|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Попрыгунчик в Шкатулке
Jack-In-The-Box, 1947 Переводчик: К. Шиндер
Он выглянул в окно, сжимая шкатулку в руках. Нет, попрыгунчику не вырваться наружу, как бы он не старался. Не будет он размахивать своими ручками в вельветовых перчатках и раздаривать налево и направо свою дикую нарисованную улыбку. Он надежно спрятан под крышкой, заперт в темнице, и толкающая его пружина напрасно сжала свои витки, как змея, ожидая, пока откроют шкатулку. Прижав к ней ухо, Эдвин чувствовал давление внутри, ужас и панику замурованной игрушки. Это было тоже самое, что держать в руках чужое сердце. Эдвин не мог сказать, пульсировала ли шкатулка или его собственная кровь стучала по крышке этой игрушки, в которой что-то сломалось. Он бросил шкатулку на пол и выглянул в окно. Снаружи деревья окружали дом, в котором жил Эдвин. Что там, за деревьями, он не знал. Если он пытался рассмотреть мир, который был за ними, деревья дружно сплетались на ветру своими ветвями и преграждали путь его любопытному взгляду. — Эдвин! — крикнула сзади мать. — Хватит глазеть. Иди завтракать. Они пили кофе, и Эдвин слышал ее неровное прерывистое дыхание. — Нет, — еле слышно сказал он. — Что?! — раздался резкий голос. Наверное, она поперхнулась. — Что важнее: завтрак или какое-то окно?! — Окно, — прошептал Эдвин, и взгляд его скользнул вдаль. «А правда, что деревья тянутся вдаль на десять тысяч миль?» Он не мог ответить, а взгляд его был слишком беспомощным, чтобы проникнуть в тот далекий Мир. И Эдвин снова вернул его обратно к газонам, к ступенькам крыльца, к его пальцам, дрожащим на подоконнике. Он повернулся и пошел есть свои безвкусные абрикосы, вдвоем с Матерью, в огромной комнате, где каждому слову вторило эхо. Пять тысяч раз — утро, это окно, эти деревья и неизвестность за ними. Ели молча. Мать была бледной женщиной. Каждый день в определенное время — утром в шесть, днем в четыре, вечером — в девять, а также спустя минуту после полуночи — она подходила к узорчатому стеклу окошка в башенке на четвертом этаже старого загородного дома и замирала там на мгновение, высокая, бледная и спокойная. Она напоминала дикий белый цветок, забытый в старой оранжерее, и упрямо протягивающий свою головку навстречу лунному свету. А ее ребенок, Эдвин, был чертополохом, которого дыхание осеннего ветра могло разнести по всему свету. У него были шелковистые волосы и голубые глаза, горевшие лихорадочным блеском. Он был нервным мальчиком и резко вздрагивал, когда внезапно хлопала какая-нибудь дверь. Мать начала говорить с ним сначала медленно и убедительно, затем все быстрее, и наконец зло, почти брызгая слюной. — Почему ты не слушаешься каждое утро? Мне не нравится то, что ты торчишь у окна, слышишь? Чего ты хочешь? Увидеть их? — кричала она, и пальцы ее подергивались. Она была похожа на белый ядовитый цветок. — Хочешь увидеть чудовищ, которые бегают по дорогам и поедают людей, как клубнику? «Да, — подумал он. — Я хочу увидеть чудовищ так ими страшными, как они есть.» — Ты хочешь выйти туда? — кричала она. — Как и твой отец до того, как ты родился, и быть убитым ими, как он. Этого ты хочешь? — Нет... — Разве не достаточно, что они убили его? Зачем тебе думать об этих чудовищах? — она махнула рукой в сторону леса. — Но если ты так уж хочешь умереть, то ступай! Она успокоилась, но ее пальцы все еще нервно сжимались и разжимались на скатерти. — Эдвин, Эдвин! Твой отец создавал каждую частичку этого Мира. Он был прекрасен для него, а, значит, должен быть прекрасен и для тебя тоже. За этими деревьями нет ничего, ничего кроме смерти. Я не хочу, чтобы ты приближался к ним. Твой Мир — здесь, и ни о чем другом не надо думать. Он кивнул с несчастным видом. — A теперь улыбнись и кончай завтрак, — сказала она. Он медленно ел, и окно незаметно отражалось в его серебряной ложечке. — Мама... — начал он медленно и несмело. — А что такое умереть? Ты все время об этом говоришь. Это такое чувство? — Для тех, кто потом остается жить, это плохое чувство. — Она внезапно поднялась. — Ты опоздаешь на уроки. Беги! Он поцеловал ее и схватил учебники. — Пока! — Привет учительнице!
Он пулей вылетел из комнаты и побежал по бесконечным лестницам, холлам, переходам, все вверх и вверх через Миры, лежащие, как листы в слоеном пироге с прослойками из восточных ковров между ними и яркими свечами сверху. С самой верхней ступеньки он взглянул вниз, в лестничный пролет на четыре Мира Вселенной. Низменность — кухня, столовая, гостиная. Две возвышенности — музыка, игры, рисование и запертые запретные комнаты. И здесь — он обернулся — Высокогорье удовольствий, приключений и учебы. Здесь он любил болтаться, бездельничать или сесть где-нибудь в уголке, напевая детские песенки. Итак, это называлось Вселенной. Отец (или Господь, как часто называла его мать) давно воздвиг эти горы пластика, оклеенные обоями. Это было создание Творца, в котором Матери отводилась роль солнца. Вокруг нее должны были вращаться Миры. А Эдвин был маленьким метеором, кружившимся среди ковров и обоев, обвораживающих Вселенную. Иногда он и Мать устраивали пикники здесь, на Высокогорье, расстилали бесконечные скатерти на коричневых плитах. А со старых портретов незнакомцы с желтыми лицами смотрели на их пир и веселье. Они пили воду, прозрачную и холодную, из блестящих кранов, упрятанных в черепичных нишах, а потом со смехом и воплями, в какой-то буйной радости били стаканы об пол. А еще они играли в прятки, и она находила его то завернутым, как мумия, в старую штору, то под чехлом какого-нибудь кресла, как диковинное растение, защищаемое от непогоды. Однажды он заблудился и долго плутал по каким-то пыльным переходам, пока Мать не нашла его, испуганного и плачущего, и не вернула в гостиную, где все такое родное и знакомое. Эдвин бегом поднялся по лестнице. Два длинных ряда дверей тянулись вдоль коридора. Все они были закрыты и заперты. С портретов Пикассо и Дали на Эдвина смотрели жуткие лица чудовищ. — Эти живут не здесь, — говорила Мать как-то, рассказывая ему про портреты изображенных на них чудовищ. Сейчас, пробегая мимо, Эдвин показал им язык. Вдруг он остановился; одна из запретных дверей была приоткрыта. Солнечный свет, вырывавшийся из нее, взволновал Эдвина. За дверью виднелась винтовая лестница, уходящая навстречу солнцу и неизвестности. Эдвин замер в нерешительности. Сколько раз он подходил к разным дверям, и всегда они были закрыты. А что, если распахнуть дверь и взобраться по этой лестнице на самый верх? Не ждет ли его там какое-нибудь чудовище? — Хэлло! — его крик понесся по винтовой лестнице. — Хэлло... — лениво ответило эхо — все выше, выше — и пропало. Он вошел в комнату. — Пожалуйста, не обижайте меня, — прошептал он глядя вверх. Эдвин начал подниматься по лестнице, с каждым шагом ожидая заслуженной кары. Глаза у него были закрыты, как у кающегося грешника. Он шел все быстрее и быстрее, винтовые перила, казалось, сами вели его. Неожиданно ступеньки кончились, и он оказался в открытой, залитой солнцем, башенке. Эдвин открыл глаза и тут же зажмурился. Никогда, никогда он не видел еще так много солнца! Он ухватился за металлические перила и несколько мгновений стоял с закрытыми глазами под лучами утреннего солнца. Наконец он осмелился и осторожно открыл глаза. В первый раз он находился над лесным барьером, окружавшим дом со всех сторон. Сверху этот барьер оказался неширокой полоской, а дальше, насколько хватало глаз, открывалась удивительная картина — зеленая равнина, перерезанная