|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Поиски союза с Россией
В главе о Кампоформио в «Итальянской кампании», написанной или продиктованной на острове Святой Елены, Бонапарт говорил: «Борьба королей против Республики была борьбой двух систем: это были Гибеллины против Гвельфов; олигархи, царствующие в Лондоне, Вене, Санкт-Петербурге, боролись против республиканцев Парижа. Французский уполномоченный (то есть Бонапарт. – А. М.) решил изменить это положение вещей, которое оставляло Францию всегда одной против всех; он решил бросить яблоко раздора в среду объединившихся в коалицию, изменить постановку вопроса и пробудить другие страсти и другие интересы»[575]. Переговоры в Кампоформио, вернее, в Пассариано происходили в 1797 году. Бонапарт уже тогда пришел к мысли о необходимости преодолеть изоляцию Франции и попытаться расколоть фронт коалиции, разжигая разногласия между ее участниками и стараясь привлечь кого можно на сторону Франции. Уже в леобенских переговорах и переговорах в Удине и Пассариано он весьма умело использовал противоречия между Австрией и Пруссией. Итак, еще в 1796–1797 годах у Бонапарта возникла мысль о необходимости заменить борьбу двух систем – борьбу республики против монархии – иным сочетанием сил, иной внешнеполитической комбинацией. Это значило, как он говорил, ввести в игру «другие страсти и другие интересы». В 1797–1798 годах эта идея получила еще весьма ограниченное практическое применение в договоре Кампоформио. В ту пору Бонапарта воодушевляли иные замыслы. В Италии были созданы Цизальпинская, Лигурийская республики, позже Римская, Партенопейская. Предпринимая египетский поход, Бонапарт мысленно рисовал грандиозные планы. В социальном аспекте они должны были повторить итальянский опыт, понятно с рядом поправок на особенности условий Востока. Это значило, что французская армия, направлявшаяся на Восток, должна была стать силой, пробуждающей широкое национально-революционное движение угнетенных народов. Путь Александра Македонского на рубеже XIX века мог быть повторен и продолжен лишь при условии, если военные усилия небольшой французской армии будут поддержаны освободительными восстаниями народов, поднимающихся против угнетателей. Феллахи в Египте, друзы в Сирии, курды, афганцы, индийские племена – скольких союзников рассчитывал приобрести Бонапарт в походе от Нила до Инда! То должна была быть поистине великая восточная революция, которая потрясла бы три континента – Европу, Африку, Азию! Конечно, по сравнению с этими планами любая дипломатическая комбинация в Европе выглядела мелкой, незначительной. Но этот замысел в 1798–1799 годах потерпел полное крушение. Не удалось ни поднять могучую революцию, ни даже продвинуться дальше Сен-Жан д'Акра. Под стенами Сен-Жан д'Акра были похоронены все великие мечты. Даже завоевание Египта и то оказалось недостижимым. Бонапарту пришлось спасаться бегством. Он должен был вернуться к масштабам Европы. Крушение идеи великой восточной революции заставило Бонапарта задуматься над ближайшими стратегически оправданными ходами на шахматной доске Европы. Если оказалось невозможным найти союзников в лице угнетенных народов Востока, то, может быть, можно найти союзников среди великих европейских держав? Такова была логика рассуждений Бонапарта в 1800 году. Задача представлялась возможной, потому что цели оставались те же. Ведь Бонапарт стремился раздуть пламя революций на Востоке, поднять и втянуть в борьбу многомиллионные массы угнетенных не ради них самих и не ради торжества принципа революции. Такая задача могла бы увлечь юного Бонапарта в 1786–1789 годах, но десять лет спустя тридцатилетний генерал был уже весьма далек от влечений ранней молодости. В 1798–1799 годах Бонапарт видел в восточной революции прежде всего и главным образом средство сокрушить непримиримого противника Франции – Англию. Поход в Египет и Сирию, воззвание к друзам, переговоры с Типу Султаном – все это были попытки поразить Британию в ее ахиллесову пяту – Индию. Но разве нельзя достигнуть той же цели иным путем – соглашением, союзом с одной из великих держав? Кто же мог быть союзником Франции в этой титанической борьбе? Ответ был не прост. Понятно, что ни Австрия после Маренго, ни постоянно колеблющаяся Пруссия, ни ослабевшая Испания не были пригодны для этой задачи, да и они в силу многих причин на такой союз не пошли бы. Ни Скандинавские страны, ни итальянские государства в начале XIX века уже в счет не шли. Кто же оставался? Оставалась одна великая держава – могучая северная империя Россия, и о ней, естественно, прежде всего должен был подумать Бонапарт. Престиж России на рубеже XVIII и XIX веков был необычайно велик. Ее значение в европейской и в мировой политике было впервые осознано в полной мере. В войне, начавшейся в 1792 году и затем на протяжении почти четверти века потрясавшей Европу, в этой страшной серии непрерывно сменявших друг друга войн, отделенных лишь короткими паузами, уже к началу девятнадцатого столетия после Базельских договоров, после Кампоформио и Люневилля стало более или менее ясно, что основным, главным в этой ожесточенной борьбе является схватка Англии и Франции. Ни Пруссия, ни Австрия, ни Испания, ни тем более итальянские государства, как это доказал опыт войны, не могли противостоять новой Франции. Единственным государством, не только устоявшим в войне против Французской республики, но и показавшим решимость и способность продолжать войну, была Англия. После 1794 года, когда характер войны явственно изменился, стало вполне очевидным, что в основе этой «битвы гигантов» лежит соперничество двух экономически наиболее развитых западных держав, стремившихся к утверждению своей гегемонии в Европе и колониях. Первые десять лет войны доказали, что силы сторон примерно равны, что в схватке один на один ни та ни другая сторона не может одолеть противника. Но опыт войны и опыт второй коалиции и военной кампании 1799 года доказали, что в мире существует третья могущественная держава – Россия и что от ее вмешательства в пользу одной из борющихся сторон зависит исход войны. Россия в то время экономически и политически значительно отставала от Англии и Франции. Но она намного превосходила их огромной территорией, населением (в начале XIX века – сорок семь миллионов человек), военной мощью. Сила России основывалась на ее военном могуществе. В 1799–1800 годах решающая роль России на сцене европейской политики была показана с полной наглядностью. Разве Итальянский поход Суворова за три месяца не перечеркнул все победы и завоевания прославленных французских полководцев? Разве он не поставил Францию на край поражения? И затем, когда Россия вышла из коалиции, разве чаша весов не склонилась снова в пользу Франции? Бонапарт с его способностью мгновенно ориентироваться в самой сложной обстановке сразу же сумел уловить этот важнейший политический урок. «Франция может иметь союзницей только Россию» – таков был вывод капитального значения, определенный в словах точных, как математическая формула, который он окончательно сформулировал в январе 1801 года[576]. Но к пониманию этой истины он пришел раньше, сразу же, как только стал первым консулом и начал заниматься внешнеполитическими проблемами Республики. Уже в начале 1800 года он был озабочен поисками путей сближения с Россией. Могли сказать: заменять союз с угнетенными народами союзом с русским самодержцем – разве это принципиальная политика? Кто мог бы оспаривать обоснованность такого упрека? Но в 1799–1800 годах Бонапарта уже ни в малой мере не смущало такое попрание принципов. Раз вкусив в Леобене впервые от запретного плода, он уже не склонен был соразмерять свои действия с отвлеченными принципами или этическими нормами. Сентименты в политике? Полноте, это было уже далеким прошлым – наивными мечтаниями юношеского воображения. Бонапарта заботило иное: как добиться