тебе недостает силы. Будьте сильны, братья мои, ибо реку я вам: ежели не будете вы сильными, силы зла сцапают вас. Всякая сила есть форма власти. Всякая нехватка силы есть форма зла. Всякое зло есть форма слабости. Будьте же сильны. А не то будете слабыми. Избегайте слабости, чтобы стать сильными. Слабость пожирает сердце женщины. Сила вскармливает сердце мужчины. Желаете ли вы стать женщинами? Да, тогда слабейте. Желаете ли вы стать мужчинами? Да, да. Тогда становитесь сильнее. Долой Зло! Да здравствует Сила! О Заратустра, надели женщин своих немощью превеликою! О Заратустра, надели мужчин своих превеликою силой! Долой женщину! Ура Мужчине!

Затем я от всего этого устал. Решил, что, быть может, я вовсе никакой и не писатель, в конце концов, а художник. Может, гений мой кроется в искусствах. Перевернул страницу тетрадки и решил было заняться набросками — просто так, ради практики, — но не смог обнаружить ничего достойного запечатления: одни корабли, грузчики, доки, а они меня не интересовали. Я рисовал котов на заборах, какие‑то рожи, треугольники и квадраты. Потом мне пришла в голову мысль, что я и не художник, и не писатель — я архитектор, поскольку отец мой был плотником, и, быть может, ремесло строителя больше соответствует моему наследию. Я нарисовал несколько домиков. Все они оказались примерно одинаковыми — заштрихованные квадратики с трубами, из которых завивался дымок. Я отодвинул от себя тетрадку.

На мосту было жарко, солнце жалило в затылок. Под перилами я прополз к каким‑то зазубренным камням, сваленным у самой воды. Большие камни, черные как уголь, там, где в прилив их заливало водой, а некоторые валуны вообще с дом. Под мостом их разбросали в сумасшедшем беспорядке, словно поле айсбергов, однако выглядели они довольными и покойными.

Я заполз под мост с таким чувством, будто никто до меня никогда этого не делал. Маленькие портовые волны лакали камни и оставляли тут и там лужицы зеленой воды. Некоторые валуны лежали, задрапированные мхом, на некоторых красовались симпатичные кляксы птичьего помета. Поднимался увесистый запах моря. Под опорами оказалось холодно и так темно, что я почти ничего не видел. Сверху грохотали машины, дудели клаксоны, орали люди, а по деревянным балкам громыхали здоровенные грузовики. Стоял такой ужасный шум, что уши закладывало, и когда я попробовал завопить сам, голос мой отлетел всего на несколько футов и заспешил обратно, точно привязанный к резиновому бинту. Я ползал между камней, пока не нашел участок, куда не добивало солнце. Странное местечко. Я даже испугался ненадолго. Чуть дальше лежал гигантский камень, гораздо больше остальных, и гребень его был весь уделан белым пометом чаек. Король всех этих камней с белой короной. Я двинулся к нему.

Неожиданно у ног моих все зашевелилось. Быстрая склизкая суета каких‑то ползучих тварей. Я затаил дыхание, замер и попробовал присмотреться. Крабы! Камни кишели живыми роями крабов. От страха я аж оцепенел, и грохот сверху показался пустячным по сравнению с колотьбой моего сердца.

Я привалился к камню и закрыл лицо руками, пока не перестал бояться. Когда я руки оторвал, сквозь черноту что‑то проглядывало — серое и холодное, будто мир под землей, — серое, уединенное место. Впервые я хорошенько разглядел то, что там обитало. Большие крабы, величиной с кирпичи, молчаливые и жестокие — они удерживали высоты крупных камней, чувственно, словно танцуя хулу, пошевеливая грозными усами; их маленькие глазки злобны и уродливы. Гораздо больше крабов помельче, размером с ладонь, и они плавали повсюду в черных лужицах у оснований валунов, переползали друг через друга, стаскивали друг друга в плескавшуюся черноту, дерясь за места на камнях. Им было весело.

