|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Империя
В истории Первой республики термидор был зловещим месяцем. 9 термидора убило революцию, 14–16 термидора убило республику. В обоих случаях современники не сразу осознали значение происшедшего… В ближайшие дни после сенатских постановлений 14–16 термидора многим казалось, что в жизни страны мало что изменилось: на фронтонах правительственных зданий по-прежнему крупными буквами красовались слова «Французская республика». Все законы, все постановления правительства шли от имени Республики. Сохранились установленные революцией летосчисление, ставший привычным республиканский календарь. Первый консул в официальных письмах к должностным лицам обращался в традиционной республиканской форме: гражданин министр, гражданин генерал. Но все это была лишь видимость, сохранившиеся от прошлого внешние формы. Республика была мертва. Пройдет немного времени – месяц, другой, и действительное содержание происшедших изменений даже при сохранении старых покровов станет для всех ясным. С чего это началось? С каких-то мелочей, которым не придавали никакого значения. Как-то было замечено, что не очень красиво называть жену первого консула «гражданка Бонапарт». Не удобнее ли, не почтительнее ли пользоваться старомодным, но более вежливым обращением «мадам». Так воскресло в разговорном обиходе слово «мадам». Надо было произнести его первый раз, затем все пошло само собой. Вслед за «мадам», сначала робко, затем все увереннее, в разговорную речь вкралось слово «месье» – господин. В течение некоторого времени обе формы обращения как бы сосуществовали – «гражданин» и «господин». В официальных бумагах еще долго сохранялось строгое «гражданин». Но в повседневном обращении его употребляли все реже. Потом появились вместо высоких мужских сапог шелковые чулки и туфли, затем шелковые жилеты, шитые золотом камзолы. Министр финансов Годен, который при своей неприметности обнаруживал и здравый смысл, и практическую сметку не только в своей узкой сфере,[731] однажды появился на официальном приеме в пышном, густо напудренном парике. Все были шокированы. Возврат к модам версальского двора казался неприличием, насмешкой. Но Годен доказал, что он хорошо разбирается не только в сложной финансовой конъюнктуре. Напудренный парик Годена подучил шумное одобрение первого консула. С тех пор многие стали следовать примеру изобретательного министра финансов… Конечно, все это были мелочи, какие-то второстепенные подробности меняющегося быта. Некоторые задавали вопрос: может быть, нравы… моды меняются в связи С окончанием войны? Может быть, так и следует жить в условиях мира? Но когда первому консулу был установлен вместо пятисот тысяч франков цивильный лист в шесть миллионов франков в год, то стало очевидным, что речь идет не только о модах, меняющихся в условиях мирного времени. Тюильрийский дворец стал неузнаваем. Теперь уже ничто не напоминало ни строгой простоты времен Комитета общественного спасения, ни даже приближавшейся к образцам Вашингтона скромности брюмерианской республики. Усилия госпожи Бонапарт, генерала Дюрока, назначенного главным гофмаршалом двора, первого консула, были направлены на то, чтобы роскошью, богатством, великолепием Тюильрийский дворец затмил все дворцы европейских монархий. Теперь в Тюильрийском дворце был создан двор – двор первого консула. День рождения Наполеона Бонапарта (его уже не именовали гражданином Бонапартом) –15 августа был объявлен национальным праздником. Госпоже Бонапарт были назначены четыре фрейлины, конечно все они были взяты из старинных аристократических семей. Само слово «аристократ» обретало новый смысл и произносилось совсем иначе, чем несколько лет назад. В годы революции «аристократ» было бранным и, если угодно, зловещим словом. Контрреволюционер, изменник, предатель, враг были синонимами понятия «аристократ». Оно влекло за собой нередко эшафот. В дни итальянской кампании 1796 года, в дни фрюктидора аристократизм еще оставался самым опасным политическим обвинением. Теперь то же самое слово произносилось совершенно иначе – мягко, с оттенком грусти и уважительности. Старинная дворянская фамилия вызывала не настороженную подозрительность, как было недавно, а благожелательную улыбку. Принадлежность к дворянству сама по себе была уже превосходной рекомендацией. Эмигранты, возвращавшиеся во Францию со страхом, испуганно озиравшиеся по сторонам, с приятным изумлением замечали, что республика генерала Бонапарта совсем не похожа на тот свирепый строй солдатско-республиканских насилий, о котором говорили с таким ужасом в эмигрантских салонах. Многоопытные царедворцы, они быстро освоились с новой обстановкой и поняли, что от них ныне ждут того же, что и раньше: умения льстить, умения угождать, умения быть приятным первому лицу в государстве. Пятнадцать лет назад он назывался «божьей милостью король», в новом столетии его именовали «первый консул Республики». Граф де Нарбон, бывший военный министр короля Людовика XVI, став служащим первого консула Республики, иаходня, что в новом обществе можно жить ничуть не хуже, чем в старом; меньше самостоятельности, но на что она? Граф Филипп де Сегюр был назначен членом Государственного совет»; маркиз Арман де Коленкур стал одним из приближенных первого консула. Вчерашние аристократы, недавние эмигранты, облачась в пышные одежды высших сановников консульской Республики, почти не отличались от старых соратников генерала, от людей «железной когорты Бонапарта»[732]. Республика вступала в какую-то новую полосу «тории. Но была ли это еще Республика в 1603, 1804 годах? Ее имя каждый день произносилось десятки раз, что из того? Режим, установившийся во Франции, был автократией, единоличной диктатурой, самодержавием, просвещенной деспотией, чем угодно, но только не тем, чем он официально назывался. Это не была больше Республика. С какого времени Бонапарт стал сознательно, планомерно стремиться к установлению своей диктатуры в форме монархии или близкой к ней иной форме организации государственной власти? Этот вопрос, давно занимавший историков, в сущности не имеет значения. Точка зрения, усматривавшая чуть ли не с первых шагов человека необыкновенной судьбы уверенность в своем провиденциальном назначении, – эта наивная точка зрения, варьируемая всеми апологетами Наполеона, от Луи-Адольфа Тьера до Луи Мадлена, ныне не заслуживает даже опровержений. Повторяю, нет смысла углубляться в рассмотрении вопроса по существу. По-видимому, проявляя необходимую научную осторожность, можно считать с достаточным основанием, что после Маренго, после кризиса IX года Бонапарт вплотную подошел к мысли об установлении своей личной власти в не обусловленной сроком форме. Сенатус-консульт термидора X года, установление пожизненного консулата означали, как уже говорилось, ликвидацию республиканского строя и переход к режиму единовластия, формально узаконенному (фактически отбыл и раньше) высшими учреждениями страны. Оставалось только привести наименование государственной власти в соответствие с ее действительным характером. Альбер Собуль в последней работе поступает, на мой взгляд, совершенно правильно, ограничивая историю Первой республики 1802 годом[733]. Два года, отделявшие от этого рубежа официальное провозглашение империи, были уже не историей Республики – то было время подготовки провозглашения Наполеона Бонапарта императором французов. То была не более чем историческая интерлюдия, и, как всякая интерлюдия, она была ограничена временем. Бонапарт с его тонким чутьем неписаных законов политической сцены понимал, что на другой день после провозглашения пожизненного консулата нельзя сразу же объявить империю. Требовался интервал, антракт, не очень длительный, но все же достаточный, чтобы перейти от второго акта к третьему. Но помимо этих общих соображений политической режиссуры, если их так можно назвать, были и затруднения, отдалявшие осуществление задуманного. Прежде всего невозможно было игнорировать сохранявшуюся республиканскую оппозицию. Несмотря на репрессивные меры, высылки, «чистки» законодательных органов, уничтожение свободы печати, несмотря ни на что, оппозиция сохранялась. Оппозиционный дух чувствовался слабее в законодательных учреждениях – они становились все послушнее, но и здесь Лазар Карно продолжал громко, на всю страну, обличать личную диктатуру. «Неужели свобода предстала перед людьми только затем, чтобы никогда не вернуться?»