союза с Россией, какими средствами; какой ценой можно прельстить российского императора и побудить его к союзу с Францией? Сорель полагал, что идея союза с Россией сложилась у Бонапарта под влиянием записок Гюттена – французского агента в России, – датированных 25 октября и 25 ноября 1799 года, для правительства Директории, с которыми Бонапарт ознакомился, став консулом[577]. Записки Гюттена были опубликованы впервые А. Трачевским историком, незаслуженно забытым и недооцененным[578]. Они действительно представляли интерес, и Сорель не случайно обратил на них внимание Гюттен утверждал что Франции не приходится рассчитывать на сколько-ни будь прочный и длительный союз со своими соседями «Отправимся дальше и будем искать союз с великой державой, которая по своему географическому положению считала бы себя и действительно была бы вне опасности от нашей армии и наших принципов»[579]. Конечно речь шла о России. Гюттен настойчиво доказывал преимущества союза с Россией. «Две державы, объединившись, могли бы диктовать законы всей Европе» Впрочем, Гюттен мечтал и о большем. Он рисовал грандиозные перспективы. «Россия из своих азиатских владений мог а бы подать руку французской армии в Египте и, действуя совместно с Францией, перенести войну в Бенгалию»[580]. То были, казалось, затаенные мечты самого Бонапарта, его грандиозные замыслы времен сирийского похода Мог ли он оставаться равнодушным к таким проектам? Все же в историческую конструкцию Трачевского – Сореля надо внести поправки. Вряд ли есть основания считать Гюттена первооткрывателем этой плодотворной идеи. Мысль о союзе России и Франции на рубеже двух веков, что называется, носилась в воздухе. Исторически назревшая, порожденная реально сложившимися предпосылками, она приходила одновременно в голову многим Со времен Шетарди при Елизавете Петровне и посольства графа Сегюра при Екатерине II идея франко-русского союза или по меньшей мере сотрудничества была поставлена в порядок дня[581]. Во избежание недоразумений или кривотолков здесь, видимо, надо еще раз напомнить ту само собой разумеющуюся истину, что в XVIII веке проблема франко-русско-го союза стояла еще во многом иначе, чем сто лет спустя – в конце XIX века. Система европейских отношений девятнадцатого столетия, направляемых дворянско-династической дипломатией, с их неустойчивыми, подвижными узлами противоречий еще не создавала постоянных предпосылок и, еще менее того, жизненной необходимости франко-русского союза. У России и Франции в ту пору были разные задачи, разные преграды на пути достижения поставленных целей и по большей части разные противники. Именно поэтому в семнадцатом и восемнадцатом столетиях франко-русское сближение не являлось еще постоянной и все усиливавшейся тенденцией, оно оставалось еще эпизодом, одним из возможных вариантов политических комбинаций того времени. Великая французская буржуазная революция внесла изменения во всю систему международных отношений конца XVIII века. Советские историки справедливо подчеркивали этот тезис[582]. Революция, особенно в ту пору, когда она шла под лозунгом «Мир – хижинам, война – дворцам!», среди прочих внесенных ею изменений полностью сняла даже мысль о возможности сближения России и Франции. Россия Екатерины II защищала незыблемость господства дворцов и готова была покарать – для начала чужими руками – дерзких обитателей хижин, посмевших швырнуть к подножию европейских тронов голову казненного французского короля. Но время шло, и политические условия менялись и во Франции, и в Европе. Политика термидорианцев и Директории была уже иной, чем Комитета общественного спасения 1793 года. Базельские мирные договоры 1795 года с Пруссией и Испанией доказывали практическую возможность компромисса между правительствами феодально-абсолютистских монархий и правительством Французской буржуазной республики. Смерть Екатерины II и воцарение Павла породили в обеих странах надежды на возможность примирения Франции и России. Попытки, предпринятые в этом направлении, не дали, однако, практических результатов[583]. Французская экспансия в Восточном Средиземноморье – захват Мальты, египетская экспедиция, сирийский поход – принудила сблизиться перед лицом общей опасности вчерашних противников: Россию, Турцию, Англию, Австрию. То была вторая коалиция, более могущественная, чем первая. Военная кампания 1799 года, Итальянский поход Суворова заставили многое переосмыслить и переоценить. Стремительное продвижение армии Суворова от Валеджо до Нови повергло Европу в изумление и страх. Россия, казалось, держала в своих руках решение завтрашнего дня древнего континента. «Я всегда был убежден в том, что надо быть хорошим русским, чтобы стать хорошим австрийцем»[584],– льстиво писал граф Кобенцль царскому послу в Австрии Колычеву. Но грозная туча, нависшая над Францией, над Западной Европой, ушла, не разразившись бурей. Распри в стане союзников оказались сильнее общности интересов Вероломство и тайное противодействие австрийцев создавали для армии Суворова большие опасности, чем сражение на поле боя с французами. Легендарный переход через Альпы спас русскую армию, спас честь Суворова – он уходил непобедимым, но перед многими вставал вопрос: к чему были все эти жертвы? Ради чего воевали? Этот вопрос вставал, не мог не встать перед мыслящими людьми в обеих странах сразу же по окончании войны. Становилось очевидным, что война между двумя государствами, расположенными одно на востоке, другое на западе Европы, играла на руку англичанам, австрийцам, пруссакам, кому угодно, но ни в малой мере не соответствовала действительным интересам России и Франции Более того, раз возникнув, эта мысль, естественно, должна была быть доведена до логического конца: война, вражда между Францией и Россией противоречила национальным интересам обеих стран. Следующим логическим звеном в этой цепи рассуждений закономерно должно было быть признание желательности, пользы, необходимости союза между двумя державами. *** Бонапарт, едва лишь получив полномочия первого консула, поставил в качестве важнейшей внешнеполитической задачи правительства Республики сближение с Россией. «Мы не требуем от прусского короля ни армии, ни союза; мы просим его оказать лишь одну услугу – примирить нас с Россией…»[585]–писал Бонапарт в январе 1800 года. Задача эта казалась ему в ту пору столь трудно осуществимой, что он не мыслил ее иначе чем при посредничестве Пруссии. Но сколь важное значение он ей придавал, видно из того, что, не довольствуясь ни стараниями Талейрана, ни обычными дипломатическими каналами, он направил в Берлин своих личных эмиссаров – Дюрока, затем Бернонвилля и, наконец, Лавалетта[586]. Бонапарт тогда еще, по-видимому, не знал, что Павел I в то же самое время приходил к сходным мыслям На донесении от 28 января 1800 года Крюднера, русского посланника в Берлине, сообщавшего о шедшем через Берлин французском зондаже, Павел своей рукой написал: «Что касается сближения с Францией, то я бы ничего лучшего не желал, как видеть ее прибегающей ко мне, в особенности как противовесу Австрии»[587]. Павел писал это примерно в те же самые дни, когда Бонапарт подходил к решению той же задачи. Павел писал о «противовесе Австрии». Но столь же крайним раздражением он был охвачен и против другого союзника – против Англии[588]. Эта новая внешнеполитическая ориентация российского императора не осталась тайной для английского посла в Петербурге Уитворта; этот дипломат вообще обладал повышенной любознательностью, едва ли совместимой с его официальным статусом. «Император в полном смысле слова не в своем уме»[589],– писал Уитворт. В поведении российского самодержца было действительно немало удивительных поступков и черт, вызывавших смущение, страх, даже ужас его современников. Но в рассматриваемом вопросе император как раз проявил здравый смысл. Он обнаружил так много здравого рассудка, что даже