|
|||||||
АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
Университетская книга Москва - Санкт-Петербург 2001 19 страницатолько всякое действие, но и всякая характеристика состояния с помощью личной формы глагола связывается с Я и обретает в нем единение, то само это Я в конечном счете оказывается не чем иным, как неким идеальным центром. То есть Я не особое представимое или наглядное предметное содержание, а, выражаясь словами Канта, всего лишь то, «в отношении чего представления обладают синтетическим единством». В этом смысле представление Я — «беднейшее среди всех прочих», поскольку оно предстает лишенным всякого конкретного содержания, — однако в этой содержательной пустоте для него таится совершенно новая функция и совершенно новое значение. Правда, для указанного значения у языка больше нет адекватного выражения, ибо и в своей высшей духовности он остается ориентированным на сферу чувственного созерцания, и уже не может достигнуть «чисто интеллектуального представления» Я, Я «трансцендентальной апперцепции». Но, тем не менее, язык способен, по крайней мере опосредованно, подготовить для него почву, все тоньше и четче выражая в своем прогрессивном движении противопоставление вещественно-объективного и субъективно-личного бытия и характеризуя отношения их обоих разными путями и различными средствами. 3. Спор о том, были ли те первичные слова, с каких начался язык, глагольной или именной природы, были ли они обозначениями вещей или обозначениями действий, на долгое время захватил языкознание и философию языка. Резко и непримиримо обозначилось противостояние двух точек зрения, и для подтверждения каждой из них привлекались не только аргументы из истории языка, но и основания универсально-умозрительного характера. Правда, одно время могло показаться, что спор этот затих, поскольку понятие, вокруг которого велись споры, само оказалось под вопросом. Современное языкознание все дальше уходило от попыток проникновения в первобытные времена, чтобы непосредственно подслушать тайну творения языка. Понятие «языкового корня» становилось для языкознания уже не понятием исторической реалии, а всего лишь результатом грамматического анализа — как это делал, между прочим, уже Гумбольдт со своей привычной критической осмотрительностью. В результате мнимые «пра-формы» языка поблекли, став всего лишь порождениями мысли, результатами абстракции. Пока сохранялась вера в существование некоего периода, когда язык состоял «из корней», можно было отваживаться на попытку возвести совокупность языковых форм к «ограниченному запасу матриц и литер», а соединив этот взгляд с представлением, что всякая речевая деятельность ведет свое происхождение от совместной человеческой деятельности, можно было попробовать выявить в основных структурах этих литер следы такой деятельности. В этом духе действовал, например, Макс Мюллер, который, следуя методике Людвига Ну аре, вывел все корни санскрита из определенного числа первичных языковых понятий, из выражений простейших видов человеческой деятельности, таких как плетение и ткачество, шитье и связывание, разрезание и разделение, рытье и прокалывание, разламывание и разбивание189. Однако попытки подобного рода потеряли смысл с тех пор, как понятие корня стало интерпретироваться не содержательно, а формально, — с тех пор, как в нем стали видеть не столько вещественный элемент формирования языка, сколько методологический элемент науки о языке. Но даже и в том случае, когда исследователи не доходили до полной методологической ликвидации понятия корня, полагая, что есть основания постулировать, например, реальное существование корней в индоевропейском праязыке в эпоху до образования флексии, они все же теперь воздерживались от всякого утверждения о действительной форме этих корней190. Тем не менее и в наши дни в самом эмпирическом языкознании наблюдаются разнообразные признаки оживления интереса к проблеме свойств и структуры первоначальных корней. И снова особую роль при этом играет тезис глагольной природы и глагольного характера этих корней. Один французский языковед, недавно попытавшийся оживить это старое, выдвигавшееся еще Панини утверждение, опирается в своей аргументации не только на данные языковой истории, но и — в явном виде — на соображения, происходящие из другой области, а именно — из общей метафизики. По его мнению, язык берет свое начало от глагольных понятий, и лишь