серыми лентами, по которым ползли какие-то жуки. А другая половина мира была голубой и бесконечной. Вдали торчали какие-то предметы, похожие на пальцы. Но чудовищ, как у Пикассо и Дали, нигде не было видно. Затем Эдвин увидел красно-бело-голубые палатки, развевавшиеся на высоких шестах. Вдруг у него закружилась голова, он почувствовал себя больным, совсем больным. Ведь он прошел через запретную дверь, да еще поднялся по лестнице. «Ты ослепнешь! — он прижал руки к глазам. — Ты не должен был увидеть это, не должен, не должен». Он упал на колени, распростерся на полу, сжавшись в комочек. Еще мгновение, и слепота поразит его! Пять минут спустя он стоял у окна на Высокогорье и наблюдал знакомую картину. Он снова видел орешник, вязь, каменную стену и этот лес, который он считал бесконечной стеной и за которой ничего не должно быть, кроме кошмара небытия, тумана, дождя и вечной ночи. Теперь он точно знал, что Вселенная не кончается этим миром Низменности и Возвышенностей. Он снова потрогал ручку запретной двери. Заперто. А правда ли, что он поднимался наверх? Уж не пригрезился ли ему этот бесконечный полузеленый-полуголубой мир? Эдвин затрепетал. Господь, владевший этим чудесным миром! Может быть он и сейчас глядит на него. Эдвин провел ладонью по похолодевшему лицу: — Я еще вижу, спасибо тебе. Я еще могу видеть. В девять тридцать, с опозданием на полчаса, он постучался в дверь класса. Учительница ждала его в своем длинном сером платье с капюшоном, закрывавшем лицо. На ней, как обычно, были очки в серебряной оправе и серые перчатки. — Ты опоздал сегодня. За ее спиной пламя камина ярко играло на блестящих корешках книг, стоявших на стеллажах. Стеллажи шли вдоль всех стен класса, а камин был такой большой, что Эдвин мог вступить в него не наклоняя головы. Дверь класса закрылась, стало тихо и тепло. В классе стоял письменный стол, у которого когда-то сидел Господь. Он ходил по этому ковру, набивая свою трубку дорогим табаком, хмуро выглядывал из этого огромного окна с цветными стеклами. В комнате еще носились запахи табака, каучука, кожи и серебряных монет. Здесь голос учительницы звучал медленно и торжественно, когда она рассказывала о Господе, о старых временах, когда Мир еще создавался Волей и Трудом Господа, когда он из проекта на бумаге превращался в строение из бревен и досок. Отпечатки пальцев Господа еще сохранились на нескольких отточенных карандашах, которые лежат в коробке, закрытой стеклом. Их нельзя трогать, можно только смотреть, пока отпечатки не исчезнут, как растаявшие снежинки. Здесь в этом классе, мягко льющийся голос Учительницы рассказывал Эдвину, что ожидается от него и его тела. Он должен расти и унаследовать черты, запахи, голос Господа. Когда-нибудь он сам станет Господом, и ничто не должно помешать этому. Ни небо, ни деревья, ни То, что находится за деревьями. Он задумался, и очертания Учительницы расплылись у него перед глазами. — Почему ты опоздал, Эдвин? — Я не знаю. — Я тебя еще раз спрашиваю, почему ты опоздал? — Одна... одна из дверей, запертых, была открыта... Он увидел, что Учительница вздрогнула, опускаясь в большое кресло с подлокотниками. Ее голос стал каким-то подавленным. Точно такой же был однажды у него самого, когда он плакал, испугавшись ночного кошмара. — Какая дверь? Где? Она же должна быть заперта! Дверь около портретов Дали-Пикассо, — сказал он в страхе; они с Учительницей всегда были друзьями. Неужели все кончилось? Он все испортил? — Я поднимался по лестнице. Я должен был, должен! Простите меня, простите! Не говорите, пожалуйста, маме! Она растерянно посмотрела на него; в стеклах его очков поблескивали языки пламени от камина. — И что ты там видел? — пробормотала она. — Большое голубое пространство! — А еще? — Еще зеленое, и даже какие-то ленты, и по ним ползут жуки. Но я был там совсем не долго. Клянусь вам, клянусь! — Зеленое пространство, да, ленты и маленькие жуки, да, да, — от ее голоса стало еще страшнее. Он шагнул к ней и хотел взять ее за руку, но она отняла руку и подняла ее к своей груди. — Я сразу спустился, я закрыл дверь, я больше не буду, никогда-никогда! — отчаянно плакал он. Ее голос был таким тихим, что он едва мог разобрать слова. — Но ты уже видел, и захочешь увидеть еще и теперь всегда будешь интересоваться этим. Она раскачивалась взад-вперед. Внезапно она повернула к нему свое лицо: — А какое оно, то, что ты видел? — Оно очень большое — я очень испугался. — Да, да, большое, огромное, Эдвин. И так же похоже на наш Мир. Большое, огромное, неопределенное. О, зачем ты это сделал? Ты же знаешь, что это плохо! Воцарилась тишина, прерываемое потрескиванием дров в камине. Она ждала его ответа, и так как он молчал, проговорила, едва двигая губами: — Это все из-за Матери? — Я не знаю! — Она все время кричит, ворчит на тебя, ничего не позволяет, а тебе хочется побыть одному, да? Ну, скажи мне! — Да! Да! — закричал он, захлебываясь от рыданий. — И ты убежал, потому что она захватила все твое время, все твои мысли? — ее голос был печальным и растерянным. — Ну, скажи... Он вытирал кулачками слезы: — Да! Он кусал себя за пальцы, за руки: — Да! Это было нехорошо — признавать такие вещи, но сейчас ему не нужно было их говорить. Она сама все сказала, и ему оставалось только соглашаться, кивать головой, громко всхлипывать. Учительница как-то сразу постарела и сгорбилась. Она медленно поднялась, подошла к столу и что-то написала на листке бумаги. — Передай это Матери; здесь сказано, что у тебя каждый день должно быть два свободных часа. Проводи их, где хочешь. Но только не снаружи. Ты меня слышишь? — Да, — он вытер лицо. — Но... — Что? — А Мама обманывала меня о том, что происходит снаружи, и об этих чудовищах? — Посмотри на меня, — сказала она. — Я твой друг, и никогда тебя не била, как это иногда приходится делать твоей Матери. Мы обе здесь для того, чтобы помочь тебе во всем разобраться и вырастить тебя так, чтобы с тобой не случилось того же, что с Господом. Она поднялась и нечаянно оказалась ярко освещенной пламенем из камина. На лице ее прорезались мелкие морщины. Эдвин замер. — Огонь! — прошептал он. Учительница неловко отвернулась. — Огонь, — Эдвин перевел взгляд с пламени на ее лицо, которое уже исчезло в складках капюшона. — Ваше лицо, — глухо сказал Эдвин. — Вы так похожи на мою Маму! Она быстро повернулась к книгам и сняла одну с полки. Затем она произнесла своим высоким монотонным голосом, глядя на книги: — Женщины все похожи друг на друга, ты же знаешь! Забудь об этом! Иди сюда, — она протянула ему книгу. — Читай дневник! Первую главу. Эдвин взял книгу и даже не почувствовал ее веса. Языки пламени вспыхивали и исчезали в дымоходе. Эдвин начал читать, а Учительница откинулась назад, удобно устроившись в кресле. И чем дальше он читал, тем спокойнее становилось ее лицо. Она начала кивать в такт его чтению, и ее голова в капюшоне напоминала торжественно раскачивающийся язык колокола. Эдвин машинально читал и думал о книгах, стоявших на стеллажах. Некоторые страницы на них были вырезаны, некоторые зачеркнуты. Некоторые книги были совсем заклеены, а другие были плотно перевязаны клейкой лентой и стояли, как собаки в намордниках. «Почему?» — думал Эдвин, продолжая читать. — Вначале был Бог. Он создал Вселенную и Миры во Вселенной, континенты в Мирах и Земли на континентах. Он своим умом и своими руками создал свою любимую жену и ребенка, который со временем сам станет Богом... Учительница медленно кивала. Огонь засыпал на багровых углях. Эдвин продолжал читать.