[734] – спрашивал он в Трибунате. Бонапарт выслал из Парижа госпожу де Сталь и изгнал из Трибуната ее друга Бенжамена Констана, слишком широко трактовавшего понятие свободы, Но он понимал, что так же поступать с Карно нельзя. Знаменитый «организатор победы» и крупнейший математик века не может быть третируем, как любой оппозиционный болтун. Бонапарт был достаточно умен, чтобы не показать Карно свое недовольство. Впрочем, Карно его беспокоил меньше других: он вел борьбу, как правило; в открытую и в данном случае без каких-либо шансов на выигрыш. Бонапарт знал, что оппозиция плетет свои сети в политических салонах госпожи Рекамье, Жюли Тальма, что она гнездится в скрытом от посторонних глаз особняке сенатора Сиейеса, в доме Лафайета, в окружении генерала Моро. До тех пор пока оппозиция оставалась легальной, то есть не шла дальше насмешек над левым консулом и восхищения Англией, Бонапарт считал ее неопасной, он ограничивался только наблюдением; стараниями Фуше и Савари это искусство было поставлено высоко. Значительно больше беспокоила Бонапарта оппозиция в армии[735]. Хотя ни в мемуарах, написанных на острове Святой Елены, ни в своем литературном наследии он почти не касался этого вопроса, стараясь скрыть самый факт оппозиции в армии, именно она внушала ему наибольшие опасения. Понять их нетрудно: армия была реальной и к тому же наиболее динамичной силой. О том, что в армии растет недовольство, он знал не по докладам Фуше или Савари, а по личным наблюдениям. На следующий день после первого торжественного богослужения в соборе Парижской богоматери в присутствии консулов, генералов, высших сановников Бонапарт спросил Ожеро, понравилась ли ему вчерашняя торжественная церемония в соборе? «Очень понравилась, – ответил, не задумываясь, Ожеро, – красивая церемония… Жаль только, что на ней не присутствовали сто тысяч убитых ради того, чтобы таких церемоний не было». Что можно было возразить против этого? Бонапарт также знал, что генерал Моро открыто фрондирует против установленного режима. У Моро было самое громкое после Бонапарта имя в армии и стране. В узком кругу говорили о том, что Гогенлинден – это не Маренго, это чисто выигранная от начала до конца победа. Эти разговоры доходили до ушей первого консула, и они, разумеется, не. услаждали его слух. Но Моро был Моро, с ним нельзя было не считаться, и Бонапарт, как и в 1799 году, снова протягивал ему руку примирения: он приглашал его к себе домой обедать, приглашал на торжественные приемы, на богослужение в собор Парижской богоматери. Моро все отклонял. Он не вел открытой войны, но и не шел на примирение. Чем наряднее и пышнее становились туалеты в Тюильрийском дворце, тем проще одевался Моро – он стал образцом, примером республиканской скромности. До Бонапарта доходили Презрительные словечки, брошенные где-то Моро: орден Почетного легиона он назвал «орденом почетной кастрюли», корабли, предназначенные для десанта в Англии, – «лоханками», знаменитый Булонский лагерь – «школой купальщиков», подразумевая, что всем французским солдатам придется плавать в Ла-Манше[736]. Бонапарт мог рассчитывать, что по складу своего характера Моро не ввяжется ни в какие антиправительственные действия, он ограничится словесной фрондой. Но Моро был знаменем оппозиции; хотел он того или нет, вокруг него будут объединяться все недовольные. Первому консулу было известно, что любой разговор оппозиционного характера не мог начаться иначе как с превознесения победы под Гогенлинденом… Оппозиция в армии показалась Бонапарту опасной, когда до него дошли сведения об устанавливаемых связях между Моро и Бернадотом. Стало также известным, что офицеры, тесно связанные с Бернадотом, – начальник его штаба, генерал Симон, генерал Доннадье и некоторые другие– почти открыто ведут агитацию против первого консула. С этими поступили круто – в мае 1802 года они были арестованы, но Бонапарт строго приказал не предавать дело огласке; арест генералов явно не годился для подготовленного им сценического действия. Большинство современников так и не узнало об этих арестах: генералы содержались под стражей без суда, а затем были отправлены в военную экспедицию на остров Сан-Доминго; оттуда они не вернулись[737]. Даже в ближайшем окружении Бонапарта, среди самых крупных его военачальников, выражалось открытое недовольство политическим курсом. Ланн, один из самых близких к нему людей, один из немногих, кто мог говорить первому консулу все, что думал, – Ланн оставался республиканцем, и он бросал Бонапарту в лицо обвинения. Бонапарт смеялся: Ланну он все прощал. Но спустя некоторое время Ланн получил предписание отправиться посланником в Лисабон. Так же поступили с прославленным генералом Брюном; бывший кордельер, сохранивший приверженность к республиканскому строю, не скрывал неодобрения новых веяний; он получил приказ отправиться посланником в Константинополь. По тем же мотивам генералы Ришпан и Декан были направлены в колонии. Бонапарт действовал быстро и без шума. В армии не может быть возражений главнокомандующему, оппозиция в армии недопустима. И первый консул принял все необходимые меры, чтобы водностью пресечь оппозицию в армии. Непредвиденные затруднения возникли в собственной семье. В доме давно уже были нелады. Клан Бонапартов, братья и сестры, настойчиво, с корсиканской изобретательностью в темном искусстве вражды вели войну против Жозефины и ее родных, составлявших, но их представлению, клан Богарне. С братьями, прежде всего с Жозефом и Люсьеном, год от году было все труднее. Алчные, жадные к деньгам, к почестям, к власти, они нетерпеливо настаивали на установлении наследственной монархии, считая себя единственными наследниками. Забывая о приличиях, они охотно обсуждали вопрос о смерти Наполеона и о том, что следует предусмотреть заранее. Наполеон проявлял к ним странную терпимость, объясняемую лишь корсиканскими представлениями о клановых обязательствах. Он давал Жозефу самые почетные поручения – представлять Францию в мирных переговорах с Австрией, с Англией. И в Люневиле, и в Амьене Жозеф допустил немало ошибок, исправленных его младшим братом и Талейраном; он был ненаходчив; к тому же во время ответственных дипломатических переговоров его отвлекали биржевые спекуляции, но и те он вел неумело, с убытком. При всем том Жозеф считал еще себя обиженным: ведь он был старшим, главой семьи, клана[738]. Больше понимания было у Бонапарта со старшей сестрой Элизой. По определению Талейрана, у нее «была голова Кромвеля на плечах красивой женщины». Но она была поглощёна личными переживаниями и, как все другие члены клана Бонапартов, враждебна Жозефине. Жозефина оставалась единственной женщиной, может быть даже единственным человеком, сохранявшим влияние на Бонапарта. Он ее продолжал любить, конечно иначе, чем в первые годы брака. Теперь ему были отчетливо видны ее слабости, ее недостатки; он знал, что в прошлом Жозефина была ему неверна; что высшее ее удовольствие – тратить деньги, пускать их по ветру; что сколько бы денег он ей ни давал, их все равно не хватит; что она заключает какие-то тайные займы, компрометантные для него как первого консула. Наполеон также знал, что Жозефина все и всегда отрицает, что она как бы родилась со словом «нет» на устах и что, даже когда это лишено смысла, она все равно по привычке, по непреодолимой, рефлекторной реакции будет отрицать, будет повторять: «Нет, нет, нет». Он видел, как от нее уходит ее былая красота, как она увядает и тщетно силится наивными ухищрениями задержать неумолимое движение времени. Она уже давно распорядилась не приглашать больше во дворец свою