потребовал от английского правительства отозвать Уитворта: этот джентльмен ему не нравился, он не внушал доверия. «Имея давно причины быть недовольным образом действия кавалера Витворта… и желая избегнуть неприятных последствий, какие могут произойти от дальнейшего пребывания при дворе моем лживых министров, я требую, чтобы кавалер Витворт был отозван…»[590]. Последующие события показали, сколь обоснованны были опасения Павла I. Но на пути и первого консула, и русского императора при всей почти неограниченной власти, которой каждый из них обладал, в достижении намеченной цели возникали непредвиденные препятствия и затруднения. Как уже говорилось, идея франко-русского сближения в сложившихся условиях была настолько жизненной, настолько соответствовала интересам обеих держав, что она приходила в голову не только официальным руководителям государства или должностным лицам. В частности, эту популярную идею были готовы бросить на чашу весов и третьи участники борьбы – претенденты на власть, представители роялистской партии Людовика XVIII. Почти в то же время, когда Гюттен слал из Петербурга в Париж докладные записки, доказывавшие необходимость и выгоды франко-русского союза, из Парижа в Петербург окольными путями, через Вену, шли пространные письма с обоснованием той же самой мысли – о пользе франко-русского союза. В одном из писем говори лось, что ходом вещей «Россия… становится распорядителем судеб Европы и спасителем своих союзников»[591]. Но кто же эти истинные союзники России? В том же письме утверждалось, что между Россией и Францией отсутствуют противоречия, что «Россия никогда не может ничего опасаться со стороны Франции» и что последняя готова предложить ей услуги и «прочный союз»[592]. Далее послание предостерегало, что Россия на своем пути, несомненно, встретит Англию и тогда лишь познает все тяготы этого. Логическим выводом из хода рассуждений было «Со всех точек зрения первым союзником России в Европе является Франция»[593]. Единственной существенной поправкой, вносимой данным документом в общие доводы во многом сходные с доводами Гюттена, было немаловажное напоминание о том, что истинным союзником самодержавной императорской России может быть только «законная» – легитимная – французская монархия, Франция белых лилий Бурбонов. Материалы архива Российской коллегии иностранных дел не дают ответа на вопрос, произвели ли эти доводы какое-либо впечатление в Петербурге. Можно предположить, что в общем этот тезис должен был встретить в Петербурге сочувственное отношение. Официально объявленной целью участия России в войне 1799 года было именно восстановление «законной монархии». Например в манифесте Павла I 16 июня 1799 года говорилось. «Восприняв с союзниками нашими намерение искоренить беззаконное правление, во Франции существующее, вое стали на оное всеми силами»[594]. Влиятельные общественные круги, и здесь надо начинать с колоритной фигуры вице-канцлера графа Никиты Петровича Панина, последовательно и настойчиво придерживались идеи сотрудничества только с «законной» династией; всякая иная Франция представлялась им крамольной и нечестивой[595]. Мнение Панина и его единомышленников представлялось еще столь традиционным и естественным для политики России, что даже самовольнейший и взбалмошный самодержец не мог с ним не считаться. Высказанное им в январе 1800 года пожелание сблизиться с Францией повисло в воздухе, оно не получило продолжения, и, более того, в феврале того же года предложения Пруссии о посредничестве были формально отклонены. И все-таки в 1799–1800 годах, в особенности после войны, давшей обильную пищу для размышлений, отношение к республиканской Франции в Петербурге и Москве было уже иным, чем десять лет назад, в начале революции. Конечно, за минувшие десять лет во Франции многое изменилось. Но под воздействием французского опыта многое стало иным и в оценке его иностранными современниками. Здесь прежде всего следует напомнить, что сам главнокомандующий армией союзников генералиссимус А. В. Суворов высказывал убеждение в том, что французы возвращения к старой монархии не хотят. Как передавал Ф. В. Ростопчин, Суворов «многократно повторял, что вступление во Францию вызовет к защите ее всех ее обитателей и что покуда так называемая республиканская армия открыто не пожелает восстановления прежнего правительства, до тех пор подавление республики останется лишь на бумаге в разглагольствованиях эмигрантов-проходимцев и в голове политических мечтателей»[596]. Это мнение Суворова замечательно прежде всего как свидетельство политической проницательности великого полководца. Но оно заслуживало внимания и как отражение духа времени. Не только Суворов, но и некоторые другие русские современники той бурной эпохи понимали, что правительство Республики сильнее, энергичнее старой монархии, дискредитированной в глазах французского народа[597]. Но пока это новое понимание вещей прокладывало себе дорогу, приходилось считаться с привычным консерватизмом мнений, с устоявшимися, традиционными воззрениями, рассматривавшими республиканскую Францию как источник «революционной заразы», как рассадник «социального зла»[598]. На пути нового курса по отношению к Франции, пока еще в декларативной форме объявленного Павлом в январе 1800 года и не подкрепленного практическими действиями, возникло еще одно препятствие. Бонапарт, развертывая свою дипломатическую акцию по сближению с Россией, не знал, что одновременно с ним большую дипломатическую игру в Петербурге начал с иных, можно даже сказать противоположных, позиций другой, по-своему тоже крупный политический деятель – генерал Шарль Дюмурье. 30 октября 1799 года в Петербург пришло адресованное императору Павлу I письмо от генерала Дюмурье из Шлезвига, датированное 20 октября того же года В письме этом говорилось: «Государь, я рассматриваю Ваше императорское величество как руку провидения, простертую над Европой ради спасения религии, нравов, законов, правительств и государей»[599]. Далее Дюмурье столь же велеречиво, со ссылками на «готовность всех французов, в особенности преданных монархии и доброму порядку…» всем пожертвовать ради осуществления «благородных замыслов» императора просил высочайшей аудиенции, дабы изложить имеющиеся у него планы Сами эти планы Дюмурье в письме не раскрывал, но в самой общей форме заявлял, что «все его желания направлены на восстановление на троне Короля и счастье родины»[600]. У Павла I и его окружения к этому времени накопилось уже крайнее раздражение против многочисленных французских эмигрантов, осевших в России, против «двора Людовика XVIII» в Митаве, досаждавших царю бесконечными просьбами о субсидиях, всевозраставших денежных пособиях и награждениях разного рода орденами[601]. О степени этого раздражения можно было судить по тому что царь отказал в аудиенции графу д'Авре, самому близкому к претенденту на трон сановнику, желавшему передать царю лично послание Людовика XVIII[602]. Но для Дюмурье Павел I сделал исключение. В ответе из Гатчины 1 ноября 1799 года Ростопчин сообщал, что император удовлетворил просьбу Дюмурье, ему разрешен приезд в Петербург и посланнику в Гамбурге Муравьеву приказано выдать генералу паспорт[603]. Чем объяснить эту особую милость Павла? О миссии Дюмурье 1800 года в исторической науке было известно очень мало, а то, о чем сообщалось, представлялось недостоверным или искаженным. Сам Дюмурье в своих не раз переиздававшихся мемуарах об этом эпизоде своей бурной жизни не рассказал[604]. Его биографы Артюр Шюке, Богуславски, Пуже де Сент-Андре либо почти не касались этой темы, либо, кратко сообщая о факте поездки, расцвечивали ее неправдоподобными деталями[605]. Общим источником их сведений была вышедшая в 1818 году книга некоего аббата Жоржеля «Путешествие в Санкт-Петербург», в которой обрывки правды перемежались с выдуманным или непонятым[606]. Исследователи, изучавшие