Эдвин съехал вниз по перилам и, запыхавшись, влетел в гостиную: — Мама! Мама! Она сидела в кресле и тяжело дышала, как будто ей тоже пришлось проделать бегом изрядный путь. — Мама, почему ты так вспотела? — Я? — в ее голосе послышалось раздражение, как будто это была его вина, что ей пришлось так спешить. Она тяжело вздохнула и взяла его на руки. — Послушай, а у меня для тебя сюрприз! Знаешь, что будет завтра? Ни за что не угадаешь! Твой день рождения1 — Но прошло всего девять месяцев... — Я сказала: завтра! А если я что-то говорю, это действительно так и есть, мой дорогой. — Она улыбнулась. — И мы откроем еще одну секретную комнату? — Да, четырнадцатую! Потом пятнадцатую — на будущий год, затем шестнадцатую, семнадцатую и так до твоего двадцать первого дня рождения! А когда, Эдвин, мы откроем самую главную дверь, закрытую на три замка, и тогда ты станешь Хозяином дома, Богом, Правителем Вселенной! — Ух, ты! — воскликнул он, и от возбуждения подбросил вверх свои книжки. Они раскрылись, и, как белые голуби, полетели на пол. Он рассмеялся. Она тоже засмеялась. Эдвин побежал вверх по лестнице, чтобы снова съехать по перилам. Мать стояла внизу, раскинув руки, чтобы снова поймать его. Эдвин лежал в кровати. Луна светила в окошко. Он вертел в руках шкатулку с попрыгунчиком — крышка оставалась закрытой; он даже не смотрел на нее. Завтра его день рождения. Но почему? Может все тот же Бог? Нет. Почему же тогда день рождения наступает так быстро? «Наверное, теперь мои дни рождения будут приходить все быстрее и быстрее, — сказал он, глядя в потолок. — Я чувствую это — Мама смеется так громко. И глаза у нее какие-то необычные...» «А Учительницу пригласить на праздник? Нет. Они с Мамой никогда не встречаются. Почему? — „Потому“, — отвечает Мама.» "Вы не хотели бы встретится с моей Мамой, Учительница? — «Когда-нибудь», — вяло говорит Учительница. — «Когда-нибудь». «А где Учительница спит? Может она поднимается вверх по всем этим секретным комнатам к самой луне? А может уходит далеко-далеко за деревья, которые растут за деревьями. Нет, вряд ли.» Он повертел игрушку в потных ладонях. «Как это называется, когда все как-то раздражает и из-за ерунды хочется плакать? Нервы? Да, да, ведь в прошлом году, когда у них с Мамой что-то стало не так, она тоже ускорило его День рождения на несколько месяцев!» «О чем бы еще подумать? О Боге! Он сотворил холодный подвал, обожженную солнцем башенку и все чудеса между ними. И он погиб. Его погубили те чудовищные жуки, которые ползают там, вдали, за стенами. О, сколько потерял мир с его гибелью!» Эдвин поднес шкатулку к лицу и прошептал: — Эй, ты, слышишь? Ни звука не послышалось из-под плотно закрытой крышки. — Я тебя выпущу. Слышишь? Может быть тебе будет больно, но зато ты сможешь выйти. Сейчас, погоди. Он встал с кровати и на цыпочках подошел к окну, приоткрыв его. Дорожка, покрытая мраморными плитками, тускло поблескивала внизу. Эдвин размахнулся и бросил шкатулку. Она завертелась в холодном воздухе и полетела вниз. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем она чиркнула о мраморную дорожку. Эдвин высунулся в окошко: — Ну! — закричал он. — Как ты? Как ты там? Эхо замерло. Шкатулка упала куда-то в тень деревьев. Он не мог видеть, открылась ли она при ударе, выскочил ли попрыгунчик из своей жуткой тюрьмы или все также сдавлен крышкой, и Эдвину так и не удалось помочь ему вырваться. Он прислушался. Эдвин простоял у окна целый час, но, так ничего и не дождавшись, вернулся в постель.
Утро. Из кухни доносились чьи-то голоса, и Эдвин открыл глаза. "Кто бы это мог быть? Какие-то служители Бога? А может это люди с картин Дали? Нет, Мама их ненавидит, они не придут. Молчание. И вдруг снова эти голоса, слившиеся в единый громкий голос: — С днем рождения! Потом они смеялись, плясали, ели поджаристые пирожки и лимонное мороженное, пили шипучий лимонад, а на именинном пироге со свечками Эдвин прочитал свое имя, написанное сахарной пудрой. Потом Мать сидела за пианино и, аккомпанируя себе, пела смешные детские песенки. Потом они ели клубнику с сахаром, опять пили лимонад и опять хохотали так, что закачалась люстра. Потом появился серебристый ключик, и они побежали открывать четырнадцатую запретную дверь. — Готово! Смотри-ка. — Дверь скрипнула и уехала прямо в стену. — О! — только и сказал Эдвин. К его разочарованию, четырнадцатая комната оказалась всего лишь пыльным чуланом, стены которого были покрыты коричневым пластиком. Она не шла ни в какое сравнение с теми комнатами, что открывались в его предыдущие дни рождения. На шестой год он получил класс, где теперь проходили уроки. На седьмой — комнату для игр, на восьмой — музыкальный салон, на девятый — ему открылась чудесная комната-кухня, где горел настоящий огонь! На десятый год была комната, где стоит фонограф, вызывающий голоса духов с черных дисков. На одиннадцатый — большая комната, которая называется Сад; там лежит удивительный зеленый ковер, который не нужно подметать, а только стричь. — Не отчаивайся, иди-ка сюда, — сказала мать и втолкнула его в чулан. — Это волшебная комната. Сейчас увидишь, ну-ка закрой дверь. Она нажала какую-то кнопку на столе. — Не надо! — закричал Эдвин, потому что чулан вдруг задрожал и начал ползти вверх. — Не бойся, малыш, — сказала Мать и взяла его за руку. Мимо них уходила вниз какая-то черная стена, в которой то и дело виднелись двери. Около одной из них чулан скрипнул и остановился. — Ну-ка! Открой! Эдвин осторожно открыл дверь и заморгал глазами. — Высокогорье! Это же высокогорье! Как мы попали сюда? Где же гостиная, где гостиная Мама? Она взъерошила ему волосы: — Я же сказала, что это волшебная комната. Мы прилетели сюда. Теперь раз в неделю ты будешь тоже летать в класс, вместо того, чтобы бегать по лестницам! Эдвин смущенно оглядывался по сторонам, не понимая, как все это произошло. Потом они блаженствовали в саду, растянувшись в густой траве, и потягивали яблочный напиток из большущих чашек. Мать несколько раз вздрагивала, услышав грохот выстрелов за лесом. Эдвин поцеловал ее в щеки: — Не бойся. Я тебя защищу. — Я знаю. Ты — защитник, — сказала она, но продолжала то и дело бросать взгляд в сторону деревьев, как бы опасаясь, что именно они являются источником хаоса, который все обратит в пыль. Когда солнце уже начинало клониться к закату, они увидели какую-то блестящую птицу, с грохотом пролетавшую высоко над деревьями. Втянув голову в плечи, они бросились домой, ожидая, что вслед за этим грохотом грянет буря — раскаты этого близкого грома предвещали грозу. Но птица скрылась, а за окном спокойно сгущались сумерки. Они еще немного посидели в гостиной; Мать задумчиво потягивала шампанское из высокого бокала. Затем она поцеловала Эдвина и отправила его спать. У себя в спальне он медленно раздевался и думал о том, какую комнату он получит через год, через два года... А на что похожи чудовища, монстры? Они убили Господа... Интересно, что такое «смерть»? Наверное, это такое чувство; наверное, оно так понравилось Господу, что он никогда не вернется. Может быть «смерть» это путешествие? Внизу раздался звон разбитого стекла. Наверное, Мать уронила бутылку шампанского. Эдвин замер от того, что его поразила странная мысль: «А какой бы звук был, если бы упала сама Мать? Если бы она разбилась на миллион осколков?»