подругу Терезию Тальен; она находила ее теперь слишком- вольной, не подходящей для избранного общества первого дома Франции. Бонапарт без спора согласился – он полностью разделял это мнение, но для себя объяснял решение жены иначе: женщина, которую в 1794 году называли «божьей матерью термидора», и десять лет спустя сохраняла ту же ослепительную красоту. Жозефина хотела избежать невыгодных для себя сравнений[739]. Словом, все слабости, все недостатки жены были для Бонапарта очевидны. И все-таки он оставался к ней бесконечно привязан, она удерживала над ним какую-то власть. Эта стареющая креолка все еще сохраняла какое-то очарование, женственность, грацию; она владела особым даром располагать к себе людей. Со своей новой ролью первой дамы Франции она справлялась легко и уверенно, так, словно она приучена к ней с детских лет. В той трудной и сложной игре, которую пять лет, с 1799 года, вел Бонапарт, она ему помогала больше и лучше, чем кто-либо иной. Она была умна, быстро все схватывала; ее мягкость так контрастировала с угловатостью и резкостью Бонапарта. То, чего он никак не мог добиться, она решала за вечерним столом мгновенно, одним словом, одной улыбкой, протягивая чашку чая. Она была самым умелым, самым надежным союзником и другом во всех его трудных партиях[740]. И вдруг в решении самой важной и тонкой задачи Жозефина оказалась против него. Жозефина была против монархии Бонапарта, против наследственной власти Бонапартов, как бы она ни называлась. Ее мотивы в своей основе были далеки от каких-либо политических расчетов: она не могла больше иметь детей, у Наполеона не будет наследника и, следовательно, развод неминуем. Понятно, то были доводы, которые не выносились на публичное обсуждение. Жозефина была против наследственной власти Бонапартов – этого вполне достаточно. Госпожа Бонапарт скоро стала известна как первая антибонапартистка во Франции. Ей нужны были союзники в этой нелегкой борьбе, и она быстро нашла достаточно сильного – министра полиции Жозефа Фуше. С некоторых пор по трудно объяснимым мотивам (в том числе обшей нелюбви к братьям Бонапарт) у Жозефины установился контакт с Фуше. В вопросах утверждения монархии Бонапартов Фуше занял твердую отрицательную позицию. Бывший эбертист был противником монархии не потому, что это противоречило его убеждениям, а потому, что противоречило его интересам. Его убеждения за долгие годы менялись; интересы всегда были личными. Фуше полагал не без основания, что при монархии, как бы она ни именовалась, его прошлое лионского террориста станет неудобным; в лучшем случае его заставят уйти в тень. Этих мотивов было вполне достаточно, чтобы вступить в союз с Жозефиной для совместного противодействия намерениям первого консула. Бонапарт быстро разглядел возникшее у него под боком препятствие. С Жозефиной он не мог и не хотел тогда, в 1802 году, расставаться. Но у него было достаточно и иных веских причин, чтобы не удерживать слишком предприимчивого министра. 26 фрюктидора X года (13 сентября 1802 года) было объявлено о ликвидации министерства полиции[741]. Фуше был с почетом назначен сенатором и получил щедрую денежную компенсацию – этот человек еще мог пригодиться. Сама же ликвидация министерства полиции была предподнесена как крупный политический акт: консульская власть уничтожила все внутренние распри; она вырвала почву из-под всех прежних партий; сплотила всех французов в одну семью, в «одну французскую партию». Министерство полиции более не нужно; оно беспредметно; порядок в той мере, в какой сохраняется нужда, будет обеспечен министерством юстиции и его министром господином Ренье. Бонапарт был доволен так удачно найденным решением. Жозефину он также сумел умиротворить. Он дал ей все требуемые заверения и, чтобы полностью ее успокоить, предложил скрепить их союз новой унией: свою падчерицу Гортензию он предложил выдать замуж за своего, младшего брата Луи. Детей от этого нового союза Бонапартов и Богарне усыновят старшие. У Наполеона и Жозефины будут наследники. То был изобретательно продуманный вариант политического брака, в котором было учтено все, кроме взаимной склонности сторон. Это, как известно, за себя отомстило[742]. Брак был несчастливым, и супруги вскоре фактически разошлись. К тому же Луи категорически отвергал саму идею объявления наследником его гипотетического сына. Но последствия обнаружились позже, а пока Бонапарту удалось восстановить в доме мир и преодолеть сопротивление жены задуманным планам. Небо над Францией, казавшееся в марте 1802 года безоблачным, стало вскоре заволакиваться тучами. «Прочный мир!», «Почетный мир!», «Длительный мир!» – сколько раз произносились и повторялись эти слова весной 1802 года. То были иллюзии. Амьенский мир оказался кратковременной передышкой в длительной, упорной борьбе Англии и Франции. Все противоречия, все спорные вопросы, которые были не преодолены, а лишь отсрочены, должны были рано или поздно снова стать предметом спора. При наличии доброй воли эти споры возникли бы позже. Но доброй воли не было с обеих сторон и быть не могло: экономическое и политическое соперничество двух капиталистических стран, борющихся за первенство, могло решаться только силой. То было столкновение двух агрессивных по самой своей природе держав. Исследователи, изучавшие это время, уделяли много внимания выяснению вопроса о том, кто первый сделал неизбежным разрыв[743]. Бонапарт всегда настаивал на том, что ответственность за возобновление войны лежит на Англии и что английское правительство на другой день после Амьенского мира было озабочено тем, как перейти от мира к войне[744]. В этих доводах есть доля истины. Амьенский мир был действительно выгоднее Франции, чем Англии, и, тогда как во Франции он был встречен всеобщим удовлетворением, в Англии, может быть именно поэтому, его восприняли как бесславный, плохой мир; с первых же дней он подвергся резкой критике. Верно и то, что во Многих действиях британского правительства отчетливо преступало намерение задеть первого консула, вызвать его раздражение, спровоцировать на необдуманные шаги. Первым тому доказательством было назначение лорда Уитворта послом в Париже. Человек, самым именем своим напоминавший о ночном убийстве в Михайловском замке, был направлен к первому консулу в Париж… Зачем? Предвестником новых злодеяний? Ночной совой, накликающей новые беды? Суеверный корсиканец испытывал к этому человеку отвращение, граничащее с ужасом. Взрыв ярости, внезапно овладевший Бонапартом на большом Приеме у Жозефины 13 марта, когда срывающимся голосом он кричал невозмутимому и надменному Уитворту: «Мальта или война! И горе нарушающим трактаты!» – этот взрыв ярости был порожден не только нарушением статей Амьенского мира. Ему посмели прислать послом человека, причастного к убийству Павла. В его собственный дом засылают убийц! Верно, наконец, то, что Франции было, конечно, выгоднее продлить как можно дольше состояние мира, оттянуть разрыв. Даже Уитворт признал это: «Я замечаю у Бонапарта сильное желание продолжать переговоры и по возможности избежать разрыва»[745]. Все это так. Но вместе с тем столь же несомненно и то, что действия Бонапарта, проводимая им политика не способствовали примирению сторон. В марте 1802 года, в дни оформления мирного договора с Англией, в Сан-Доминго была снаряжена военная экспедиция в составе тридцати пяти тысяч солдат, возглавляемая шурином первого консула генералом Леклерком. В сентябре того же года была отправлена в Левант миссия генерала Себастиани, которая, хотя и была преподнесена общественному мнению как преследующая цели изучения возможности торговли, в действительности должна была изучать нечто совсем иное – реальные возможности нового завоевания Египта. В апреле 1803 года была направлена миссия генерала Декана в Индию; тайная инструкция предписывала генералу вступить в соглашение с вождями индийских племен для организации совместной борьбы против англичан. Такова сухая хроника важнейших актов колониальной политики Франции этих лет[746]. Каковы бы ни были ее реальные результаты (экспедиция в Сан-Доминго, например, закончилась полным фиаско), они воспринимались в Лондоне как доказательства антианглийской направленности французской политики. Континентальная политика Франции, начиная с присоединения Пьемонта (сентябрь 1802 года) и кончая решительным противодействием всем попыткам завоевания английскими товарами рынка Франции и зависимых от нее стран, вызывала еще большее негодование в Лондоне. Словом, реальных причин для взаимного раздражения было более чем достаточно. Традиционные ссылки в последующих политических выступлениях по обе стороны Ла-Манша на «неутолимое честолюбие» Бонапарта и на «коварство Питта» были лишь общепринятой условной формой сокрытия действительных пружин конфликта. Они имели вполне прозаическое содержание и в главном относились к области экономических интересов и военно-стратегических соображений. 