архивные документы эпохи, и это относится прежде всего к Трачевскому, сделавшему в этой области больше, чем кто-либо другой, видимо случайно, прошли мимо папки пожелтевших от времени листов с полувыцветшими чернильными строчками Иностранные ученые, даже такие крупные, как Сорель, всегда охотно писавший о Павле I, черпали свои сведения по русской истории из документальных публикаций Трачевского, отчасти Татищева и незаслуженно популярных на Западе весьма сомнительных сочинений Валишевского Как бы то ни было, из больших исторических исследований миссия Дюмурье выпала: о ней либо ничего не писали, либо упоминали глухо и неопределенно. Естественно, что пачка архивных документов, освещающих какие-то эпизоды политической борьбы начала прошлого столетия, не может представить ее во всей полноте. Что-то остается неизвестным, о чем-то приходится догадываться, строить гипотезы. Это относится и к поставленному вопросу. Почему Павел I, незадолго до того отказавший в аудиенции влиятельному представителю Людовика XVIII, согласился принять не занимавшего никакой официальной должности бывшего французского генерала, прозябавшего где-то в германском городке? Объяснение этому нужно, видимо, искать в самой личности Дюмурье или, вернее, в окружавшей его имя репутации. Шарль-Франсуа Дюмурье обратил на себя внимание еще до революции. Он участвовал в Семилетней войне, сражался в рядах Барской конфедерации против России, был комендантом крепости Шербур, прошел через казематы Бастилии. Он восторженно приветствовал революцию, стал другом Мирабо. Громкую, всеевропейскую известность он приобрел в 1792–1793 годах. Дюмурье прославился сначала как авторитетный и авторитарный министр иностранных дел жирондистского правительства, в немалой мере способствовавший ускорению войны между Францией и коалицией срединных монархий. Перо дипломата он вскоре сменил на шпагу полководца и в новой своей роли добился еще больших успехов, чем на прежней стезе. С его именем были связаны первые крупные победы революционного оружия – разгром австрийцев при Жемаппе, завоевание Бельгии, и в 1792– начале 1793 года в армии Французской республики не было более прославленного полководца, чем генерал Дюмурье. Но в марте 1793 года он дал себя разбить под Неервинденом и вслед за тем сделал попытку повернуть возглавляемую им армию против революционного Парижа. Попытка не удалась; в решающий момент Дюмурье увидел, как вышедший из, строя молодой офицер, медленно поднимая пистолет, прищурившись, целится, чтобы поразить смертельным свинцом генерала-изменника. То был лейтенант Даву – будущий знаменитый маршал наполеоновской армии. Дюмурье, видимо, не выдержал этого направленного на него дула пистолета, прищура прицелившихся глаз: отказавшись от всех своих замыслов, он бежал в стан врагов, к австрийцам. Большая политическая карьера его на том была закончена, но, авантюрист широкого размаха и неукротимой энергии, он не хотел с этим мириться. К тому же он был действительно человеком незаурядных способностей: Наполеон на острове Святой Елены это открыто признал. Став на путь национальной измены и контрреволюции, Дюмурье должен был идти по нему до конца; он сосредоточил свои усилия на восстановлении во Франции легитимной монархии. Умный, циничный Ростопчин, имевший дело с Дюмурье в Петербурге, так резюмировал свои впечатления: «Генерал Дюмурье… человек на все руки. Ему смертельно хочется, чтобы не прекращалась его известность, и, так как он думает загладить прежние свои действия… он может оказать большую пользу французской монархии»[607]. Павлу I была, конечно, хорошо известна военная репутация Дюмурье, слывшего одним из лучших французских полководцев, и его политическая биография. Павел был на распутье; когда пришло письмо Дюмурье, он не определил еще окончательно, как далеко должно зайти его крайнее недовольство союзниками по второй коалиции и какую политику избрать по отношению к Франции. Но пока Дюмурье совершал свое длительное путешествие в Россию, на свете произошло немало перемен. Он приехал в Петербург накануне Нового года[608], за это время совершился переворот 18 брюмера и временный консульский режим был заменен узаконенным конституцией VIII года консулатом, предоставившим всю полноту власти первому консулу. Талейран с его изумительно тонким чутьем сумел отгадать, видимо в самой общей форме, готовность Дюмурье к активным политическим действиям; он предложил первому консулу привлечь Дюмурье, установить с ним какие-то контакты. Бонапарт это отверг: он не хотел иметь дела с этим «негодяем»[609]. А «негодяй» прибыл в Петербург, окрыленный самыми радужными надеждами. 2, 4, 5 января 1800 года он пишет Ростопчину письма, дышащие уверенностью и оптимизмом[610]. «Во всем образе действий императора (Павла I) я вижу столько энергии, которая побуждает меня рассматривать его как единственного возможного спасителя Европы»[611]. Приезд Дюмурье был сразу же замечен в английском посольстве. Уитворт 14 января 1800 года писал Гренвилю: «Ген. Дюмурье, примирившийся с Митавским двором, теперь здесь… Сознаюсь, что хотя я никогда не предполагал содействовать Дюмурье, но все-таки не жалею узнать его мнение в эту минуту»[612]. Дюмурье надеется на скорую аудиенцию и просит Ростопчина помочь ему в осуществлении его важной миссии. Он терпеливо ждет. Но время идет, проходит неделя, другая, третья, проходит месяц, затем второй, а прибывший издалека французский генерал остается «все в той же позиции». Аудиенция ему не дана, и неизвестно, когда она будет и будет ли вообще. Дюмурье словно и не вызывали; о нем не вспоминают; в столице Российской империи он остается забытым одиноким чужестранцем. Ростопчин не считает нужным отвечать на его письма, а если отвечает, то весьма кратко и сухо. Иногда от Дюмурье запрашивают какие-то сведения, например справку о Бернонвилле (видимо, в связи с начавшимися в Берлине переговорами с Францией). Генерал, оказавшийся не у дел, рад и этому поручению. Он пишет характеристику Бернонвилля не без знания предмета и увлеченности, пристрастно. «Генералу Бернонвиллю около 60 лет… его здоровье основательно подорвано картежной игрой и женщинами, что ему придает меланхолический вид… Он вышел из среды буржуазии и никогда ничему не учился, он мало читает, и он не обладает умом и ничем не выделяется, кроме солдатской напористости, помогавшей ему делать карьеру… Он любит деньги и самоуверен…»[613]. Эта характеристика не лишена живости и, возможно, даже точна. Ее недостаток в ином: автор ее, оторванный в петербургском уединении от всего мира, не попадает в тон; написанное им – совсем не то, что от него ждут. Дюмурье не знал, что с весны и лета 1800 года Бернонвилль вступил, и притом довольно искусно, в сложную игру по примирению Франции и России и что в Петербург от Крюднера поступали благоприятные сведения о французском посланнике в Берлине[614]. Дюмурье, потеряв надежду на скорое получение аудиенции, в письмах к государю излагает свои проекты и планы. «Британский кабинет хочет, безусловно, так же как и Ваше императорское величество, восстановления на троне Франции дома Бурбонов и скорейшего окончания этой кровавой и дорогостоящей войны»[615]. Это еще слишком общие соображения, и Дюмурье в конце концов вынужден письменно изложить свою главную идею: он выражает надежду, что император «даст ему возможность выполнить роль Монка»[616]. «Роль Монка» – это и есть основная цель Дюмурье, сердцевина привезенного им в Петербург проекта. При поддержке и помощи могущественного российского императора он рассчитывает восстановить «законную власть» Бурбонов и тем положить конец «кровавой и дорогостоящей войне». Колебания, проявленные Павлом I в январе – марте 1800 года в определении политики по отношению к Франции, противоречивость его линии, его распоряжений этого времени получают дополнительное объяснение. Перед ним открылись два возможных пути