Проснувшись утром, он почувствовал странный запах: так пахло вино. Эдвин потянулся в кровати. Он прекрасно себя чувствовал. Сегодня, как обычно, его ждет завтрак, уроки, обед, занятия музыкой, потом час или два — электрические игры, и, наконец, самое интересное — чай на мягкой зеленой траве. Вечером опять уроки — они с Учительницей будут читать книги из библиотеки, и он узнает что-нибудь новое о том нездешнем мире, который скрыт от его глаз. — Ой, он же забыл отдать Матери записку Учительницы! Нужно сейчас же сделать это. Эдвин быстро оделся и распахнул дверь. В доме стояла непривычная тишина. — Мама, — позвал он. Никто не ответил. — Мама! — закричал он и бросился вниз.
Он нашел ее там же, где оставил вчера вечером в гостиной. Она лежала на полу с разбитым бокалом в руке. Рядом валялась бутылка. Она была невредима, но все вино из нее вылилось, оставив на ковре ядовитое пятно. Мать была все в том же зеленом платье. Она, наверное, очень крепко спала и не слышала шагов Эдвина. Он подошел к столу. Стол был пуст. Это поразило Эдвина: сколько он себя помнил, на этом столе по утрам его всегда ждал завтрак. Но сегодня его не было!!! — Мама, проснись, — он обернулся к ней. — Где завтрак? Проснись! Мне идти на уроки? Она не шевелилась. Эдвин бросился наверх. Безмолвные коридоры и переходы летели ему навстречу. Вот и дверь класса. Тяжело дыша, он постучал. Молчание. Он стукнул сильнее, и дверь, жалобно скрипнув, приоткрылась. Класс был пустой и темный. Веселый огонь не потрескивал в камине, разгоняя тени на потолке. Кругом не было слышно ни звука. — Учительница! Он замер в центре безжизненной холодной комнаты. — Учительница?! Слабый луч света пробился через цветное стекло, когда он приподнял штору. Эдвин мысленно приказал этому лучу зажечь огонь в камине. Он зажмурился, чтобы дать время Учительнице появиться. Затем он открыл глаза и замер, ошеломленный тем, что он увидел на ее столе. На аккуратно сложенном сером платье с капюшоном лежали ее очки и одна серая перчатка. Эдвин потрогал ее, другой перчатки не было. Рядом лежал жирный косметический карандаш. Эдвин задумчиво провел им несколько линий на ладони. Повернувшись, он подошел к стене и потрогал ручку маленькой двери, которая всегда была закрыта. Ручка неожиданно легко подалась, и дверь раскрылась. Перед ним был маленький коричневый чулан. — Учительница! Он вскочил в чулан, захлопнув за собой дверь и, нажав на красную кнопку в стене, стал ждать. Чулан начал спускаться, и с ним опускался вниз какой-то мертвый холод. Мир был безмолвен, холоден и спокоен. Учительница ушла, а мать спит. Чулан опускался, зажав его в железных челюстях. Но вот он остановился. Что-то щелкнуло, и дверь открылась. Эдвин вышел и очутился... в гостиной. Самое удивительное, что за ним не было никакой двери — только раздвижная дубовая панель. Мать спала все в той же позе, неловко поджав руку, рядом с которой лежала мягкая перчатка Учительницы. Он поднял перчатку и долго разглядывал ее. Ему стало страшно. Всхлипывая, он побежал наверх. Камин был холодный, комната пуста. Он бросился обратно, приказывая столу накрыться скатертью-самобранкой с завтраком. Стол был все также пуст. Эдвин наклонился к Матери, затормошил ее, умоляя проснуться. Ее руки были холодными. Мерно тикали часы. Пыль играла в лучах солнечного света. Наверное, она проходила через все Миры, прежде чем осесть здесь, на ковре. Эдвин проголодался, а Мать все не двигалась. Он подумал об Учительнице. Если ее нет в доме, значит она куда-то вышла и заблудилась. Только он может найти ее и привести, чтобы она разбудила Мать, иначе та вечно будет лежать здесь и постепенно покроется пылью. Эдвин прошел через кухню и вышел во двор. Солнце светило, где-то за кромкой Мира ревели чудовища. Он дошел до ограды сада, не решаясь идти дальше, и в нескольких шагах от себя увидел шкатулку, которую сам выбросил в окно. Ветер колыхал листья деревьев, и тени от них пробегали от разбитой крышки и лицу попрыгунчика, протягивающего руки в извечном жесте стремления к свободе. Попрыгунчик улыбался и хмурился, улыбался и хмурился; выражение его лица менялось от пробегавшей тени листьев. Эдвин зачарованно смотрел на него. Попрыгунчик протягивал руки к запретной тропе. Эдвин оглянулся и нерешительно двинулся вперед. — Учительница? Он сделал несколько шагов по тропе. — Учительница! Он замер, вглядываясь вперед. Деревья смыкали над тропой свои кроны, в которых шелестел ветер. — Учительница! Эдвин шел вперед медленно, но упрямо. он обернулся. Позади лежал его привычный Мир, окутанный безмолвием. Он уменьшался, он был маленьким! Как странно видеть его меньшим, чем он был всегда. Ведь он казался ему таким огромным! Эдвин почувствовал, как замерло у него сердце. Он шагнул обратно к дому, но, испуганный его безмолвием, повернулся и двинулся вперед по тропе. Все было таким новым — запахи, цветы, очертания предметов. «Если я уйду за эти деревья, я умру», — подумал он. Так говорила Мать: «Ты умрешь, ты умрешь». Но что такое смерть? Другая комната? Голубая комната, зеленая комната, больше всех комнат, какие он видел! Но где же ключ? Там, впереди, большая железная клетка. Она приоткрыта! А за ней большущая комната с голубым небом и зеленою травой и деревьями! О, Мама, Учительница... Он побежал вперед, споткнулся, упал, вскочил и снова бросился вперед, плача, причитая и издавая еще какие-то неведомые ему самому звуки. Он добежал до калитки и выскользнул через нее. Вселенная сужалась за ним, но он даже не обернулся, чтобы проститься с ней. Он бежал вперед, а старые его Миры уменьшались и исчезали.