12 мая 1803 года дипломатические отношения между обеими странами были порваны. Но война между Францией и Англией была поединком льва и кита. Франция не имела флота, чтобы поразить Англию на море. Британия не имела армии, чтобы одолеть Францию на суше. Один на один они оставались недосягаемы друг для друга. Следовательно, борьба между двумя западными державами с неизбежностью становилась борьбой за континентальных союзников. На первом этапе во всяком случае исход борьбы решался средствами дипломатии. В 1803 году Бонапарт оптимистически оценивал перспективы. Он по-прежнему придавал первостепенное значение отношениям с Россией. Вопреки ожиданиям ему удалось найти пути соглашения с новым царем. Он послал в Россию с поздравлениями по поводу восшествия на престол Александра I своего лучшего дипломата, не имевшего, правда, никакой профессиональной выучки. Умный, сдержанный Дюрок с присущим ему тактом, не навязываясь, вопреки противодействию Панина сумел понравиться Александру, и царь ему тоже понравился[747]. Оба молодые (им не было и тридцати лет), они сумели найти дружеский тон, умело дозируемый сознанием разницы положения. Переговоры быстро пошли вперед, и 26 сентября (8 октября) в Париже был подписан мирный договор между Французской республикой и Российской империей[748]. Через два дня, 10 октября, там же было подписано секретное соглашение между теми же державами, предусматривавшее совместные согласованные действия в вопросах германской и итальянской политики и восстановление добрых отношений между Францией и Турцией[749]. Это был несомненный успех французской дипломатии, одна из крупных ее побед. Без нее, вероятно, не был бы возможен и Амьен. Расчеты на Россию и придавали твердость Бонапарту в его нарастающем конфликтё с Лондоном. В июне 1802 года было достигнуто соглашение с Россией по вопросам Германии[750]. Не следовало ли в этом видеть установление тесного сотрудничества двух держав? Бонапарт, по всей видимости, переоценивал ситуацию. Он недостаточно принимал во внимание, что русское правительство улучшало отношения не только с Францией, но и одновременно с Англией и Пруссией. У Бонапарта возникали мысли о создании могучей континентальной коалиции – Франции, России и Пруссии. Идея союза трех континентальных держав не была беспочвенна. На заседании Негласного комитета при Александре I 24 марта (5 апреля) 1802 года Кочубеем был поднят вопрос о намечаемом «заключении союза между Францией, Россией и Пруссией». Позиция царя была в целом благоприятной[751]. Смогла ли противостоять такому неодолимому союзу Англия? Не близится ли время, когда заносчивые и гордые англичане должны будут поднять руки вверх? Но для того чтобы претворить возможность в действительность, нужны были настойчивые усилия, терпение. Многое могло бы сложиться иначе. Бонапарт своевременно это не оценил. В мае 1803 года, когда кончался так недолго длившийся мир, Наполеону Бонапарту было тридцать три года. Он был полон энергии и сил, мир представлялся ему огромным полем сражений, где его подстерегают опасности, препятствия, превосходящие силы противника, но где, как над Аркольским мостом, над Лоди, над Риволи, его звезда подскажет путь к победе. На закрытом заседании узкого совета, собранного первым консулом 11 мая 1803 года, для обсуждения ультиматума, предъявленного Уитвортом, голоса разделились. Бонапарт был за отклонение ультиматума. Талейран и Жозеф Бонапарт, ведший переговоры с Англией, твердо высказались в том смысле, что надо идти на уступки и сохранить мир. Бертье потому, что он всегда следовал за Бонапартом, морской министр Декре потому, что он ничем не рисковал – у него не было флота, поддержали первого консула. Впрочем, при всех обстоятельствах его мнение было решающим. Бонапарт смело шел навстречу войне. Он высказал уверенность и затем не раз эту мысль повторял, что новая война будет недолгой. Был май, над миром снова шла весна – время надежд, радостных ожиданий, и многие в эту последнюю мирную весну 1803 года готовы были поверить этим обещаниям. Мог ли знать тогда Бонапарт, могли ли предвидеть сочувственно слушавшие его люди, что эти дни мая станут последними днями мира, что надвигается жестокое время опустошительной, беспощадной, бесконечной войны, которая все унесет: сотни тысяч жизней, плоды человеческого труда, несбывшиеся надежды, государства, империю и даже славу того, кто так легко накликал войну!? +++ Две великие державы находились в состоянии войны, но войны, военных действий, сражений, битв, побед не было. Конечно, воюющие стороны закрыли свои порты, было наложено эмбарго на вражеские суда и товары; противники захватывали доставшиеся им трофеи, усиливалась экономическая война с обеих сторон; словом, было все, что бывает в таких случаях, кроме собственно военных действий. Эту паузу, которая не могла быть длительной, Бонапарт старался всемерно использовать для решающего боя. На западном побережье, близ Булони, был создан огромный военный лагерь. Бонапарт хотел нанести врагу удар прямо в сердце: поразить Британию на ее островах, продиктовать мир на берегах Темзы. Все было подчинено этой задаче. В Булонском лагере днем и ночью кипела работа. Тысячи рук напряженно работали над сооружением новых кораблей, транспортных судов, барж; все, что держалось на воде и не шло сразу ко дну, было пригодно для поставленной цели. Во всей Европе с напряженным вниманием следили за грозными приготовлениями на противоположной стороне от британского острова. «Московские ведомости» сообщали: «Приготовления к экспедиции против Англии производятся с неутомимой деятельностью… Консульская гвардия получила приказ быть в готовности к походу»[752]. Осуществление задуманного плана казалось и близким и далеким, легким и невыполнимым. Британия находилась рядом, отделенная только узким проливом, стальной полосой водного пространства. У нее не было сильной армии, она была почти беззащитной; сможет ли она противостоять стремительному натиску армии Бонапарта? Полководец предвкушал уже близкий триумф. «Мне нужны только три ночи тумана», – говорил он. Туманная ночь… всего лишь – и тогда будет обеспечен прыжок через Ла-Манш и Англия будет побеждена. Но порой его охватывали раздумья, сомнения; ему казалось, что и десятка лет мало, чтобы сколотить сколь-ко-нибудь стоящий, выдерживающий спор с Англией флот… Но как бы то ни было, надо было готовиться к недалекой уже решающей схватке[753]. А пока следовало решать неотложные задачи, диктуемые жизнью. Близился к завершению огромный двухлетний труд по созданию Гражданского кодекса. Первый консул принимал самое деятельное участие на всех стадиях работы. Заседания нередко начинались в полдень, а кончались в десять часов вечера. К началу 1804 года все две тысячи двести восемьдесят один параграф Кодекса были составлены и окончательно отредактированы, 30 вантоза XII года (21 марта 1804 года) был принят наконец закон о введении Гражданского кодекса в действие[754]. То был полный свод гражданских законов, точно классифицированных, утверждающих и регулирующих систему отношений буржуазного общества. Для своего времени, для эпохи, когда он появился на