У ног моих оказалось гнездо совсем маленьких крабиков, каждый не больше доллара — просто один большой комок спутанных вместе, копошившихся ножек. Один цапнул меня за штанину. Я отцепил его и рассмотрел, пока он беспомощно ворочал клешнями, стараясь меня укусить. Тем не менее он был у меня в руках, бессильный. Я размахнулся и швырнул его о камень. Он треснул, разбившись насмерть, на мгновение прилип к камню, а затем плюхнулся вниз, истекая водой и кровью. Я подобрал треснувший панцирь и лизнул желтую жидкость: соленая, как морская вода, и мне совсем не понравилась. Я закинул трупик туда, где поглубже. Он плавал на поверхности, пока вокруг, изучая добычу, не начала вить круги корюшка — затем она принялась озлобленно его кусать, а потом и вовсе утащила с глаз долой. Руки у меня были все липкие от крабьей крови, запах моря пристал к ним. Я вдруг сразу почувствовал, как во мне растет желание поубивать их всех — до единого.

Малыши не интересовали меня, убивать и убивать хотелось только больших. Здоровые парни, сильные и яростные, с мощными резцами клешней. Достойные противники для великого Бандини, завоевателя Артуро. Я огляделся, но ни палки, ни прута нигде не обнаружил. На берегу возле бетонной опоры валялись одни камни. Я закатал рукава и стал швырять их в самого большого краба, который спал на валуне футах в двадцати от меня. Камни ударялись вокруг него, в каких‑то дюймах, летели искры и осколки, а он даже глаза не открыл посмотреть, что происходит. Я запустил в него штук двадцать и наконец попал. Виктория! С треском сломанного крекера камень расколол ему панцирь. Пробил насквозь, пригвоздив к валуну. Краб свалился в воду, и пенные зеленые пузыри прибоя поглотили его. Я смотрел, как он уходит под воду, и грозил ему кулаком, сердито прощаясь, пока он погружался на дно. Прощай, прощай! Мы, вне всякого сомнения, встретимся вновь в ином мире; ты не забудешь меня, Краб. Ты будешь помнить меня вечно и всегда — своего покорителя!

Убивать их камнями было слишком тяжело. Камни оказались такими острыми, что резали мне пальцы, когда я замахивался. Я смыл с рук кровь и слизь и вылез на свет. Потом взобрался на мост и прошел три квартала до лавки шипчандлера, где продавали ружья и боеприпасы.

Белорожему приказчику я сказал, что мне нужна мелкашка. Он показал мне мощную винтовку, я выложил деньги и купил ее без вопросов. Остаток десятки я истратил на патроны. Хотелось скорее вернуться на поле битвы, поэтому я велел белорожему не заворачивать патроны, а отдать их мне как есть. Ему это показалось странным, и он внимательно осмотрел меня, когда я сгреб цилиндрики с прилавка и пулей выскочил из лавки, только что не бегом. Побежал я, когда очутился снаружи, но тут же почувствовал, как кто‑то на меня смотрит, и оглянулся: ну, конечно, белая рожа стояла в дверях и, прищурившись, смотрела мне вслед сквозь жаркий полуденный воздух. Я притормозил до просто быстрого шага, пока не свернул за угол, — а там уже припустил вовсю.

Я стрелял крабов весь день, пока плечо не заболело, а глаза не заслезились от прицела. Я был Диктатором Бандини, Железным Артуро Крабландии. А происходила еще одна Кровавая Чистка на благо Отечества. Они пытались меня свергнуть, эти проклятые крабы, у них хватило мужества раздуть революцию, но теперь я им отомщу! Подумать только! Меня это просто взбесило. Распроклятые крабеныши в самом деле поставили под сомнение мощь Сверхчеловека Бандини! Что это в них вселилось, откуда такая глупая самоуверенность? Ну что ж, сейчас они получат урок и его уже никогда не забудут. Это последний бунт, к которому им суждено было подстрекать, клянусь Христом! Думая об этом, я скрежетал зубами. Какая наглость! О, как я зол, Господи!

Я палил, пока на пальце от спускового крючка не вздулся волдырь. Убил около пятисот, а ранил вдвое больше. Они кинулись в атаку, обезумев от злости и страха, когда из их рядов начали выбывать убитые и раненые. Взяли меня в блокадное кольцо. Толпами кинулись ко мне. Из моря выходили пополнения, другие отряды — из‑за камней, полчищами шагали по каменистой равнине к неминуемой смерти, сидевшей на высоком валуне вне пределов их досягаемости.