Полицейский протянул зажигалку прохожему, попросившему прикурить. — Ох, уж эти мальчишки! Никогда их не поймешь... — А что случилось? — спросил прохожий. — Да, понимаете, несколько минут назад тут пробегал один парень. Он плакал и смеялся одновременно, плакал и смеялся. Он прыгал и дотрагивался до всего, что ему попадалось. До фонарных столбов, афиш, телефонных будок, собак, людей. А потом он остановился передо мной, посмотрел на меня и еще на небо. Видели бы вы, какие слезы были у него на глазах! И все время он бормотал что-то странное. — И что же он бормотал? — спросил прохожий. — Он бормотал: «Я умер, я умер, я счастлив, что я умер, как хорошо быть мертвым!» — Полицейский задумчиво потер подбородок. — Наверное, придумали какую-нибудь новую игру.
Коса
The Scythe, 1943 Переводчик: Н. Казакова
Дорога закончилась. Долго петляя по долине среди выжженных, покрытых редким кустарником склонов, обходя одиноко стоящие деревья, пройдя через пшеничное поле, такое неожиданное в этой глуши, дорога закончилась. Оборвалась, уперевшись в порог небольшого, аккуратно выбеленного дома, который стоял посреди непонятно откуда взявшегося поля. С тем же успехом она могла и не кончаться, поскольку бензобак дряхлого драндулета, подъехавшего к дому, был почти пуст. Дрю Эриксон, остановив машину, продолжал сидеть, молча разглядывая тяжелые, натруженные руки, отпустившие руль. Молли, свернувшаяся на заднем сиденье, заворочалась и сказала: — Наверно, на развилке мы не туда свернули. Эриксон молча кивнул. Потрескавшиеся бескровные губы были почти не видны на влажном от пота лице. С трудом разлепив их, Молли без всякого выражения спросила: — Ну и что мы теперь будем делать? Эриксон, не отвечая, продолжал изучать свои руки, руки крестьянина, привыкшие за долгую жизнь возиться с землей, ухаживать за ней, оберегать ее от зноя, ветров и засухи. Начали просыпаться дети, и гнетущую тишину нарушили возня и целый ливень недоуменных вопросов и жалоб. Выглядывая из-за отцовского плеча, они галдели: — Ма, а что мы остановились? — Ма, а когда будем есть? — А можно, я что-нибудь съем? Эриксон закрыл глаза, не в силах смотреть на свои руки. Он молчал. Жена, дотронувшись до его запястья, осторожно спросила: — Дрю, может, нам дадут здесь что-нибудь поесть? Мужчина побагровел, в уголках губ запузырилась слюна, и капельки ее падали на ветровое стекло, пока он кричал: — Никто из моей семьи никогда не попрошайничал и не будет попрошайничать. Молли чуть сильнее сжала его запястье, и, обернувшись наконец, он посмотрел ей в глаза. Увидев ее лицо, глаза Сюзи и Дрю-младшего, Эриксон странно обмяк и ссутулился. Когда лицо его приобрело прежний цвет и привычно окаменело, Дрю медленно вылез из машины и, сгорбившись, неуверенной походкой больного пошел к дверям дома. Эриксон добрел до порога и несколько раз постучал в незапертую дверь. В доме царило безмолвие, только белые занавески на окнах чуть колыхались в потоках нагретого воздуха. Не дождавшись ответа, Дрю вошел, уже почти зная, что увидит внутри. Ему приходилось встречать такую тишину, тишину смерти. Пройдя через небольшую, чистую прихожую, Эриксон попал в гостиную. Ни о чем не думая, он лишь смутно удивлялся тому, как ноги сами несут его на кухню, будто ведомые безошибочным инстинктом дикого животного. На пути была открытая дверь, заглянув в которую Эриксон увидел мертвого старика, лежавшего на большой кровати, застеленной белоснежным бельем. Лицо старика, еще не тронутое тленом, было спокойно и торжественно. Он, видимо, готовился к собственным похоронам и надел черный, тщательно выглаженный костюм, из-под которого виднелась свежая рубашка и черный галстук. В комнате, наполненной торжественным спокойствием, не казались неуместными ни коса, прислоненная к изголовью, ни спелый пшеничный колос, плотно зажатый пальцами скрещенных на груди рук. Стараясь не шуметь, Эриксон перешагнул порог и снял свою ободранную пыльную шляпу. Остановившись у кровати и опустив глаза, он заметил на подушке возле головы покойника какой-то исписанный листок. Решив, что это распоряжение относительно похорон или просьба сообщить о смерти родственникам, Дрю взял письмо и начал его читать, хмурясь и шевеля пересохшими губами.
Стоящему у моего смертного одра: Я, Джон, Бур, будучи в здравом уме и твердой памяти, не имея родных и близких, передаю в наследство свою ферму со всеми постройками и имуществом тому, кто найдет мое тело. Его имя и происхождение значения не имеют. Вступающий во владение фермой и пшеницей наследует мое дело и мою косу. Наследник волен пользоваться всем полученным по своему разумению. И он, наследник, помнит, что я, Джон Бур, оставляю ему ферму, не связывая его никакими условиями, и что он волен как угодно распорядиться всем тем, что он от меня получает. Прилагаю к сему подпись и печать. 3 апреля 1938 года Джон Бур Kyrie eleison! [3]
Эриксон медленно прошел через дом и опять оказался на крыльце, залитом солнцем. Он негромко позвал: — Молли, иди сюда. Детей оставь в машине. Эриксон провел Молли в спальню, на ходу рассказывая ей о покойнике и странном завещании, найденном на подушке. Оглядев стены, косу, окно, за которым знойный ветер гнал волны по пшеничному морю, она спрятала побледневшее лицо на груди у мужа: — Так не бывает. Это чья-то злая, глупая шутка. — Ну что ты, милая, просто наконец-то нам повезло. Теперь у нас есть работа, еда и свой дом. Эриксон задумчиво потрогал косу и заметил на сверкнувшем полумесяцем лезвии выгравированную надпись: «Кто владеет мной — владеет миром». Молли отвлекла его: — Дрю, а почему у него в руках колос? Но тут дети — им наскучило сидеть в машине — вбежали на крыльцо, и голоса их нарушили могильную тишину, царившую в доме. Молли, облегченно вздохнув, пошла им навстречу. И семья, так долго скитавшаяся, осталась здесь жить. Похоронив старика на холме, прочитав над ним положенные молитвы, они вернулись в дом. Приготовление обеда, перетаскивание жалких пожитков из машины под обретенный кров и другие хлопоты заняли у них остаток дня. А потом три дня они предавались блаженному ничегонеделанию, обживая свое новое пристанище, знакомясь с окрестностями и потихоньку привыкая к мысли, что теперь все это принадлежит им. Еще долго они не могли поверить в то, что можно спать в мягких удобных постелях, есть каждый день и что Дрю может позволить себе выкурить перед сном сигару из того запаса, который нашел в доме. За домом в тени больших деревьев стоял небольшой хлев с бычком и тремя коровами. Из-под корней выбивался на поверхность ключ с чистейшей ледяной водой, а неподалеку был погреб, в котором по стенам были развешаны окорока, баранина, копчености, хранилось бесконечное множество разнообразной снеди, которой было достаточно, чтобы прокормить семью, вдесятеро большую, чем у Эриксона, и не один год. Утром четвертого дня первым, что бросилось Дрю в глаза, когда он проснулся, было лезвие косы, блеснувшее в первых лучах солнца. Он понял, что пора приниматься за дело. Состояние блаженной лени, в которой он пребывал эти дни, улетучилось при виде шелестящей на ветру пшеницы. Эриксон прикинул на руке косу и, положив ее на плечо, отправился в поле. Бескрайнее море колосьев было слишком большим, чтобы