свет, Гражданский кодекс был, безусловно, исторически прогрессивным творением. Маркс о нем замечательно сказал: «…французский кодекс Наполеона берет свое начало не от ветхого завета, а от идей Вольтера, Руссо, Кондорсе, Мирабо, Монтескьё и от французской революции»[755]. Как всякому значительному произведению своего времени, Гражданскому кодексу, который стали позже называть Кодексом Наполеона, была предназначена долгая жизнь. Он не только пережил своего творца, людей, приложивших к его созданию труд, ум, таланты, – он перешагнул границы своей страны. Как мастерское юридическое выражение норм капиталистического общества, этот кодекс продолжал сохранять свое значение до тех пор, пока на смену капитализму общественное развитие не выдвинуло более высокий и прогрессивный социалистический строй. Бонапарт сознавал значение юридического документа, которому он отдал столько времени и сил. Когда жизнь была уже позади и он мог трезво взвешивать все им содеянное, на острове Святой Елены он говорил: «Моя истинная слава не в сорока сражениях, выигранных мною; Ватерлоо их все зачеркнуло. Но не будет и не может быть забыт Гражданский кодекс». *** С некоторых пор эта необычная, какая-то будничная война без войны стала вызывать у Бонапарта ощущение тревоги. Не было ничего определенного, что должно было бы порождать опасения. Англичане вели активные и энергичные дипломатические атаки; их усилия сосредоточивались на создании новой, третьей коалиции; все донесения, поступающие от Талейрана, от дипломатических агентов, это подтверждали. Война ощущалась не только вследствие создания Булонского лагеря, но и вздорожания цен на продукты. Словом, все шло так, как и следовало ожидать. И все-таки в затянувшейся паузе, в этом спокойствии, казалось бы так прочно воцарившемся в стране, во всеобщей внешней умиротворенности – все были заняты своими повседневными заботами – Бонапарту чудилось что-то обманчивое, может быть даже угрожающее. Он был человеком интуиции и своим интуитивным ощущениям доверял: они редко его обманывали… Просматривая сводки, присылаемые министерством юстиции, он как-то обратил внимание на непорядок: два арестованных еще в октябре шуана (их имена ни о чем не говорили) до сих пор –» дело было в январе – не были допрошены. Первый консул распорядился, чтобы ими занялась военная комиссия. То, что Бонапарт узнал через некоторое время, его потрясло. Один из допрашиваемых, некто Керел, сперва все отрицавший и приговоренный к смертной казни, 28 января дал новые показания. Он сообщил, что во Франции и даже в Париже с августа прошлого года действует террористическая группа шуанов во главе с Жоржем Кадудалем. Бонапарт немедленно, минуя министра юстиции Рейве, проглядевшего дело., поручил расследование Реалю, бывшему заместителю Шометта, прокурора Коммуны 1793 года, бывшему кордельеру, человеку решительных действий. Бонапарт стал осторожнее; раньше он ходил иногда один, без охраны, пешком в театр; теперь приходилось быть осмотрительнее; он чувствовал подстерегавшую его за каждым углом опасность. Жорж Кадудаль в шуанском движении, в роялистской партии занимал особое положение. Этот бретонский крестьянин, не получивший образования, не умевший грамотно писать, был наделен от природы живым и острым умом, наблюдательностью и зоркостью охотника, умением вести за собой людей. Огромного роста, поразительной физической силы, он бы мог казаться неуклюжим медведем, если бы не сочетал эту тяжеловесную массивность с непостижимой ловкостью и изворотливостью. Он был фанатически предан делу Бурбонов и брал на себя самые сложные поручения. То не был заурядный убийца вроде Маргаделя; в иное время, например в средние века, такой человек мог бы стать предводителем какой-либо религиозной секты или движения жакерии. В начале девятнадцатого столетия он стал одним из главарей шуанского подполья, и заносчивые, чванливые аристократы беспрекословно выполняли приказы этого немногословного человека.[756] Кадудаль в Париже… Это значило – на Бонапарта опять ведут облаву, снова сторожат каждый его шаг; над ним снова занесены кинжалы убийц. Не должен ли первый консул в эти дни вновь вспомнить об Уитворте? Павел выслал его из Петербурга, но тот и издалека сумел нанести смертельный удар. Не протягиваются ли и теперь руки Уитворта через пролив? Реаль выполнил возложенное на него поручение. Он не сумел разыскать Кадудаля, но арестовал его ближайшего помощника Буве де Лозье и тогда составил представление о размахе заговора. 13 февраля Реаль смог доложить Бонапарту об установленном. Он сообщил, что Кадудаль и его люди были переброшены в Бивиль на английском судне; что Кадудаль, имея под своей командой пятьдесят готовых на все головорезов, ожидает возможности либо похитить Бонапарта на пути в Мальмезон, либо убить; что в Париже находится не только Кадудаль, но и Пишегрю и действуют сообща, что они ожидают прибытия одного из членов королевского дома, графа д'Артуа или Конде; что, наконец, Пишегрю встречался с Моро… Бонапарт молча слушал Реаля. Когда тот кончил, он отошел в сторону и быстрым жестом перекрестился. Он не был верующим человеком, и это инстинктивное движение, сохранившееся от детских лет, показывало, как он был взволнован. Три дня Бонапарт обдумывал сообщенное Реалем. 16 февраля утром жители французской столицы из свежего номера «Moniteur» узнали, что накануне ночью генерал Моро арестован на своей квартире, что раскрыт англо-роялистский заговор, угрожавший жизни первого консула[757]. Одновременно стало известно, что закрыты всё заставы столицы, что генерал Мюрат назначен военным губернатором Парижа и что вся полиция подчинена Реалю. В городе, как осторожно передавали из уст в уста, идут аресты и обыски. Маркиз де Галло, находившийся в те дни в Париже, писал: «Общественное мнение потрясено, как если бы произошло землетрясение». Не только в Париже – во всей Европе сообщение о раскрытом заговоре произвело сенсационное впечатление. Из Гамбурга 25 февраля передавали: «В сию минуту получено здесь из Парижа достоверное известие, что там открыт заговор… Цель заговора сего была умертвить первого консула, сделать контрреволюцию и возвести на престол одного из французских принцев»[758]. Из Гааги 21 февраля писали: «Внимание всех устремлено теперь на Париж и на открытый там заговор»[759]. На Лондонской бирже царил ажиотаж; в течение двух недель каждое утро объявляли, что первый консул уже убит[760]. После длительной успокоительной тишины вновь раскаты грома. Все соединялось вместе: страх перед необнаруженными убийцами Кадудаля, перед репрессиями консульского правительства, негодование по поводу ареста Моро. То, что предвидел, чего опасался Бонапарт, действительно произошло. Никто не поверил в виновность Моро. Республиканский генерал пользовался такой огромной популярностью в стране, что Даже те, кто были искренне встревожены опасностью, угрожавшей Бонапарту, не могли поверить в виновность Моро. После 17-го ночью на улицах Парижа расклеивались плакаты: «Невинный Моро, друг народа, отец солдат – в оковах! Иностранец, корсиканец, стал узурпатором и тираном! Французы, судите!»[761] Бонапарт был бессилен изменить общественные настроения. Симпатии к герою Гогенлиндена выражались почти демонстративно. Госпожа Моро принимала постоянно посетителей; их число возрастало. В газетах сообщалось: «Г-жа Моро принимала 25 числа (февраля) опять посещения, и вся улица, на которой дом ее находится, установлена была по обе стороны экипажами»[762]. Преследуемый убийцами, которых полиция не могла обнаружить, Бонапарт должен был оправдываться от обвинений в желании погубить невинного Моро. Реаль и Мюрат, казалось, перевернули Париж вверх дном, но никого hp могли найти. Было объявлено, что укрывательство преступников из банды Кадудаля влечет за собой расстрел. Улицы, кафе, бистро были запружены переодетыми полицейскими. Но людей Кадудаля нельзя было найти. Оглядываясь по сторонам даже дома, парижские острословы шепотом все-таки говорили: «Нельзя найти тех, кого нет»[763]Но были и иные мнения. Некоторые полагали, что Бонапарту на сей раз не уйти от гибели. Многие газеты перепечатали сообщение из Лондона: «Вчера во всем городе прибита была записка такого содержания: «Поелику убиение Буонапартие и возведение на престол Людовика XVIII воспоследует в непродолжительном времени, то большая часть французов возвратится во Францию; посему сочинитель сего извещения предлагает свои услуги в звании учителя языков»»[764]. Уже перестали сомневаться в том, что первый консул будет убит. Бонапарт поспешил напомнить, что он не из пугливых. 