решения французской проблемы: соглашение с существующим французским правительством, с первым консулом Бонапартом, что означало сговор против Англии и Австрии, или же возвращение к традиционной и, с точки зрения августейших домов Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов, принципиальной политике восстановления на французском троне «законной» династии Бурбонов. Для этого второго варианта мог быть полезен и даже нужен Дюмурье. Павел I, по-видимому, потому и не принимал вызванного им в Петербург французского генерала, и не отсылал его назад, что не мог найти окончательного решения: в нем боролись в ту пору противоположные чувства и мнения. Колебания эти вызывались не взбалмошностью русского императора, не его капризностью, не склонностью к неожиданным решениям, как это обычно объясняли некоторые авторы, писавшие на эту тему. Хотя эти качества и были присущи Павлу I, нельзя не видеть в его политике и более глубоких и реальных оснований. В пользу второго варианта – курса на восстановление Бурбонов – влияли династические интересы, традиции, принципы феодально-абсолютистского строя, убежденность Павла I в незыблемости «священных» прав легитимизма. Но эти аргументы, казалось бы неотразимые в их абстрактном значении, вступали в противоречие с практикой – опыт, в частности опыт только что прерванной войны, их опровергал. Своекорыстие, вероломство, даже предательство собратьев по священному принципу легитимизма, союзников по второй коалиции – Англии и Австрии в глазах Павла I были так велики, обида на них, раздражение столь жгучи, что они в сущности делали невозможным продолжение прежней политики. Эта политика была плоха прежде всего тем, что она себя не оправдала на практике. Значит, оставались поиски иных путей… 29 февраля 1800 года Ростопчин прислал Дюмурье краткое письмо, извещавшее, что по повелению императора генералу препровождается тысяча дукатов в возмещение расходов на поездку из Петербурга в его страну[617]. Это значило, что колебания Павла окончены, он принял решение[618]. Не трудно сопоставить даты. 1(12) февраля Павел I формально потребовал от английского правительства отозвать Уитворта[619]. 16(27) марта того же года генералиссимусу Суворову было официально предписано приостановить всякие военные действия против Франции[620]. Распоряжение Павла I от 29 февраля о выдаче тысячи дукатов Дюмурье на обратный путь из Петербурга приходится между этими датами, это все звенья одной цепи. После длительных колебаний Павел I пришел к заключению, что государственные, стратегические интересы России должны быть поставлены выше отвлеченных принципов легитимизма. Практически это означало, что русское правительство было готово идти на переговоры с Францией. *** Бонапарт, находясь в «резервной армии» и занятый подготовкой к решающим операциям против австрийцев, не терял из поля зрения главную внешнеполитическую задачу, воодушевлявшую его в то время, – поиски путей сближения с Россией. Из действующей армии он посылал короткие письма или записки Талейрану, доказывавшие, какое большое значение он придавал поставленной задаче. Даже накануне Маренго он напоминал министру иностранных дел: «Надо оказывать Павлу знаки внимания, и надо, чтобы он знал, что мы хотим вступить с ним в переговоры». Талейрана не было нужды в том убеждать: своим гибким умом он и сам превосходно понимал всю важность начатой политической акции. Он видел, что, пока дело идет через посредников – через Берлин и Копенгаген – по официальным дипломатическим каналам, оно подвигается медленно и туго. «До сих пор еще не рассматривалась возможность вступить в прямые переговоры с Россией… бесспорно, это сопряжено с немалыми трудностями, но это дает и большие преимущества»[621],– писал Талейран первому консулу. Эта инициатива министра иностранных дел была энергично поддержана Бонапартом. После Маренго он снова чувствовал себя прочно сидящим в седле; теперь можно было не торопясь оглянуться по сторонам и найти верные пути к Петербургу. 1 термидора VIII года (7/18 июля 1800 года) Талей-ран направил графу Никите Петровичу Панину послание, написанное с присущим ему мастерством и одобренное, вне всякого сомнения, Бонапартом. «Граф, первый консул Французской республики знал все обстоятельства похода, который предшествовал его возвращению в Европу. Он знает, что англичане и австрийцы обязаны всеми своими успехами содействию русских войск…» – так начиналось это послание. Все было в нем тонко рассчитано: и неназойливое напоминание о том, что Бонапарт не участвовал в минувшей войне, и стрелы, как бы мимоходом направленные в Англию и Австрию, и дань уважения, принесенная русским «храбрым войскам»[622]. За этим вступлением следовало немногословное, продиктованное рыцарскими чувствами к храбрым противникам предложение безвозмездно и без всяких условий возвратить всех русских пленных числом около шести тысяч на родину в новом обмундировании, с новым оружием, со своими знаменами и со всеми воинскими почестями[623]. Над этим посланием трудились два лучших дипломата Европы, и трудно было придумать более эффективный первый ход в начинавшейся сложной дипломатической игре. Даже то, что послание было адресовано Панину – самому непримиримому врагу республиканской Франции (в Париже этого не могли не знать), и то казалось удачной дебютной находкой, как свидетельство беспристрастности и строгой корректности корреспондентов. За первым ходом последовал второй – столь же сильный. Талейран опять же Никите Панину от имени первого консула писал о решимости французов оборонять Мальту от осаждавших остров англичан[624]. Так незаметно вводилась в переговоры чрезвычайно важная тема общности интересов двух держав. Это антианглийское острие направленности французской дипломатии было, несомненно, сильным средством в политике, сближавшей обе державы. Ни шпага папы Льва X, дарованная мальтийскому гроссмейстеру и преподнесенная первым консулом российскому императору, ни комплименты и любезности, с итальянской непринужденностью, как бы сами собой срывавшиеся с уст или из-под пера прославленного французского полководца, – ни одно из этих средств обольщения, на которые был такой мастер Бонапарт, не достигло бы цели, если бы обе державы в тот момент не объединяла общность интересов. Предложение о возвращении пленных было принято в Петербурге с большим удовлетворением. В нем справедливо увидели не столько рыцарский жест, сколько желание достичь двустороннего соглашения. Но это же в тот момент вполне отвечало желанию Павла, Ростопчина, всей антианглийской партии. Из Петербурга во Францию с особой миссией был направлен генерал Спренгпортен – полушвед, полуфинн, на русской службе известный своими профранцузскими симпатиями[625]. Формально целью миссии Спренгпортена было урегулирование вопросов, связанных с возвращением пленных. Но данная ему инструкция возлагала на него значительно более важные задачи – он должен был способствовать установлению дружеских отношений между Российской империей и Французской республикой[626]. Во Франции правильно поняли значение миссии Спренгпортена. Он был принят с величайшим почетом. В Берлине с ним беседовал Бернонвилль, в Брюсселе – Кларк, в Париже – Талейран и, наконец, первый консул. Дружественность бесед шла в возрастающей прогрессии. О пленных речи почти не было; больше всего говорили об общности интересов, общности задач. Альбер Сорель в своем известном исследовании называл политику первого консула, направленную на сближение с Россией Павла I, увлечением «химерическим союзом»[627]. Он отказывался видеть в этой политике реальные основания, и под пером прославленного французского историка эта важная страница биографии Бонапарта предстает как занимательный рассказ об обманутых надеждах, просчетах, разочарованиях; печальная повесть о несбывшихся мечтах. А между тем это направление внешней политики Франции, которому Бонапарт