его можно было обработать в одиночку, однако Эриксон знал, что прежний хозяин обходился без помощников, и не собирался менять без него установленный порядок. На закате Дрю вернулся домой крайне озабоченным. За свою долгую жизнь фермера он ни разу не видел ничего подобного: пшеница, которую он сегодня косил, росла отдельными участками. На одних были спелые колосья, на других — нет, на третьих — перестоявшиеся. Пшеница не может так расти. Эриксон решил не говорить об этом Молли: слишком о многих необъяснимых и странных вещах пришлось бы ему рассказывать. О том, например, как зерна только что скошенных колосьев начинают прорастать по новой уже через пару часов. Так не бывает и не может быть с нормальным зерном. Впрочем, Эриксона не особо волновали эти странности. В конце концов, еды было вдоволь, и без хлеба он не останется, что бы ни происходило с пшеницей на поле. На следующее утро зерно из колосьев, которые он оставил вчера скошенными, проросло, а выкошенные участки зазеленели светлыми всходами. Эриксон стоял посреди поля в задумчивости и скреб щетину на подбородке. Он никак не мог понять, как же это получается и какой прок ему от пшеничного поля, с которого он не может собрать ни горсти зерна. В этот день он дважды поднимался на холм, к могиле старика, словно для того, чтобы убедиться, что она на самом деле существует, и неосознанно надеясь, что, может, там ему откроется смысл его работы. Стоя у могилы, у самой вершины, он огляделся, и в который раз уже его поразила необъятность новых владений. Поле уходило к горам примерно на три мили полосой не менее двух акров в ширину. Оно было похоже на громадное лоскутное одеяло, на котором участки спелой золотой пшеницы перемежались с прорастающими нежно-зелеными. А старик, старик, погребенный под грудой камней и земли, конечно, уже ничего не мог объяснить Эриксону. Только легкий ветер нарушал тишину этого места, прокаленного полуденным солнцем. И Дрю, не добившись ответа, побрел вниз, к своему полю и косе, погруженный в раздумья, в глубине души уверенный, что за мучившими его загадками кроется что-то очень важное. Его ждали созревшие колосья, и, подойдя к ним, Эриксон проворчал себе под нос: — Работай я хоть десять лет на этом поле, у меня ни разу не получится дважды выкосить пшеницу, созревшую на одном и том же месте. Слишком большое поле, черт бы его побрал. И как она так растет? Ведь никогда за день не созревает больше, чем можно скосить. Вечером оставишь поле зеленым, а наутро, будь уверен, получишь спелую пшеницу, ровно на день работы. До обидного глупо косить пшеницу, которая никуда не годится, как только ее скосишь. Проработав до конца недели, Дрю решил на время прекратить это бесполезное занятие, оставив все как есть. Утром Эриксон не торопился вставать, лежал в постели, прислушиваясь к тишине, тишине дома, в котором люди живут в покое и счастье. Встав, не спеша одевшись, он неторопливо позавтракал. На поле он сегодня не собирался и никак не мог найти, чем бы заняться. Не подоить ли коров, — подумал он и вышел на крыльцо; потом вернулся в дом и спросил жену, что он, собственно, собирался сделать. — Подоить коров, — ответила Молли. — Хорошо, — сказал он и опять пошел во двор. Дошел наконец до хлева, подоил коров, отнес молоко в погреб. Руки сами выполняли привычную работу, а в голове непрерывно вертелась одна-единственная мысль: «Как там поле, как коса?» Он долго сидел на заднем крыльце, сворачивая самокрутки, потом вырезал игрушечную лодочку ребенку, еще одну для второго, пошел в погреб и сбил масло из утреннего молока. Но поднимавшееся солнце все сильней и сильней пекло болевшую с утра голову, как бы выжигая в мозгу все ту же мысль о поле и косе. От еды Дрю отказался. Он не заметил, как руки его непроизвольно сжались, словно обхватив косу, ладони зудели. Он встал, вытер руки о штаны и опять сел, пытаясь свернуть очередную самокрутку. Чувствуя, что сейчас взбесится, если не найдет чем заняться, отшвырнул табак и бумажку и поднялся, невнятно ругаясь. Чувство, что ему не хватает чего-то, что позарез необходимо, все усиливалось. И все отчетливей слышал он шепот ветра, запутавшегося в колосьях. К часу дня Эриксон окончательно извелся, бродя по дому, по двору и не находя себе дела. Он пытался думать о том, как провести воду на поле, но мысли его неизбежно возвращались к пшенице — какая она спелая и красивая, как она ждет, чтобы ее скосили. Выругавшись, Эриксон прошел в спальню, снял со стены косу и стоял, держа ее в руках, ощущая ее приятную прохладную тяжесть и чувствуя, как из ладоней уходит зуд, стихает головная боль, а в душу нисходит мир и покой. Эриксон почувствовал, что в нем появился как бы новый инстинкт. Инстинкт, лежавший за пределами его понимания. Ведь не было никакой логики в том, что каждый день необходимо идти в поле и косить пшеницу. Почему необходимо — все равно не понять. Что ж, надо — значит, надо. Он рассмеялся, покрепче ухватил рукоять косы своими большими натруженными ладонями, отправился на поле и принялся за работу, подумывая, уж не тронулся ли слегка умом. Черт побери, вроде бы поле как поле? Так-то оно так, да не совсем. Быстро и незаметно летели дни. Работа стала для Эриксона привычной, необходимой как воздух. Но смутные догадки все чаще возникали где-то на самом краешке сознания. Как-то утром, пока отец завтракал, дети забежали в спальню поиграть с косой. Услышав их возню, Эриксон вскочил, быстро прошел в комнату и отобрал косу. Он так встревожился, что даже не стал их ругать, но с этого дня в доме коса была всегда заперта на замок. Дрю больше не пытался отлынивать от работы и каждое утро шел на поле. Он косил как одержимый, а в голове проносились смутные разрозненные мысли. Взмах косы, взмах, еще, еще... С каждым взмахом лезвие с шипением срезает ряд колосьев. Ряд за рядом, шелестя, ложится Эриксону под ноги. Взмах... Старик и мертвые пальцы старика, сжимающие колос. Взмах. Бесплодная земля и золотая пшеница на ней. Взмах. Невероятное, немыслимое чередование зеленого и золотого. Взмах. Поле закрутилось перед глазами, мир стал тусклым и нереальным. Выронив косу, Эриксон стоял посреди желтого водоворота, согнувшись, как от сильного удара в живот, и глядя перед собой невидящими глазами. — Я убил кого-то, — выдохнул он, падая на колени рядом с лезвием и хватая ртом воздух. — Скольких же я убил?! Раскалываясь на куски, мир в полной тишине крутился каруселью вокруг Дрю, и только в ушах звенело все громче и громче. Молли чистила картошку, когда в кухню, шатаясь, волоча за собой косу, вошел Эриксон. В глазах у него стояли слезы. — Собирай вещи, — пробормотал Эриксон, глядя себе под ноги. — Зачем? — Мы уезжаем, — тусклым голосом ответил Дрю. — Как это, уезжаем? — не веря своим ушам, переспросила Молли. — Помнишь, этот старик... Знаешь, чем он здесь занимался? Это все пшеница, эта коса — когда ею косишь, косишь чужие жизни. Срезаешь колосья, а гибнут люди. С каждым взмахом... Молли поднялась, отложила нож и картофелину, осторожно сказала: — Мы столько проехали, так долго голодали, ты так изматываешься каждый день на этом поле. — Она слабо попыталась перебить мужа. — Там, в этом поле голоса, печальные голоса. Они просят меня не делать