Я собрал некоторых раненых в лужицу, провел военный совет и решил отдать их под трибунал. Потом вытаскивал по одному, сажал на дуло ружья и жал на курок. Попался один краб, ярко раскрашенный и полный жизни, — он напомнил мне женщину: вне всякого сомнения, к ренегатам примкнула принцесса, бесстрашная крабиха, серьезно раненная, одна нога отстрелена, а рука жалко болтается на последнем сухожилии. Она разбила мне сердце. Я провел еще один военный совет и принял решение: ввиду чрезвычайности ситуации — никаких половых разграничений. Даже принцесса должна умереть. Приятного мало, но это нужно сделать.

С тяжелым сердцем опустился я на колени среди мертвых и умиравших и воззвал к Богу в молитве, умоляя его простить меня за это, самое зверское преступление Сверхчеловека – за казнь женщины. И тем не менее в конечном итоге долг есть долг, старый порядок следует сохранить, революцию — искоренить, режиму следует жить, а ренегатам — кануть в Лету. Некоторое время я беседовал с принцессой наедине, официально принес ей извинения правительства Бандини и выполнил ее последнюю волю — разрешил послушать «Ла Палому», сам просвистел ей мелодию с таким сильным чувством, что под конец расплакался. Потом поднял винтовку к ее прекрасному лицу и спустил курок. Умерла она мгновенно, достославно, пылающей массой скорлупы и желтой крови.

Из чистого почтения и восхищения я приказал воздвигнуть камень там, где пала она — эта потрясающая героиня одной из незабываемых мировых революций, погибшая в кровавые июньские дни правительства Бандини. В тот день творилась история. Я перекрестил надгробье, почтительно поцеловал его и в кратком перемирии низко склонил голову. Мгновение, полное иронии. Ибо во мне вспыхнуло осознание, что я любил эту женщину. Но — вперед, Бандини! Наступление возобновилось. Вскоре я подстрелил еще одну женщину. Ранило ее легко, она была в шоке. Попав в плен, предложила мне себя и телом, и душой. Умоляла пощадить ей жизнь. Я злобно хохотал. Изысканное существо, красноватое и розовое, и только предшествовавшие тому заключения относительно моей дальнейшей судьбы заставили меня принять ее трогательное предложение. И там, под мостом, в темноте, я насладился ею, а она молила о милосердии. По‑прежнему хохоча, я вывел ее наружу и расстрелял на мелкие клочки, извинившись за свою жестокость.

Бойня наконец прекратилась, когда у меня от напряжения разболелась голова. Перед уходом я бросил вокруг прощальный взгляд. Миниатюрные утесы все измазаны кровью. Это триумф, очень великая победа для меня. Я брел среди мертвых и утешал их, ибо хоть и враги они мне, но я, по всему, человек благородный, уважаю их и восхищаюсь доблестью, с которой они боролись против моих легионов.

— Смерть пришла за вами, — говорил я. — Прощайте, дорогие мои враги. Вы были храбры в борьбе и оказались еще храбрее в смерти, и Фюрер Бандини этого не забыл. Он открыто превозносит вас, даже в смерти. — Другим же я говорил так: — Прощай, трус. Я плюю на тебя в отвращении. Трусость твоя омерзительна Фюреру. Он ненавидит трусов, как ненавидит чуму. Он не смирится после твоей смерти. Пускай же приливы морские смоют твое трусливое преступление с лица земли, подлец.

Я выбрался на дорогу, как раз когда зазвучали шестичасовые свистки, и направился домой. По пути на пустыре играли какие‑то пацаны, и я отдал им мелкашку с остатком патронов в обмен на карманный нож. Один пацан утверждал, что стоит нож три доллара, но ему меня не одурачить: я знал, что ножик не может стоить больше пятидесяти центов. Мне так хотелось избавиться от ружья, что на сделку я согласился. Пацаны решили, что я олух, ну и пускай.