так настойчиво и упорно в первые годы своей государственной деятельности старался проложить дорогу, в действительности свидетельствовало о совсем ином: оно доказывало, как широко, как трезво и реалистично оценивал Бонапарт международную обстановку и заложенные в ней возможности. В самом деле, на чем строились расчеты Бонапарта? На взбалмошном, эксцентрическом характере Павла I? На умении отгадывать его тайные струны? Обольщении его игрушками Мальтийского ордена? Иные из историков готовы придать этим деталям психологического характера первостепенное значение. Но можно ли было строить на столь зыбких основаниях политику? Да и мог ли Бонапарт, только что после длительного пребывания в Египте вернувшийся во Францию и впервые взявший в руки руль государственной власти, обремененный неисчислимыми заботами внутреннего порядка, знать или изучать характер русского императора? И до того ли было ему в то трудное время? Нет, расчеты и политика Бонапарта строились на иных, более прочных основаниях. Обе державы – Франция и Россия – «созданы географически, чтобы быть тесно связанными между собой»[628],– говорил Бонапарт в конце 1800 года, принимая Спренгпортена. В письме от 30 фримера IX года (21 декабря 1800 года) – первом прямом обращении к императору Павлу I – Бонапарт писал: «Через двадцать четыре часа после того, как Ваше императорское величество наделит какое-либо лицо, пользующееся Вашим доверием и знающее Ваши желанья, особыми и неограниченными полномочиями, – на суше и на море воцарится спокойствие»[629]. Несколькими днями раньше, 1 декабря, генерал Кларк в Брюсселе в ответ на вопрос Спренгпортена о возможном развитии отношений между двумя странами, выражая господствующие в окружении первого консула мнения, говорил: «…по мне, нет ничего легче, как достигнуть соглашения в деле мира между Францией и Россией… это соглашение может заключаться в одной статье, постановляющей, что все останется в том виде, как было до войны между обеими державами или даже в эпоху 1786–1787 годов»[630]. Можно привести еще ряд других, сходных по содержанию заявлений, но есть ли в том надобность? Смысл их всех вполне очевиден. Ссылки на географическое расположение стран, на возможную легкость достижения соглашения скрывали за собой прочную убежденность в том, что между обеими великими державами нет глубоких, непримиримых противоречий; они не соприкасались территориально, между ними не было территориальных споров. И раз отсутствуют неустранимые противоречия, не создается ли тем самым почва для достижения соглашения между обоими государствами? Расчет Бонапарта был прост. Из трех лидирующих великих держав – Англии, Франции и России – первые две были разделены острыми непреодолимыми противоречиями. Столкновение интересов начиналось с территориальных проблем: от ближайших – Бельгии и Голландии до далеких – колониальных владений в Азии, Африке и Америке. В любом уголке мира интересы обеих держав вступали в противоречие. По всем вопросам европейской и мировой политики они отстаивали разные и по большей части противоположные мнения. За ожесточенностью этой яростной борьбы скрывалось обостряющееся соперничество двух экономически наиболее развитых держав, стремившихся каждая в свою пользу к преобладанию. Между Францией и Россией не было и не могло быть подобных противоречий. Экспансия буржуазной Франции и экспансия русского царизма шли в главном по разным, несоприкасающимся направлениям. Огромная континентальная страна, простиравшаяся от Балтийского и Черного морей до Тихого океана, Россия как европейская и мировая держава была, естественно, заинтересована во всех вопросах Европы и мира. Но в ее политике по отношению к Франции не было тех имманентных противоречий, которые были присущи англо-французским отношениям. Следовательно, если и возникали разногласия по тем или иным вопросам (а они, естественно, должны были возникать), то они не затрагивали коренных интересов обеих стран. Тем самым база для соглашения между двумя державами всегда сохранялась. Тезис Бонапарта: «Союзницей Франции может быть только Россия» – имел под собой весьма прочные основания. Знаменательно, что и в Петербурге примерно так же понимали природу отношений двух стран. В инструкции Спренгпортену, которая, по его словам, была продиктована Павлом I, говорилось: «…так как взаимно оба государства, Франция и Российская империя, находясь далеко друг от друга, никогда не смогут быть вынуждены вредить друг другу, то они могут, соединившись и постоянно поддерживая дружественные отношения, воспрепятствовать, чтобы другие своим стремлением к захватам и господству не могли повредить их интересам»[631]. По существу это была та же аргументация, из которой исходил Бонапарт. Ф. В. Ростопчин, являвшийся первоприсутствующим в Коллегии иностранных дел, в письме более позднего времени к С. Р. Воронцову объяснял политику по отношению к Франции сходными мотивами. Он указывал, что «никогда не считал, чтобы французское правительство, каково бы оно ни было, могло стать опасным для России», он ссылался на «отдаленность обеих стран, на гигантские силы нашей империи»[632]. Это было выраженное другими словами то же мнение, что Франция не может России вредить и что не существует реальных причин и поводов для конфликтов между обеими державами. Конечно, подобная констатация была бы невозможной ни в 1793 году, ни в 1796-м, ни даже в 1798 году. Мысль об отсутствии реальных противоречий между Французской республикой и Российской империей могла прийти почти одновременно государственным руководителям обеих держав лишь на определенном историческом этапе и в определенных условиях. Рене Савари, будущий герцог Ровиго, со времени Маренго один из самых близких к первому консулу людей из «когорты Бонапарта», указал на одно из этих условий со всей ясностью: «Император Павел, объявивший войну анархистской власти, не имел больше оснований вести ее против правительства, провозгласившего уважение к порядку…»[633]. То было прямое указание на значение переворота 18 брюмера, и Савари был прав в этом: нет спору, эволюция, совершавшаяся во Франции, учитывалась во всем мире, и в Петербурге в особенности. Было бы ошибочным упрощать сложный в действительности ход вещей или смотреть на события 1800–1802 годов глазами людей, умудренных последующим историческим опытом. В начале XIX века или даже год спустя после знаменитых событий 18–19 брюмера было еще неясно, куда пойдет Французская республика, в какую сторону будут клонить брюмерианцы. Нельзя в этой связи не признать смелости, одновременно проявленной с обеих сторон. Формально Франция и Россия находились в состоянии войны; дипломатические отношения между сторонами были полностью прерваны; еще не отгремело эхо недавней канонады и не заросла травой могила генерала Жубера, сраженного свинцом суворовской армии. Обратиться в этих условиях прямо к противнику, протянуть поверх поля брани руку примирения – для этого надо было обладать кругозором, решительностью и инициативой Бонапарта. Бонапарт рискнул – и не ошибся! Вопреки поддерживаемому рядом авторов мнению надо отдать должное и русскому правительству, сумевшему круто и резко изменить политический курс, несмотря на оказываемое на него давление. Это давление шло не только со стороны определенных влиятельных кругов внутри страны – Никиты Панина, подавшего в сентябре 1800 года записку царю, доказывающую, что интересы и долг Российской империи требуют немедленной военной помощи «Австрийской монархии, находящейся на краю пропасти»[634], С. Р. Воронцова и его многочисленных сторонников, братьев Зубовых, через О. А. Жеребцову тесно связанных с Уитвортом, и других. Давление оказывалось и извне. После Маренго и под его непосредственным впечатлением австрийский дом развернул широкую дипломатическую кампанию, добиваясь «восстановления доброго согласия» между двумя державами[635] и самого «тесного союза