19 февраля он явился в Оперу; могло казаться, что его интересует только то, что происходит на сцене[765]. В эти же дни стало известно, что число арестованных в Париже, в провинции возрастает[766]. Но 27 февраля был арестован Пишегрю; меняя каждую ночь убежище, он, оставшись ночевать у одного из «верных друзей», был выдан им за сто тысяч экю полиции. Вслед за тем были схвачены братья князья Полиньяки и маркиз де Ривьер; они состояли адъютантами графа д'Артуа – брата короля. Общественное мнение было вновь потрясено: значит, все верно, заговор Действительно существовал и нити его тянулись к главе дома Бурбонов. Все свидетельства сходятся на том, что общественные симпатия к Бонапарту резко возросли. Через десять дней, 9 марта, опознанный на перекрестке Одеона в кабриолете, после ожесточенной схватки был арестован Кадудаль. Убедившись, что дело проиграно, он спокойно и хладнокровно, стараясь взять на себя большую долю ответственности, подтвердил все предъявленные обвинения. Бонапарт был близок к истине, когда после первого потрясшего его доклада Реаля в заключение беседы сказал: «Реаль, вы еще многого не знаете». То была правда. Каждый день приносил новые ужасающие подтверждения этого разветвленного заговора, проникшего, казалось, во все поры государственного организма. Как и 3 нивоза, случайность, какие-то секунды спасли Бонапарта, предотвратили уже почти неизбежную гибель. Жорж Лефевр был прав, когда утверждал, что Бонапарт смог узнать только часть правды[767]. Он не мог и, может быть, даже не хотел знать всей правды; она была слишком Страшна, и он о ней догадывался. Как в дни июля 1800 года, после Маренго и келейных разговоров, он снова притворился, что не видит, не замечает и не понимает происходящего. Он пишет письмо Барбе-Марбуа, министру казначейства, в дни фрюктидора близкого к Пишегрю, которого подозревают в том, что он вновь встречался с мятежным генералом: «Гражданин министр казначейства, я лишь из Вашего письма узнал о свиданиях, которые подозревают между Вами и Пишегрю… Мое утешение в том, что в этом несчастном деле я не нашел ни одного человека, выдвинутого мною в правительство или сколько-нибудь близкого мне, которого прямо или косвенно в чем-либо обвинили»[768]. Верил ли он в то, что писал? Мало вероятно. Это письмо, которому он старался придать огласку, преследовало иные цели: он хотел разъединить и разоружить своих противников. Возможно, в его представлении их было даже больше, чем в действительности. Он их видел повсюду. Они окружали его со всех сторон. Следует обратить внимание на то, что в приведенном письме к Барбе-Марбуа Бонапарт уклонился от прямого ответа – верит ли он или нет слухам о встречах Барбе с Пишегрю. Весьма вероятно, что он считал эти слухи обоснованными. И именно поэтому он торопился публично заявить о доверии своим сотрудникам. Письмо к Барбе-Марбуа – это манифест об амнистии. Заявив громогласно о том, что никто из его сотрудников не замешан в «несчастном деле», он не только успокаивал всех встревоженных – он тем самым давал возможность всем действительно причастным прямо или косвенно к заговору бросить оружие, Отойти в сторону. В тот момент, когда борьба еще не была закончена и исход ее еще полностью не определился, Бонапарт считал важнее всего сократить число противников. И в политике, как и на войне, он сохранял тот же тактический принцип – разъединять ряды противника, ослабляя тем самым его ударную силу. В это тревожное время, когда правительство консулата как будто начало уже преодолевать кризис, порожденный так случайно раскрытым заговором, неожиданно обнаружились новые аспекты «несчастного дела», требовавшие немедленных решений. Со времени первых арестов все обвиняемые, дававшие показания (Моро длительное время все огульно отрицал), единодушно утверждали, что во Францию к часу действия должен был прибыть кто-то из принцев – членов королевской семьи. Савари было поручено караулить принца в Бовилле, держа в поле наблюдения всю прибрежную зону; существовала твердая уверенность (и показания арестованных это подтверждали), что он приедет из Англии. Но время шло… Прошел месяц, другой, а наблюдение не давало никаких результатов: принц не появлялся… Савари возвратился с пустыми руками в Париж. И вдруг в этот момент стало известно, что принц, член королевской семьи, находится совсем рядом, но не на западной границе, а вблизи восточной, в соседнем с Францией герцогстве Баденском. То был не граф д'Артуа, как ожидали, а Луи-Антуан де Бурбон-Конде, герцог Энгиенский, один из младших отпрысков королевского дома. Самым же сенсационным было сообщение о том, что при герцоге Энгиенском находится или же приезжает к нему Дюмурье, печально знаменитый генерал Дюмурье, изменивший революционной Франции. Вряд ли можно точно определить, кто первым передал Бонапарту эти известия. Но следует считать вполне установленным, что мысль об аресте и казни герцога Энгиенского была впервые подана первому консулу Талейраном. В ту пору Талейран еще считал для себя невозможным возвращение Бурбонов – он боялся отмщения. Личные интересы отождествлялись в его представлении с государственными; вернее будет сказать, что государственная политика в той мере, в какой он ее определял, подчинялась его личным интересам. С большой настойчивостью и искусством он навязывал Бонапарту мысль, что герцог Энгиенский должен быть предан смерти. Как это сделать, как арестовать его на чужой, нейтральной земле, как юридически оформить эту казнь, то были частности, не заслуживающие серьезного внимания. Позже Талейран с тем же невозмутимым спокойствием решительно отрицал свою причастность к делу герцога Энгиенского; кое-кого он мог если не обмануть, то убедить, что удобнее представляться поверившим. Но в 1804 году его роль была ясна для всех близких ко двору первого консула. Жозефина, противившаяся замышляемому, говорила: «Этот хромой заставляет меня дрожать»[769]. Впрочем, позже сам Бонапарт прямо говорил, что он и не думал о герцоге Энгиенском до тех пор, пока Талейран не подал ему мысли о его аресте и казни[770]. По сходным с Талейраном мотивам идею казни Конде-Бурбона поддерживал и Фуше. Для бывшего главы карательной миссии в Лионе, депутата Конвента, голосовавшего за эшафот для короля, возвращение Бурбонов представлялось катастрофой. Чтобы заставить Бонапарта навсегда исключить мысль о примирении с Бурбонами, надо было вырыть между ними непреодолимую пропасть. Фуше не без основания полагал, что самой глубокой может стать лишь могила умерщвленного Бонапартом принца королевского дома. Фуше хотел загородиться от Бурбонов трупом молодого герцога Энгиенского. Фуше (как, впрочем, и Талейран), конечно, догадывался, что казнь Антуана Бурбона породит много новых затруднений для Бонапарта (когда все будет кончено, он произнесет свою знаменитую фразу: «Это хуже, чем преступление, это ошибка»)[771]. Но неприятности Бонапарта не могли огорчить ни Талейрана, ни Фуше; они не любили друг друга, но сходились в тайном желании влить незаметно капли яда в подносимый первому консулу бокал пьянящего вина. Но Бонапарт был не из тех людей, которым можно подсказывать или навязывать чужие мнения. Даже столь искушенные в искусстве тончайшей политической игры Талейран и Фуше пасовали перед его проницательностью; не заглядывая к ним в карты, он отгадывал их намерения, отгадывал козыри, приберегаемые ими для следующего хода. В последнем, за несколько дней перед смертью написанном документе – в завещании Наполеон счел