постепенно продвигается дальше к обозначению предметных понятий, поскольку чувственному восприятию доступны лишь действия и изменения, лишь они даны как явления, в то время как вещь, лежащая в основе этих действий и изменений, всегда может постигаться лишь опосредованно, выявляться путем умозаключения как их носитель. Как и путь мышления, путь языка должен пролегать от известного к неизвестному, от чувственно воспринимаемого к чисто умопостигаемому, от «феномена» к «ноумену»: поэтому обозначение глагола и глагольных свойств с необходимостью должно предшествовать обозначению субстанции, языковым «субстантивам»191. Однако именно этот μετάβασις εις άλλο γένος57*, это внезапное обращение к метафизике, позволяет ясно увидеть методологическую слабость той постановки проблемы, что лежит в основе этих рассуждений. С одной стороны, весь ход доказательства покоится на несомненном quaternio terminorum: понятие субстанции, служащее в этом случае средним термином доказательства, выступает в двух совершенно различных значениях, поскольку оно употребляется то в метафизическом, то в эмпирическом смысле. В посылке говорится о субстанции как метафизическом субъекте изменений и свойств, как «вещи в себе», стоящей «за» всеми качествами и акциденциями, — в заключении говорится об именных понятиях языка, которые, поскольку они служат для обозначения предметов, не могут, естественно, трактовать их иначе, нежели «предметы в их явлении». Субстанция в первом смысле — выражение абсолютной сущности, в то время как во втором — всегда лишь выражение относительного, эмпирического постоянства. Однако если проблема трактуется в этом втором смысле, то вывод, при этом полученный, теряет всякую доказательную силу, поскольку он опирается на основания, добытые из критики познания. Ведь критика познания отнюдь не дает заключения, будто мысль об изменчивом свойстве или об изменчивом состоянии с необходимостью должна быть более ранней, чем мысль о «вещи» как относительно постоянной единице, — она скорее демонстрирует, что и понятие вещи, и понятие свойства или состояния являются равноправными и в равной мере необходимыми в построении эмпирического мира. Они различаются не как выражения данной действительности и в соответствии с тем порядком, в каком элементы этой действительности следуют друг за другом, будь то сами по себе, будь то в отношении нашего познания, — нет, они различаются как формы постижения, как взаимообусловленные категории. В этом смысле аспект постоянства, аспект «вещи» не существует ни до аспекта изменения, ни после него, а лишь вместе с ним, как его коррелятивный момент. Это критическое рассуждение действительно также и для противоположной точки зрения: оно обращено в равной степени и против утверждений о необходимой первичности глагола и глагольных понятий, и против психологических аргументов, с чьей помощью пытаются, напротив, подтвердить примат чисто предметных представлений и собственно именных понятий. «Невозможно представить себе, — замечает, например, Вундт, — чтобы человек когда-либо мыслил одними глагольными понятиями. Обратное предположение, что он пользовался одними предметными представлениями, с психологической точки зрения гораздо более оправданно; и в самом деле, очень ясные следы подобного состояния наблюдаются не только в детской манере речи, но и во множестве действительно существующих языков, сохранивших первоначальное состояние понятийного развития»192. Ведь и здесь можно сказать, что предположение, будто человек некогда мыслил «одними» именными понятиями, скрывает в себе тот же принципиальный недостаток, что и противоположное утверждение, согласно которому глагольные понятия являются первенствующими во временном и вещественном плане. Мы оказываемся при этом перед проблемой, недоступной решению с помощью простого «или-или», — чтобы справиться с ней, необходимо принципиальное критическое исправление самой постановки вопроса. Дилемма, долгое время разделявшая языковедов на два лагеря, является, в конечном счете, дилеммой метода. Если оставаться на почве теории отражения, — т.е. предполагать, что назначение языка не может заключаться ни в чем ином, кроме как внешнем обозначении определенных, данных в представлении различий, то тогда вопрос о том, что было первым в языке, вещи или действия, состояния или свойства, вполне имеет смысл. Однако, в сущности, в постановке вопроса такого рода скрывается старая ошибка непосредственного овеществления основных категорий языка и духа. Разделение, происходящее лишь «в» духе, т.