двух императорских дворов»[636]. Тугут, лукавя и по обычаю стараясь перехитрить своих партнеров, раздавал самые щедрые обещания и прикидывался овечкой. Весьма энергичную деятельность развили французские эмигранты, встревоженные переговорами с «узурпатором». Д'Антрег, великий мастер интриг и неутомимый изобретатель небылиц, которым он умел придавать видимость правдоподобия (что позволяло их выгодно сбывать за подходящую цену), и здесь не остался в стороне. Он плел паутину дезинформации. Ссылаясь на письма Серра Каприола (неаполитанского посланника в Петербурге) и представителя Людовика XVIII Карамана, он распространял в Вене сведения, будто русский император, встревоженный поражениями австрийцев, готов оказать им эффективную помощь, «дабы спасти австрийцев и всю Европу и воспрепятствовать заключению постыдного мира с французами»[637]. Британское правительство также не отказывалось от надежд удержать Россию в сетях коалиции и воспользоваться ее военными силами. Оно стремилось достичь этой цели, действуя как обычно – и «дипломатией сильного жеста», и методом обольщения. В то время как английское правительство уже готовилось поднять британский флаг над Мальтой (падение которой ожидалось со дня на день), не желая даже вступать в обсуждения с претендовавшим на тот же остров русским правительством, оно старалось проявить к нему любезность за чужой счет. В январе 1800 года английский посланник во Флоренции посетил графа Моцениго и заявил, что Англия не имеет никаких видов на остров Корсика и что, по его мнению, «завоевание Корсики имело бы большое значение для Его императорского величества»[638]. То были «дары данайцев». «Великодушно жертвуя» то, что ему не принадлежало, «предлагая» вместо Мальты французскую Корсику, британское правительство надеялось, если бы Россия попалась на эту удочку, навсегда поссорить ее с Францией. Не трудно разгадать в этом демарше Лондона и другой безошибочный расчет: если бы русское правительство, отвергая этот дар, стало бы все же обсуждать вопрос о Корсике или связывать его с Мальтой, цель была бы достигнута – разрыв с первым консулом-корсиканцем был бы неизбежен: он принял бы это за личное оскорбление. Все эти дипломатические диверсии остались безрезультатными. 18 (29) декабря 1800 года Павел I обратился с прямым письмом к Бонапарту. «Господин Первый Консул. Те, кому бог вручил власть управлять народами, должны думать и заботиться об их благе» – так начиналось это письмо. Сам факт обращения к Бонапарту как главе государства и форма обращения были сенсационными. Они означали признание де-факто и в значительной мере и де-юре власти того, кто еще вчера был заклеймен как «узурпатор». То было полное попрание принципов легитимизма. Более того, в условиях формально не прекращенной войны прямая переписка двух глав государств означала фактическое установление мирных отношений между обеими державами. В первом письме Павла содержалась та знаменитая фраза, которая потом так часто повторялась: «Я не говорю и не хочу пререкаться ни о правах человека, ни о принципах различных правительств, установленных в каждой стране. Постараемся возвратить миру спокойствие и тишину, в которых он так нуждается»[639]. Что это означало? То была в переводе на современный язык формула невмешательства во внутренние дела. «Принципы различных правительств» провозглашались их внутренним делом. Несомненно, это условие имело большее значение для Петербурга, чем для Парижа. Дюмурье недавно предупреждал Павла I об опасностях, исходящих от Бонапарта: «Его система революционной пропаганды известна»[640]. Павел пропустил тогда это мимо ушей, но предупреждение не было забыто. Нужно было себя обезопасить, и российский император приглашал Бонапарта «не пререкаться» по вопросам «о правах человека» и о принципах правительств. Первый консул принял эту формулу без возражений. Принцип невмешательства во внутренние дела уже тогда, в самом начале XIX века, был вполне подходящим для европейских держав с разным политическим строем. Переговоры, так успешно начатые Спренгпортеном и личной перепиской Бонапарта с Павлом, со времени прибытия в Париж официальной миссии Колычева пошли труднее. Дело было не только в недостатках характера Колычева и его предубежденности против консульской Франции, хотя и это, по-видимому, играло какую-то роль[641]. Переговоры шли трудно потому, что позиция Павла и проводимая его дипломатами линия были внутренне противоречивы. Согласившись на переговоры с Бонапартом как главой Французской республики и сразу же взяв курс на сближение с ней, Павел I тем самым открыто отверг принцип легитимизма, который он раньше отстаивал. Это было логично, поскольку оба прежних союзника – Австрия и Англия – первыми нарушили этот принцип. Австрия, грубо попирая законные права сардинского короля, захватила отвоеванный русским оружием Пьемонт, а Англия, также попирая права Мальтийского ордена[642], захватила никогда не принадлежавший ей остров Мальта. Было логичным и закономерным, что Павел, заявив о выходе из коалиции, в которой Россия должна была сражаться за чужие, корыстные интересы, отказался и от принципа, отвергнутого жизненной практикой 1799–1800 годов. Столь же логичным было, что царь, вступив на путь сближения с консульской республикой, круто изменил свое отношение к претенденту на французский трон и грубо потребовал, чтобы граф Лилльский, он же Людовик XVIII, вместе со своим двором покинул пределы России[643]. Наконец, последовательным было и то, что, резко изменив весь внешнеполитический курс, Павел отверг и программу Никиты Панина, отстаивавшего сохранение союза с Австрией и Англией, и сместил его с поста вице-канцлера[644]. Но в странном противоречии со всей этой линией Павел в переговорах с французской стороной предъявил ряд конкретных требований, вытекающих из принципов легитимизма. Нота Ростопчина 26 сентября (7 октября) 1800 года, грубая по форме, выдвинула пять условий, предваряющих соглашение между двумя державами: возвращение Мальты Мальтийскому ордену, «восстановление сардинского короля в его владениях, неприкосновенность земель короля обеих Сицилий, Баварии и Вюртемберга»[645]. Позже к этому было прибавлено возвращение Египта Турции[646]. Самое примечательное было в том, что пять условий ноты Ростопчина – сторонника сближения с Францией и врага Панина – были полностью и целиком взяты из осужденной царем и Ростопчиным записки Панина. Эти требования, вдохновленные старой программой легитимизма, создали затруднения в переговорах. Некоторые из них, как, например, отказ от Египта, были неприемлемы для Бонапарта по чисто личным мотивам: в то время он еще не терял надежды, что в последний момент что-то резко изменит ход вещей в Египте; он еще верил (не имея к тому почти никаких оснований) в своего рода «египетское Маренго» – победу на грани проигрыша. По вполне понятным мотивам к вопросу о Египте Бонапарт был чувствительнее, чем к любому другому. Бонапарт придавал столь большое значение сближению с Россией, что, притворяясь, будто он не заметил грубости ноты 26 сентября (7 октября), и не входя в детальное обсуждение поставленных требований, он поручил Талейрану ответить на них общим согласием[647]. Расчет оказался верным. Пока Колычев педантично и явно не торопясь обсуждал с Талейраном пункт за пунктом вопросы, каждый из которых порождал множество трудноразрешимых проблем, Бонапарт, не вдаваясь в частности, достигал заметных успехов в главном. Сближение императорской России Павла I с Французской консульской республикой Бонапарта быстро подвигалось вперед: дело шло к союзу двух великих держав, в том не было больше сомнения. При существенных различиях обоих государств их правители имели и то общее, что охотно готовы были мечтать о грандиозном будущем: было естественным поэтому, что каждое правительство, идя на взаимное сближение, исподволь подготовляло далеко идущие планы. Ростопчин