этого... Не убивать их... — Дрю... Он продолжал, будто не слыша: — Пшеница растет как-то по-дикому, словно свихнулась. Я тебе не хотел рассказывать. Но что-то здесь не так. Молли не отрываясь смотрела на мужа, в его пустые прозрачные глаза. — Думаешь, я спятил? Но я и сам не могу в это поверить. Господи Боже мой, я ведь только что убил свою мать. — Прекрати! — попыталась прервать его Молли. — Я срезал колос и понял, что убил ее. — Дрю, — испуганно и зло вскрикнула Молли, — замолчи, наконец! — Ох, Молли, Молли, — вздохнул он, и коса со звоном выпала из ослабевших пальцев. Она подняла ее и торопливо запихнула в угол. — Десять лет мы живем с тобой, десять лет. Все эти десять лет мы не ели досыта. Наконец-то у нас все как у людей, и ты что же, хочешь все сломать? Она принесла Библию; шелест перелистываемых страниц напоминал шелест колосьев на ветру. — Сядь и послушай, — сказала она и начала читать вслух, незаметно наблюдая за тем, как меняется лицо ее мужа. Теперь она читала ему вслух каждый вечер. Где-то через неделю Дрю решил съездить в город на почту и узнал, что его ждет письмо «до востребования». Домой он вернулся сам не свой, протянул жене конверт и бесцветным голосом сказал: — Мать умерла... во вторник днем... Сердце... Потом добавил: — Приведи детей и собери еды в дорогу. Мы едем в Калифорнию. — Дрю... — Молли все комкала лист бумаги. — Сама подумай — на этой земле ничего и никогда расти не может, а посмотри, что вырастает. И вырастает участками, каждый день ровно столько, чтобы успеть скосить. Я скашиваю, а на другое утро она уже растет заново. А в тот вторник, в тот вторник днем я как по себе полоснул. И услышал короткий крик. И голос, как у матери. И вот — письмо... — Мы никуда не поедем. — Молли... — Мы будем жить там, где у нас есть крыша над головой и верный кусок хлеба на каждый день. Я хочу, наконец, пожить по-человечески. И я не позволю больше детей морить голодом, слышишь? Ни за что не позволю. За окнами ярко светило солнце, и лучи его, попавшие в комнату, освещали лицо Молли, спокойное и решительное. Только металлический звук медленно набухавших на кухонном кране и срывающихся в мойку капель нарушал тишину. Упало еще несколько капель, прежде чем Дрю перевел дух. Обреченно вздохнув, он кивнул, не поднимая глаз: — Ладно. Останемся. Нерешительно дотронулся до косы, на лезвии которой упавший луч высветил слова «Владеющий мной — владеет миром», и повторил: — Остаемся. Утром Эриксон пошел к могиле и увидел, как из рыхлой земли пробился на свет росток пшеницы, и вспомнил колос, зажатый в мертвых пальцах старика. Эриксон говорил со стариком, не получая ответа. — Ты вкалывал и вкалывал всю жизнь на поле, и вот наткнулся на этот колос. Колос, в котором была твоя жизнь. Срезал. Пошел домой, переоделся в выходной костюм, лег на кровать, — и сердце остановилось. Ведь так это было? Ты передал поле мне, когда наступит мой черед, я передам его еще кому-нибудь. В голосе появилась нотка страха. Как долго все это длится? Во всем мире только один человек — тот, у кого в руках коса, — знает про это поле и для чего оно существует. Внезапно Эриксон почувствовал себя очень, очень старым. От высохшей долины, лежавшей перед ним, веяло глубокой древностью, от нее исходило странное ощущение призрачного могущества. Это поле уже существовало, когда прерии были заселены индейцами. Под этим небом тот же ветер перебирал такие же колосья. А до индейцев? И до индейцев какой-нибудь доисторический человек, заросший шерстью, срезал колосья косой, тогда еще деревянной. Эриксон спустился к полю. Принялся косить и косил, косил как заведенный, безраздельно поглощенный сознанием того, какая коса у него в руках. От мысли о том, что он — ее единственный обладатель, у него перехватывало дыхание. Только он, и никто другой. Мысль об этом наполняла его силой и ужасом. Взмах! «Владеющий мной...» Взмах! «...владеет миром!» Эриксон пробовал отнестись к своей работе философски. В конце концов, на это можно смотреть как на возможность прокормить семью. После стольких лет скитаний они заслужили достойную, спокойную жизнь. Взмах косы. Еще взмах. Каждый колос он аккуратно подрезал у самой земли. Если все точно рассчитать (Эриксон окинул взглядом поле), тогда он, Молли и дети смогут жить вечно. В конце концов он наткнулся на то место, где росли колосья жизни Молли, Сюзи и маленького Дрю. Чудом он успел остановиться. Колосья росли прямо перед ним. Еще шаг, взмах косы, и он бы их срезал. У него подкосились ноги. Ну конечно, вот Молли, вот Дрю, вот Сюзи. Дрожа, как в лихорадке, он опустился перед колосьями и дотронулся до них. От его прикосновения они замерли. У Эриксона вырвался стон. Что было бы, если бы он, ни о чем не догадываясь, их срезал. Глубоко вздохнув, Дрю поднялся, взял косу, отошел подальше и долго стоял, не сводя с поля глаз. Молли ничего не поняла, когда, вернувшись домой раньше обычного, Эриксон с порога прошел к ней и поцеловал в щеку. За обедом Молли спросила: — Что ты сегодня так рано? Как пшеница? Все так же прорастает, как только скосишь? Эриксон кивнул и положил себе побольше мяса на тарелку. Молли продолжала: — Написал бы ты тем, из правительства, которые занимаются сельским хозяйством, — пусть приедут и посмотрят. — Нет, — отрезал он. — Ну, я же только предложила. Дрю нахмурился: — Раз уж мы здесь остались, мы остались здесь навсегда, и я никому не позволю совать свой нос в мои дела. Никто, кроме меня, не знает, где можно косить, а где нет. Эти чиновники, они такого накосят! — Да ты о чем, Дрю? — Это я так, не обращай внимания, -продолжая жевать, ответил Эриксон, — ерунда. Потом резко отшвырнул вилку: — Одному Богу известно, что им придет в голову, этим придуркам из правительства. Они ведь и не задумаются, а просто возьмут и перепашут все поле. Молли кивнула: — Так это же как раз то, что нужно — перепахать и засеять все по новой. Эриксон отодвинул тарелки и очень внятно, старательно выговаривая каждое слово, сказал: — Никаким чиновникам я писать не буду. И близко не подпущу никого к своему полю, понятно? — И дверь за ним захлопнулась. Эриксон сознательно обходил то место, где вызревали колосья жизни его семьи, выбирая места для работы где-нибудь подальше, где мог не бояться ошибок и случайностей. После того как коса срезала жизни трех его старых друзей на Миссури, работа превратилась для него в каторгу. Он ушел с поля, запер косу и выбросил ключ. Хватит с него. С жатвой покончено. Довольно. Теперь вечерами он сидел на крыльце и рассказывал детям сказки, всякие забавные истории, желая их развеселить. Но ему не удавалось вызвать на их лицах и тени улыбки. Уже несколько дней они выглядели усталыми, отстраненными, будто перестали быть детьми. В один из таких вечеров Молли (она теперь постоянно жаловалась на головную боль, легла раньше обычного. В одиночестве стоял Эриксон у окна, а поле лежало перед ним в лунном свете, как море, тронутое легким ветром. Оно ждало своего хозяина. Эриксон сел, нервно сглотнув и стараясь не глядеть на колосья, как бы зовущие лезвие косы. Интересно, во что превратится мир, если он никогда больше не выйдет в поле? Что будет с людьми, уже отжившими свой век, с теми, кто ждет смерти? Время покажет. Эриксон