е. через совокупность его функций, предпосылается этим функциям в целом, словно наличествующее субстанциально. Однако проблема приобретает иной смысл, если принять во внимание, что «вещи» и «состояния», «свойства» и «виды деятельности» являются не предметно-содержательными элементами, данными сознанию, а лишь способами и направлениями его формирования. Тогда обнаружится, что ни те, ни другие не могут восприниматься непосредственно и обозначаться с помощью языка в соответствии с этим восприятием, но что только первоначально недифференцированное многообразие чувственных впечатлений может быть направлено в сторону той или другой формы мышления и языка. Именно это направление в сторону предмета или в сторону действия, а не просто наименование предмета и действия, и выражается как в логической работе познания, так и в духовной работе языка. Поэтому речь идет не о том, обратился ли акт именования сначала на вещи или сначала на действия как существующие сами по себе определенные элементы действительности, а о том, под знаком какой мыслительно-языковой категории находится акт именования, — происходит ли он, так сказать, sub specie nominis или sub specie verbi58*. С самого начала можно ожидать, что этот вопрос окажется недоступным простому априористскому решению. Если язык понимается не как однозначное отображение однозначно заданной действительности, а как средство в великом процессе «диалога» между Я и миром, лишь в ходе которого границы того и другого впервые обретают определенность, то становится понятным, что эта задача скрывает в себе множество разнообразных возможных решений. Ведь посредник, делающий возможным это взаимодействие, не существует изначально в полной определенности, напротив, он существует и действует лишь благодаря тому, что формирует сам себя. Поэтому о системе категорий языка, порядке и последовательности языковых категорий во временном или логическом аспекте невозможно говорить как об определенном перечне жестких форм, по которым, словно по раз и навсегда предписанной колее, движется всякое развитие языка. Как и при критическом анализе познания, здесь также речь может скорее идти о том, чтобы всегда понимать и оценивать каждую отдельную категорию, выделяемую и противопоставляемую нами другим, лишь как отдельный мотив, способный (соответственно отношениям, в какие он вступает с другими мотивами) принимать самые различные конкретные очертания. Взаимопроникновение этих мотивов и различные отношения, устанавливаемые ими друг с другом, и образуют «форму» языка. Однако ее следует понимать не столько как форму бытия, сколько как форму движения, не как статическую, а как динамическую форму. Соответственно, здесь нет абсолютных, а есть только относительные противоположности, противоположности смысла и вектора рассмотрения. Внимание может быть сосредоточено то на одном, то на другом моменте, динамические акценты могут быть самым различным образом распределены между понятиями вещи и свойства, состояния и действия, и лишь в этом движении маятника, в этом, так сказать, осцил- лирующем движении и заключается особый характер каждой языковой формы как творческой формы. Чем больше пытаешься постичь этот процесс в его частном проявлении в отдельных языках, тем яснее становится, что отдельные классы слов, обычно выделяемые нашим грамматическим анализом, — существительное, прилагательное, местоимение, глагол — не существовали с самого начала, действуя друг на друга подобно жестким субстанциальным единицам, а словно вызывают друг друга к жизни, взаимно определяя свои границы. Обозначение развивается не относительно готового предмета, но прогресс знака и достигаемое им более четкое «различение» содержательных элементов сознания и открывают для нас все более ясные очертания мира как совокупности «предметов» и «свойств», «изменений» и «действий», «лиц» и «вещей», пространственных и временных отношений. Следовательно, если путь, каким движется язык, есть путь к определенности, то следует ожидать, что язык будет постепенно и целенаправленно работать над тем, чтобы покинуть состояние относительной неопределенности. История языка полностью подтверждает это предположение, ибо она демонстрирует, что мы, чем глубже нам удается проникнуть в прошлое языка, тем больше приближаемся к состоянию, в котором