нужным снова вернуться к делу герцога Энгиенского. Он написал коротко: «Я велел арестовать и предать суду герцога Энгиенского; этого требовали интересы и безопасность французского народа»[772]. Это значило, что он брал всю ответственность на себя, не желая ее ни с кем делить и ни на кого перекладывать. И то была правда. Герцог Энгиенский был расстрелян в Венсеннском замке не потому, что это осторожно подсказывали Бонапарту желавшие того Талейран и Фуше, а, можно сказать, несмотря на это. Бонапарт после раздумий в течение нескольких дней, преодолевая настороженность или предубежденность к мнениям Фуше и Талейрана, принял наконец решение. Внешний ход событий выглядел так. 8 марта Моро из тюрьмы послал Бонапарту письмо. Он признавался, что до сих пор говорил неправду, все отрицая. Он виделся с Пишегрю по инициативе последнего; он отказался от участия в заговоре, не стал разговаривать с Кадудалем, которого привел не спросись Пишегрю. Но оставалось при всем том несомненным, что генерал Республики вступал в недозволенные переговоры с ее врагами. Письмо было, видимо, написано в момент душевного упадка; ореол героизма, мужества, окружавший до сих пор Моро, рассеивался; со страниц письма Моро представал слабым, колеблющимся, двоедушным человеком. Для хода дела письмо мало что прибавляло нового; сообщаемые им факты уже были известны из показаний его адъютанта генерала Лажоне и других арестованных. Сторонникам оппозиции и самому себе Моро этим письмом, которое постарались сделать известным, нанес большой моральный урон. 9 марта был арестован Кадудаль. Казалось, кризис идет к концу. Но уже с 7 нарта, когда Талейран в беседе с Бонапартом обратил его внимание из очаг опасности, находящийся близ Парижа, в Этенхейме, в замке, где проводит дни и ночи герцог Энгиенский, Бонапарт был поглощен размышлениями. Три дня он ходил по своему кабинету, повторяя вполголоса какие-то стихи Расина. Если судить по письму к Сульту, то больше всего он был озабочен причастностью к заговору Дюмурье[773]. Имя Дюмурье появилось и на страницах иностранной печати. Но думать приходилось и о многом ином. 10 марта был созван узкий совет. На нем присутствовали три консула, высший судья (министр юстиции) Ренье, Талейран, Фуше, Мюрат. По-видимому, собирая этот совет, Бонапарт уже принял решение, но хотел узнать мнение своих ближайших помощников. Талейран, Фуше поддерживали идею ареста герцога Энгиенского; о том, что должно быть после, не было нужды договаривать. Камбасерес высказался против этой меры. «Так вы, оказывается, скупы на кровь Бурбонов», – бросил ему реплику Бонапарт. Камбасерес замолчал. Тогда же, 10-го, было принято решение о практическом осуществлении намеченных мер. Руководство операцией в Бадене было поручено Коленкуру; выбор для этой цели бывшего маркиза, перешедшего к первому консулу на службу, свидетельствовал о том, как тщательно все продумал Бонапарт; он не только хотел приковать к себе на всю жизнь Коленкура – первый акт подготавливаемой трагедии должен был выполнить представитель старой аристократии, взращенный в теплицах монархии Бурбонов. Коленкур сделал все, что ему было поручено. Его попытки позже оправдаться встречали резкие возражения[774]. Дальше все шло по тщательно разработанному плану. В ночь с 14 на 15 марта герцог Энгиенский был захвачен вторгшимися на территорию Бадена французскими драгунами; сразу же обнаружилось, что Дюмурье нет и не было; при герцоге состоял некто Тюмери; его фамилию в немецком произношении французские агенты приняли или делали вид, что приняли, за Дюмурье. Герцог Энгиенский был привезен в Венсеннский замок; его полная непричастность к заговору Пишегрю – Кадудаля была со всей очевидностью доказана. Тем не менее 20 марта в девять часов вечера его дело рассматривал военный суд под председательством полковника Юлена, одного из участников взятия Бастилии. Общее руководство операцией принадлежало Савари. Военный суд приговорил герцога Энгиенского к расстрелу. Принц, все еще не веря, что дело принимает серьезный оборот, все же написал письмо первому консулу; он просил свидания с ним. Бонапарт, получив письмо, дал распоряжение Реалю направиться в Венсенн и самому разобраться в деле. Реаль выполнил приказ, но он в то утро проспал чуть дольше (нет надобности разъяснять, что вряд ли случайно). Когда он приехал в Венсенн, принц был уже расстрелян. 21 марта было официально объявлено о всем происшедшем. Расстрел герцога Энгиенского вызвал невероятный шум по всем мире. Между тем это преступление – расстреляли невинного человека – было лишь одним из многих преступлений бонапартистского режима. А ссылка на-Сейшельские острова? На медленную верную гибель многих якобинцев, обвиненных по делу о взрыве «адской машины»? То были ведь также невинные, непричастные к делу люди, но о них никто не вспоминал. Взрыв негодования, вызванный расстрелом герцога Энгиенского, объяснялся прежде всего тем, что он был принцем королевского дома и феодальная монархическая Европа почувствовала в этой казни удар, нанесенный по ее лицу. Политический резонанс этой казни или этого преступления, как угодно, был во многом усилен тем, что принц был молод (он погиб тридцати двух лет), красив, отважен; больше всех негодовали женщины – они определяли общественное мнение в столицах монархий. Лев Толстой и в этой детали обнаружил удивительное историческое чутье: в салоне Анны Павловны Шерер более всего возмущались убийством «праведника» – герцога Энгиенского высокопоставленные дамы[775]. Если бы Толстой изображал не только Петербург, но и иные столицы Европы 1804 года, ему пришлось бы начинать с портретов английской и прусской королев; эти августейшие особы были охвачены скорбью и гневом. Мария-Каролина Неаполитанская выразила чувства, владевшие дамами, наиболее отчетливо: «Из всех французских принцев он один обладал мужеством и благородством души». Это надо было понимать: он был молод и хорош собой. Впрочем, она добавляла: «Я нахожу утешение лишь в том, что дело пойдет консулу во вред!»[776]. В свое время было замечено, что негодование и шум по поводу казни герцога Энгиенского становились тем сильнее, чем дальше находились негодующие от Франции. Курфюрст Баденский, чьи права действительно грубо нарушили, изъяснялся с чрезвычайной деликатностью; больше всего он боялся, как бы его могущественные соседи не были им недовольны. Герцог Вюртембергский, чьи владения находились в угрожающей близости от Франции, счел благоразумным принести поздравления первому консулу по поводу счастливого преодоления опасности; имя герцога Энгиенского в Штутгарте вообще не произносилось, оно считалось запретным. Зато в далеком Петербурге возмущение и негодование были беспредельны. «Дней александровых прекрасное начало» уже переходило в хмурые будни. Расстрел в Венсеннском замке давал отдушину накапливавшемуся чувству неудовлетворенности. Сгоряча Чарторыйский подготовил декларацию, в которой правительство консульской республики именовалось «вертепом разбойников»[777]. Однако по зрелом размышлении ноту решили все же не посылать; она была бы равносильна приказу о мобилизации, а армия была не готова. Все же месяц спустя, пока остывали страсти, царский поверенный в делах в Париже Убри потребовал в резкой форме объяснений по поводу произведенного смертоубийства. Тогда Бонапарт через Талейрана ответил знаменитым письмом. В отличие от грубого тона ноты Убри оно было вежливым, но тем сильнее действовал внесенный в спокойные слова убийственный яд. «Жалоба, предъявляемая ныне Россией, побуждает задать вопрос: если бы стало известным, что люди, подстрекаемые Англией, подготавливают убийство Павла и находятся на расстоянии одной мили от русской границы, разве не поспешили бы ими овладеть?»