 

Пять

 

Вся квартира пропахла жарившимся бифштексом, и я услышал, как на кухне разговаривают. У нас сидел дядя Фрэнк. Я заглянул, поздоровался, и он ответил мне тем же. Они с моей сестрой сидели в обеденном уголке. Мать хлопотала у плиты. Дядя Фрэнк приходился ей родным братом — мужик лет сорока пяти, седые виски, большие глаза, волоски торчат из ноздрей. Хорошие зубы. Он вообще был нежным. Жил один в коттедже на другом конце города. Мону очень любил и постоянно хотел сделать ей что‑нибудь приятное, только она редко соглашалась. Он вечно помогал нам деньгами, а после смерти отца несколько месяцев нас практически содержал. Ему хотелось, чтобы мы переселились к нему, но я был против — тогда он смог бы нами помыкать. Когда умер отец, дядя Фрэнк оплатил все счета за похороны и даже купил надгробье, что странно, поскольку всерьез он отца своим шурином никогда не считал.

Всю кухню просто завалило едой. На полу стояла огромная корзина с покупками, а на доске возле раковины кучей громоздились овощи. Роскошный ужин у нас будет. Разговаривали за столом только они. Я до сих пор чувствовал на себе крабов, даже еда ими отдавала. Перед глазами стояли эти живые твари под мостом — ползают во тьме, покойников собирают. И этот, здоровый, Голиаф. Великий боец. Я вспомнил эту чудесную личность; вне всякого сомнения, он был вождем своего народа. А теперь умер. Интересно, отец и мать ищут в потемках его тело? Я подумал о скорби его возлюбленной — или она тоже мертва? Голиаф сражался, щурясь от ненависти. Много патронов пришлось истратить, чтобы его убить. Великий был краб — величайший из всех современных крабов, включая Принцессу. Крабий Народ должен воздвигнуть ему памятник. Но более ли великий он, чем я? Нет, сэр. Я — его покоритель. Подумать только! Этот могучий краб, герой своего народа — и я его победил! И Принцессу тоже — самую потрясающую крабиху в истории, ее я тоже убил. Крабам этим меня еще долго не забыть. Если бы они писали историю, мне бы досталось в их хрониках много места. Они меня даже могли бы назвать Черным Убийцей Тихоокеанского Побережья. Маленькие крабики услышат обо мне от своих предков, и я буду наводить ужас на их воспоминания. Страхом буду править я, даже отсутствуя, буду менять весь ход их бытия. Настанет день, и я стану легендой в их мире. Может быть, найдутся даже романтически настроенные особы, которых очарует жестокая казнь Принцессы. Они сделают меня своим божеством, и некоторые станут тайно мне поклоняться и страстно меня любить.

Дядя Фрэнк, мать и Мона продолжали болтать. Походило на заговор. Один раз Мона посмотрела на меня, и во взгляде ее читалось: мы намеренно тебя игнорируем, ибо хотим, чтобы тебе стало неловко; более того, после еды тобой займется дядя Фрэнк. Потом сам дядя Фрэнк одарил меня отсутствующей улыбкой. Запахло жареным.

После десерта женщины поднялись и вышли. Мать закрыла дверь. Будто все заранее отрепетировали. Дядя Фрэнк приступил к делу — раскурил трубку, отодвинул в сторону тарелки и склонился ко мне. Затем вынул трубку изо рта и потряс мундштуком у меня перед носом.

— Слушай сюда, маленький сукин сын, — произнес он. — Я не знал, что ты еще и вор к тому же. Я знал, что ты лентяй, но, ей‑богу, и подумать не мог, что ты маленький вороватый воришка.

Я ответил:

— Я к тому же еще и не сукин сын.

— Я поговорил с Ромеро, — сказал он. — Я знаю, что ты натворил.

— Предупреждаю вас, — сказал я. — В недвусмысленных терминах предупреждаю: впредь воздержитесь называть меня сукиным сыном.

— Ты спер у Ромеро десять долларов.

— Ваша презумпция колоссальна, непревзойденна. Мне не удается увидеть, почему вы позволяете себе вольность оскорблять меня, называя сукиным сыном.

Он ответил:

— Красть у своего нанимателя! Хорошенькое дело.

— Повторяю вам еще раз, и притом — с крайней прямотой, что, невзирая на ваше старшинство и наши кровные узы, я положительно запрещаю вам использовать такие уничижительные имена, как сукин сын, относительно меня.

— Не племянник, а лоботряс и вор! Мерзко!