в своей записке, конфирмованной царем 2 октября 1800 года и получившей полное его одобрение («Мастерски писано», – пометил на полях Павел), провозглашал главной задачей внешнеполитического курса сближение с Францией[648]. Но наряду с реальными задачами ближайшего времени записка Ростопчина в неопределенно далекой перспективе рисовала и план раздела Турции между Россией, Францией, Австрией и Пруссией. «Центр сего плана должен быть Бонапарт», – пояснял Ростопчин, оговариваясь, что эту перспективу надо держать в тайне, «не приступая вдруг к открытию настоящих видов сближения с Францией»[649]. Бонапарт в письме к Талейрану от 27 января 1801 года рисовал еще более грандиозные, совершенно фантастические планы организации экспедиций против Ирландии, Бразилии, Индии, Суринама, Тринидада и американских островов, не говоря уже о Средиземноморье[650]. В обоих случаях то были проекты, замыслы далекого будущего, лишенные реальной основы. Они были важны не по своему практическому значению – его не было, а как доказательство склонности правительств обоих государств к империалистической политике, если употреблять этот термин в том широком понимании, которое порой придавал ему В. И. Ленин. Ближайшие же практические задачи, стоявшие перед обеими державами, были от этих затаенных замыслов будущего весьма далеки. Первой и самой важной задачей Бонапарта, диктуемой прежде всего внутренней обстановкой в стране, было достижение мира. После восьми лет непрерывных войн народ, страна требовали мира. Это было всеобщим желанием, более того – необходимостью. Даже те круги буржуазии, которые наживались, обслуживая нужды армии, и те были за прекращение войны; в мирных условиях можно было заработать, вероятно, не меньше денег и освободиться от превратностей судьбы и непредвиденных потерь, зловещих элементов неизвестности, случайности. Буржуазия хотела стабильности. Мира требовало крестьянство: ему были нужны молодые, сильные руки, поглощенные армией; крестьяне, ставшие полноправными собственниками, хозяйственно окрепшие, хотели полностью воспользоваться плодами приобретенного. Мир был первым, необходимым условием социальной и политической стабилизации, возвращения к нормальным условиям жизни. Бонапартистский режим, власть консулата не могли упрочиться, не обеспечив стране на какое-то время, может быть даже недолгое, мир, понятно мир достойный. Современники хорошо понимали, что объективные обстоятельства заставляют первого консула стремиться привести возглавляемую им страну к миру. Понимали это и в России. Ростопчин в упоминавшейся записке писал: «Нынешний повелитель сей державы (Франции, – А. М.) слишком самолюбив, счастлив в своих предприятиях и неограничен в славе, дабы не желать мира»[651]. Ростопчин реалистически оценивал политику Бонапарта. По его мнению, Бонапарту нужен мир потому, что народ устал от войны и стране надо подготовиться к бойне с Англией. Ростопчин справедливо полагал, что главный враг Франции – Британия «своей завистью, пронырством и богатством была, есть и пребудет не соперница, но злодей Франции». Силы Франции будут направлены на подготовку к этой нелегкой борьбе. «Бонапарт старается всячески снискать благорасположение Ваше для лучшего успеха в заключении им мира с Англией»[652]. Эта оценка основных направлений политики Бонапарта в главном была правильной. Но Ростопчин не разглядел существенного. Он увидел в политике первого консула только ее антианглийскую направленность и не сумел должным образом оценить и понять смысл, содержание русской политики Бонапарта тех лет. Формула Бонапарта: «Франция может иметь союзницей только Россию» – содержала более глубокий и более общий смысл. Сближение с Россией, тем более союз с ней, имело ценность само по себе – оно поднимало престиж Франции в Европе, укрепляло ее авторитет, увеличивало ее политический вес. Короче говоря, сближение с Россией усиливало позиции Франции в Европе и мире. Бонапарт был первым из французских государственных деятелей, кто сумел понять во всем значении важность для Франции союза с Россией. Он видел в русском союзе не случайную конъюнктурную сделку, а покоящийся на прочной основе государственных интересов важнейший элемент французской национальной политики. Трагедия Бонапарта была в том, что, правильно определив роль союза с Россией для Франции, он своими последующими практическими действиями пошел против собственной внешнеполитической концепции. Но к этому мы вернемся позже. В сложном дипломатическом наступлении, которое Бонапарт и Талейран (действовавшие в то время еще в единодушии)[653] вели сразу во многих направлениях, уже ощутимое сближение с Россией оказывало самое благоприятное влияние. Еще не было ничего подписано, ни о чем не было договорено, а в дипломатических переговорах уже чувствовалось, как ложится на чашу весов незримый, нематериализованный, но уже безмолвно взвешиваемый фактор могущественной русской поддержки. Бонапарт это понимал и торопился: он старался использовать эти благоприятные обстоятельства с наибольшей, почти универсальной полнотой. Пруссия, которая еще недавно заламывала немалую цену за всегда сомнительные посреднические услуги в налаживании связей с Россией, теперь была отставлена. Прусский король высказывал Бернонвиллю желание, чтобы «Пруссия, Франция и Россия шли рука об руку». Но он, как это случалось с ним нередко, опоздал. В услугах Пруссии более не нуждались. Гаугвицу, неизменно руководившему внешней политикой берлинского кабинета, было дано понять, что теперь пришла пора Пруссии выслуживаться перед Францией и Россией. Незаметно, как будто само собой, получалось так, что заносчивый двор Гогенцоллернов должен был свыкаться с ролью просителя[654]. Как бы мимоходом решались частные задачи: 30 сентября в Париже было подписано соглашение с США, восстанавливавшее добрые отношения с заокеанской республикой. Успешно подвигались вперед переговоры с Испанией, начатые договором 1 октября 1800 года в Сент-Ильдефонсе. Уже складывались контуры двусторонней сделки. Инфанту Пармскому «передавалась» Тоскана, отныне именуемая королевством Этрурии. Испания уступала Франции Луизиану в Америке и обязалась, оккупировать Португалию – традиционную опору Британии на Пиренейском полуострове. 29 марта 1801 года с рядом дополнений окончательный договор с Испанией был подписан в Аранхуэце[655]. Труднее всего подвигались дела с Австрией. Казалось бы, после Маренго никакой проблемы более не было. В реляции Павлу I из Теплица 1 (12) сентября 1800 года Колычев писал: «…зная положение здешних дел, предвидеть можно, что правительство не имеет довольно способов к продолжению войны, и, сверх того, может ли оно исправить внутреннее неустройство?»[656]. И тем не менее венский кабинет, как принято было в то время говорить, всячески оттягивал заключение мира с Францией. 20 июня, через пять дней после Маренго, был подписан новый договор с Англией, подтверждавший обязательство австрийского дома продолжать войну; Англия за это должна была уплатить два с половиной миллиона фунтов стерлингов[657]. Но даже если бы деньги были выплачены, а не только обещаны (как это чаще всего случалось), могло ли золото заменить боеспособную армию? «Барон войны» всемогущий Тугут и изворотливый Кобенцль прилагали все старания, чтобы умилостивить Павла и его сановников[658]. Через две недели после Маренго Кобенцль прибыл к Колычеву в Карлсбад по поручению императора Франца; он смиренно домогался возобновления переговоров между двумя дворами и от имени своего государя запрашивал, как угодно императору Павлу вести переговоры – через Кобенцля и Колычева или через Тугута? Ключ к решению проблемы войны и мира был по-прежнему в руках России, но в Вене был утерян ключ к русскому дому как раз в то время, когда недавние противники – Россия и Франция возобновляли прямой разговор. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.021 сек.) |