задул лампу. Он лежал и вслушивался в спокойное дыхание своей жены. Ему не спалось. Перед глазами стояли колосья, руки тосковали по работе. Среди ночи он очнулся посреди поля. Он шел по нему, как лунатик, сжимая в руках косу и окидывая взглядом созревшие для жатвы колосья. Он шел, еще не вполне проснувшись, охваченный непонятным страхом, не в силах ни понять, ни вспомнить, как открыл погреб, как достал оттуда косу. А тяжелые, давно созревшие колосья словно просили даровать им вечный покой. Коса будто приросла к ладоням и словно тянула его вперед, уже не руки управляли ею, а она руками. Чудом сумев оторвать косу от ладоней и отбросив подальше, Эриксон бросился на землю и, зарывшись лицом в колосья, взмолился: — Я не хочу никого убивать, я не могу убить Молли, детей. Не заставляй меня делать это! Но только сверкавшие звезды равнодушно смотрели с неба, ничего, кроме звезд. Глухой, падающий звук заставил его обернуться — из-за холма, словно чудовище с огненными руками, протянутыми к звездам, взметнулось пламя. Ветер принес удушающий запах пожара и снопы искр. Дом! С криком отчаянья Дрю вскочил на ноги, не в силах оторвать взгляд от пожара. Огромным костром горели и дом, и вековые деревья вокруг. Огонь поднимался все выше, над полем повис жар, и в этом раскаленном мареве Дрю, плача и спотыкаясь, брел к охваченному пламенем дому. Когда он сбежал с холма, весь дом, кровля, крыльцо, стены уже превратились в один громадный факел и от него шел гул и треск, за которым не слышно было и собственного крика. — Молли! Сюзи! Дрю! — Его зов остался без ответа, хотя Эриксон подбежал так близко, что брови затрещали, а кожа на лице натянулась, стала коробиться и, казалось, готова была лопнуть от нестерпимого жара. Рев пожара становился все громче, и это был единственный ответ на крики Дрю, отчаянно метавшегося вокруг дома. На его глазах провалилась внутрь крыша, потом с грохотом рухнули стены, и пламя начало утихать, не получая новой пищи и задыхаясь в дыму. Над дотлевающими головешками и подернутыми пеплом углями стало медленно подниматься утро. Освещенный красными бликами, не замечая жара от мерцающих углей, Эриксон брел по пепелищу. Из-под хаоса рухнувших балок, заваленные головешками, торчали обуглившиеся шкафы и стулья, оплавленная раковина, напоминая о том, что раньше здесь была кухня. Мимо бывшей прихожей Эриксон прошел тем, что было гостиной, к спальне. В спальне, среди докрасна раскаленных матрасных пружин, железных прутьев, оставшихся от сгоревшей кровати, мирно спала Молли. Искры дотлевали на не тронутых огнем руках, спокойно вытянутых вдоль тела. На безмятежном лице, на левой щеке догорал кусок доски. Эриксон стоял, как столб, не в силах пошевелиться и не веря собственным глазам. На дымящейся постели из мерцающих углей лежала его жена, без единого ожога, без единой царапины на теле и мерно дышала во сне. Спала, как будто не обваливались вокруг объятые пламенем стены, не обрушивалась раскаленная кровля, не плавился металл. Шагая по дымящимся развалинам, он почти прожег толстые подметки грубых ботинок, а она лежала среди этого адского пекла, чуть припорошенная пеплом, но не тронутая огнем. Распущенные волосы разметались по куче углей. Эриксон склонился над женой и позвал: — Молли... Она не ответила, не шевельнулась. Она неподвижно лежала в дотлевающей спальне не мертвая, но и не живая, а губы ее чуть подрагивали в такт спокойному дыханию. Неподалеку лежали дети. В дымном раскаленном воздухе можно было различить их спящие фигурки. Эриксон перенес их на край поля. — Молли, дети, проснитесь... Никакого отклика, только мерное дыхание. — Дети, мама... Умерла? Но ведь она не умерла! Но и... Он пытался растормошить детей, тряс их все сильней, но ответом ему было лишь сонное дыхание. Он стоял над спящими телами, и его обожженное лицо, изрезанное морщинами, застывало в гримасе отчаяния. И вдруг он понял, отчего они спали в объятом пламенем доме. Отчего он не может их разбудить. Он понял: Молли так и будет лежать погруженная в вечный сон и никогда не откроет глаз, не улыбнется ему. Коса. Колосья. Их жизнь, которая должна была оборваться вчера, 30 мая 1938 года, не закончилась, потому что он не решился скосить колосья их жизни. Они должны были сгореть в доме, но он не вышел в поле, и поэтому ничто не могло причинить вреда их телам. Дом сгорел до основания, а Молли и дети продолжали существовать. Не мертвые, но и не живые, брошенные на полпути между жизнью и смертью, ожидающие своего часа. Молли и дети спали. Спали и тысячи таких же, как они, — жертвы катастроф, болезней, пожаров, самоубийств, спали уже не живые, но и не мертвые, только потому, что он решил не дотрагиваться до косы. Только потому, что он не отважился косить спелую пшеницу. Последний раз он взглянул на детей. Теперь он будет косить непрерывно, изо дня в день, без отдыха, без остановки. Будет косить всегда, косить вечно. Ну вот и все, подумал он, пора приниматься за дело. Не попрощавшись, он повернулся, взял косу и, неся в себе растущую, переполняющую все его существо злобу, зашагал к полю. Шаги его все убыстрялись, пока он не понесся длинными, упругими скачками. Колосья хлестали его по ногам, а он летел как одержимый по полю, сжигаемый неистовой жаждой работы. Остановившись в густой пшенице он вскрикнул: «Молли» — и взмахнул косой. «Сюзи» — еще взмах косы. «Дрю» — еще взмах. Не обернувшись на крик, донесшийся с пожарища, захлебываясь от рыданий, он срезал колосья, все учащая взмахи косы. Лезвие шипело, выкашивая огромные клинья спелой и зеленой пшеницы, и Эр шел по полю с косой в руках, ничего не видя от слез, ругаясь, изрыгая проклятья, сотрясаясь от безумного смеха. Взлет лезвия, сияющего на солнце, — и бомбы падают на Москву, Лондон, Токио... Все громче свист косы — и разгорается огонь в печах Бухенвальда и Бельзена. Под пение покрытой влагой косы слепыми солнцами лопаются и все выше вздымаются грибы атомных взрывов над Невадой. Хиросимой, Бикини, Сибирью... Плач" колосьев, зеленым ливнем падающих на Землю, — взволновались Корея, Индокитай, Египет; Индия взволновалась; залихорадило Азию; проснулась в ночи Африка. Лезвие неистово металось в море пшеницы, сверкая при каждом взмахе, с бешенством человека, потерявшего все, потерявшего столько, что ему уже наплевать на то, что он делает с миром. Все это происходит неподалеку от развилки большого шоссе, ведущего в Калифорнию, вечно забитого несущимися машинами. Много лет пройдет, пока какой-нибудь разваливающийся на ходу автомобиль свернет на развилке, двинется по грязной, разрушенной дороге и заглохнет в тупике перед обугленными развалинами. Если кому-нибудь и вздумается спросить дорогу у человека, бешено, безостановочно работающего в поле, он не дождется ни ответа, ни помощи. Долгие годы этот человек занят тем, что непрерывно выкашивает пшеницу. Он так занят тем, чтобы успеть скосить как можно больше, что уже не в состоянии отличить зеленый колос от спелого. Дрю Эриксон со своей косой безостановочно движется по полю. Не угасают вспышки слепых солнц над землей, и не гаснет белый огонь в его бессонных глазах. И так изо дня в день, из года в год.
Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.107 сек.) |