— Прошу принять к сведению, дорогой дядюшка, что, раз вы предпочли поносить меня сукиным сыном, у меня нет другой альтернативы, кроме как указать на кровный факт вашей собственной непристойности. Короче говоря, если я сукин сын, то так случилось, что вы — сукин брат. Посмотрим, как вы теперь посмеетесь.

— Ромеро мог бы тебя арестовать. Жалко, что он этого не сделал.

— Ромеро — монстр, гигантская фальшивка, угрожающий всему свету олух. Его обвинения в пиратстве развлекают меня. Я не могу быть тронутым его стерильными нападками. Но должен напомнить вам еще раз: отставьте в сторону бойкость своих непристойностей. Я не обладаю привычкой сносить оскорбления — даже от своих родственников.

Он ответил:

— Да закрой ты свой рот, маленький придурок! Я про другое. Что ты теперь будешь делать?

— Есть мириады возможностей.

Он фыркнул:

— Мириады возможностей! Эк сказанул! Что ты, к чертовой матери, мелешь? Мириады возможностей!

Я несколько раз затянулся сигаретой и ответил:

— Предполагаю сейчас пуститься в свою литературную карьеру, ибо я уже покончил с ромеровской породой пролетариата.

Что тысобираешься сделать?

— Мои литературные планы. Моя проза. Буду продолжать свои литературные попытки. Я ведь писатель, знаете ли.

— Писатель! Это с каких же пор ты стал писателем? Что‑то новенькое. Ну‑ка давай, я такого раньше от тебя не слышал.

Я сказал ему:

— Писательский инстинкт всегда дремал во мне. Теперь же он вступил в процесс метаморфоз. Эра преобразования прошла. Я стою на пороге выражения.

Он ответил:

— Чушь.

Из кармана я вытащил свою новую записную книжку и большим пальцем пробежался по страницам. Так быстро, чтобы он не успел ничего прочесть, но видел: там что‑то написано.

— Это рабочие заметки, — сказал я. — Атмосферные зарисовки. Я пишу сократический симпозиум касательно до Порта Лос‑Анджелеса со дней Испанской Конкисты.

— Ну‑ка давай поглядим, — сказал дядя.

— Не выйдет. Только после публикации.

— После публикации! Какие планы!

Я снова спрятал записную книжку в карман. Она воняла крабами.

— Ну почему ты не можешь подтянуться и стать настоящим мужчиной? — сказал он. – Отец твой был бы там счастлив.

— Где — там? — осведомился я.

— Там, наверху, после смерти. Этого я ждал.

— Нет никакой жизни после смерти, — сказал я. — Небесная гипотеза — чистой воды пропаганда, формулируемая имущими для того, чтобы вводить в заблуждение неимущих. Я оспариваю бессмертие души. Это настойчивое заблуждение человечества, которому втирали очки. Я отрицаю в недвусмысленных терминах гипотезу Бога. Религия — опиум для народа. Церкви должны быть преобразованы в больницы и общественные заведения. Всем, что мы есть и чем только надеемся быть, мы обязаны дьяволу и его краденым яблокам. В Библии — 78 000 противоречий. И это — слово Бога? Нет! Я отрицаю Бога! Я развенчиваю его дикими и неумолимыми проклятьями! Я принимаю вселенную без Бога. Я — монист!

— Ты с ума сошел, — сказал он. — Ты маньяк.

— Вы меня не понимаете, — улыбнулся я. — Но это ничего. Я предвижу непониманье; нет, я взыскую жесточайших преследований на своем пути. Так что все в порядке.

Дядя выбил трубку и потряс пальцем у меня перед носом.

— Тебе вот что надо: хватит читать свои проклятые книжки, хватит воровать, становись мужчиной и найди себе работу.

Я резко растер сигарету в пепельнице.

— Книжки! — сказал я. — А что вы знаете о книгax? Вы! Игнорамус, Бубус Американус, осел, трусливая деревенщина, у которого смысла не больше, чем у хорька.

Он промолчал и снова набил трубку. Я не говорил ничего, поскольку наступила его очередь. Некоторое время он внимательно меня рассматривал, думая о чем‑то своем.

— У меня есть для тебя работа, — наконец вымолвил он.

— Что делать?

— Пока не знаю. Посмотрю.

— Она должна соответствовать моим талантам. Не забывайте, я писатель. Я перенес метаморфоз


Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.068 сек.)