[778]. То был удар под ложечку, точно нацеленный, страшной силы. В столице Российской империи, в Зимнем дворце государя-императора, где о покойном монархе надлежало говорить со скорбным благоговением, где горестно произносилось иностранное слово «апоплексия», все, казалось бы, объяснявшее, посмели прямо спросить об убийстве Павла I и не побоялись обвинить августейшего сына в том, что он не остановил руки убийц своего отца. Этого Александр не мог простить Бонапарту. За короткий срок многое изменилось в Европе. О непобедимом союзе Франции, России, Пруссии не приходилось больше думать. Скорее наоборот, надо было считаться с реальной возможностью образования новой, третьей коалиции против Франции. *** Отдавал ли Бонапарт себе отчет в возможных последствиях принятого им решения казнить герцога Энгиенского? В этом нельзя сомневаться. Судьба герцога Энгиенского была предрешена после долгих раздумий человека, от которого зависело осуществить этот насильственный акт или оставить все по-старому. Историки и биографы Наполеона, естественно, искали объяснений и этому событию. Оно привлекало внимание не столько своей значительностью, сколько своей неожиданностью. Оно как-то плохо увязывалось с общей политической эволюцией Бонапарта, его движением к абсолютной личной диктатуре, к императорской короне. Что же заставило его так поступить? Одни находили объяснение в корсиканской натуре первого консула – он руководствовался корсиканскими правилами вендетты; другие объясняли его дурным влиянием Талейрана; третьи – намеренным расчетом привлечь на свою сторону республиканцев… Вряд ли вообще какое-либо одно или односторонне подчеркиваемое объяснение может раскрыть побудительные мотивы действий Бонапарта. Представляется также несомненным, что и этот эпизод, как и все иные события политической биографии знаменитого полководца и государственного деятеля, не может быть правильно понят, если его рассматривать изолированно, вне связи с предшествовавшим и последующим ходом вещей. Политике Бонапарта начиная с итальянской кампании 1796 года была присуща внутренняя противоречивость. Это прежде всего соединение или сочетание в мышлении, в действиях, в политических актах прогрессивного и реакционного, передового и агрессивного; Стендаль бы, верно, еще добавил цветовые контрасты – красного и черного. Эта противоречивость отражала объективные закономерности. Нетрудно было также заметить, что с течением времени по мере «возвышения Бонапарта» менялся и он сам – элементы реакционного и агрессивного в его политической деятельности усиливались, возрастали. Эта тенденция неоспорима, и чем дальше, тем явственнее будет проступать ее гибельное влияние. Но в ту пору, о которой сейчас идет речь, она еще полностью не победила. Неослабевающая борьба красного и черного еще совершалась в мышлении Бонапарта, в его действиях, в его политике… В 1804 году он еще отчетливо сознавал, что основной источник его силы – в преемственной связи с революцией; стремительное восхождение вверх начиная с Тулона стало возможным лишь потому, что его паруса надували ее могучие ветры. Должен ли он отказываться ныне от этой могущественной силы? Пусть на это не рассчитывают враги… Попирающее всякую законность, всякие основы права дело герцога Энгиенского, начиная с захвата его на территории нейтрального государства и кончая расстрелом при отсутствии состава преступления, было полностью на ответственности Бонапарта. Он это понимал и никогда от нее не отказывался. Некто Кюре, до тех пор малоприметный член Трибуната, в прошлом осмотрительный депутат «болота», после казни Герцога Энгиенского, одобряя смелость Бонапарта, воскликнул: «Он действует, как Конвент!»[779]. В его устах это было высшей оценкой, и в самом этом определении было какое-то зерно истины. Бонапарт в эти дни говорил о себе: «Я – французская революция»[780]. Казнь герцога Энгиенского от начала до конца была политическим актом. Расстрелом члена королевской семьи Бонапарт объявил всему миру, что к прошлому нет возврата. В Венсеннском рву был еще раз расстрелян миф о божественной природе королевской власти; Бонапарт не побоялся взять на себя ту же ответственность, что и Конвент, – доказать, что кровь Бурбонов не светлее и не чище обыкновенной человеческой крови. Герцог Энгиенский Антуан де Бурбон был расстрелян взводом солдат так же просто, как рядовой убийца Маргадель, хотя, правда, и не совершал тех же преступлений. Но что из того? Лев Толстой с его замечательным даром постижения далеких событий истории заставляет Пьера Безухова горячо одобрять казнь герцога Энгиенского. Он находит и вкладывает в его уста точнее определение: «Это была государственная необходимость». Это было верно, и так говорили в начале девятнадцатого столетия, в 1804 году. Вероятно, десятью годами раньше, в эпоху Конвента, та же мысль была бы выражена иными словами – «революционная необходимость». *** Герцог Энгиенский был расстрелян 30 вантоза XII года. Через шесть дней, 6 жерминаля (27 марта), Сенат принял обращение к Бонапарту; за множеством пышных слов скрывалось пожелание сделать власть Бонапарта наследственной. Это не вносило еще полной ясности, и 3 флореаля (23 апреля) все тот же Кюре, уподоблявший Бонапарта Конвенту, на сей раз выступил в Трибунате с иными речами: он предложил провозгласить Бонапарта императором французов. Этой инициативой Кюре обессмертил свое имя; его предложение дало повод для каламбура: «Республика умерла – Кюре ее похоронил»[781]. 28 флореаля (18 мая 1804 года) постановлением Сената (так называемый сенатус-консульт XII года) «правительство Республики доверялось императору, который примет титул императора французов». Даже простое сопоставление календарных дат показывает несомненную связь этих событий. Историки – почитатели культа «великого императора» пытались расчленить этот процесс; сама возможность сближения столь различных, как они уверяли, явлений шокировала их стыдливость. Это легко достигалось тем, что события марта 1804 года отделялись от провозглашения Бонапарта императором подробным перечислением всех обстоятельств и юридической процедуры этого государственного акта. Напрасный труд! Как будто оставался еще кто-либо не знающий, что слова и действия Сената были внушены и подсказаны первым консулом, торопившимся сменить свой титул. Некоторые сомнения на предварительной стадии келейного обсуждения вызывал титул монарха. Талейран осторожно, вкрадчиво, но настойчиво пытался подсунуть Наполеону титул «король»[782]. Талейрана воодушевляли в этих усилиях не только желание вернуть себе привычное положение гран-сеньора королевского двора, но и тайная надежда увеличить трудности своего сюзерена, незаметным образом скомпрометировать его в глазах современников и Европы. Но Наполеон не привык жить чужим умом. К тому же он угадывал за подчеркнуто безразличным тоном Талейрана крайнюю степень его заинтересованности. Титул «король» был решительно отвергнут; Бонапарту не подобала роль дублера или преемника Бурбонов. В истории Франции переворачивались новые страницы, и только гремящий громом литавр, овеянный великой славой Рима титул «император» более всего подходил в новых исторических условиях требованиям времени. Сама империя первоначально сохраняла ту двойственность, ту противоречивость, которыми была отмечена предшествующая деятельность Бонапарта. На серебряных монетах, выпущенных после сенатус-консульта 28 флореаля, было обозначено: «Французская республика. Император Наполеон I». «Император Республики»– это было общеупотребительное выражение того времени. Иные шли еще дальше – они говорили: «Император революции», но это уже были крайности. Во всяком случае для всех было вполне очевидным – и только что происшедшие события в этом полностью убеждали – эта империя имела подчеркнуто антироялистский характер. Само провозглашение империи стало возможным лишь после того, как Бурбоны были вторично повергнуты в прах. Провозглашение империи в свете всего происшедшего не было воспринято современниками как окончательный разрыв с Республикой. Наполеону представлялось еще выгоднее остаться императором Республики. Давало ли звание императора Бонапарту больше власти, чем та, которой он обладал как первый консул? Вряд ли. В сущности она и ранее была безграничной. Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.019 сек.) |