части речи, выделяемые нами в развитых языках, не обособлены друг от друга ни формально, ни содержательно. Одно и то же слово может при этом выполнять грамматически очень различные функции, может служить в зависимости от особых условий предлогом или самостоятельным именем, глаголом или существительным. В частности, непреложным правилом, определяющим строй большинства языков, является индифферентность имени и глагола. Как-то было замечено, что, хотя язык в целом и делится на категории имени и глагола, тем не менее совсем немногим языкам знаком глагол в нашем смысле. Действительно четкого разделения этих двух формальных классов достигли, пожалуй, почти исключительно индоевропейские и семитские языки, — но даже и в их синтаксисе обнаруживаются переходные состояния между формами именного и глагольного предложения193. Гумбольдт указывает в качестве характерной черты малайских языков, что в них границы между именными и глагольными выражениями настолько размыты, что буквально возникает впечатление отсутствия глагола. Он также подчеркивает, что, например, в бирманском языке отсутствуют какие бы то ни было формальные показатели глагольной функции, так что, очевидно, что у самих говорящих нет живого проявления чувства истинной силы глагола194. То, что могло еще представляться в этом случае как своего рода аномалия языкового развития, является, как показало последующее расширение круга сравниваемых языков, повсеместно распространенным явлением. То и дело вместо четкого разделения глагола и имени встречается некая средняя, словно бы аморфная форма195. Это ясно проявляется также и в том, что границы формально-грамматической трактовки выражений для вещей и действий оформляются лишь очень постепенно. «Спряжение» и «склонение» в ходе формирования языка поначалу еще постоянно пе- реходят друг в друга. Везде, где язык следует типу притяжательного склонения, тем самым уже возникает полный параллелизм между именными и глагольными средствами выражения196. Сходные отношения обнаруживаются и между обозначениями действий и свойств: одна и та же система словоизменения может применяться как к глаголам, так и к прилагательным197. Даже сложные языковые структуры, даже целые предложения могут порой «спрягаться» подобным образом198. Если мы склонны воспринимать подобные явления как свидетельства «бесформенности» языка, то следовало бы скорее считать их подтверждением характерного «становления формы». Ведь именно в неопределенности, еще присущей языку в этом состоянии, в недостаточном развитии и разделении его отдельных категорий и заключен момент его собственной способности к формированию, как и его существенной внутренней формирующей силы. Лишенное формальных характеристик выражение несет в себе еще все возможности характеристик и словно оставляет на усмотрение дальнейшего развития отдельных языков, какую из этих возможностей выберет каждый из них. Правда, было бы тщетным усилием пытаться построить общую схему этого развития, ведь именно в том, что каждый язык действует при построении своей системы категорий иначе, и заключается конкретное богатство этого развития. Тем не менее это конкретное изобилие форм выражения можно, не причиняя ему насилия, свести к определенным основным типам, образовав соответствующие группировки. Отдельным языкам и языковым группам, развившим именной тип с полной чистотой и последовательностью, в которых тем самым вся структура мира представлений определяется предметными представлениями, противостоят другие языки, чей грамматический и синтаксический строй управляется глаголом. Во втором случае снова выделяются две различные формы структурирования языка, в зависимости от того, понимается ли глагольное выражение как простое выражение процесса или как чистое выражение действия, т.е. соответственно тому, погружено ли выражение в ход объективных событий или выделяет действующего субъекта и его энергию и помещает в центр внимания. Что касается первого, строго именного типа, то он нашел четкое и ясное выражение в языках алтайской семьи. В этом случае весь строй предложения организован таким образом, что одно предметное выражение просто присоединяется к другому, соединяясь атрибутивной связью, причем этот простой принцип членения, будучи проведен строго и всесторонне, все же в состоянии четко и в законченном виде представить множество чрезвычайно сложных характеристик. «Я без колебаний называю этот строй совершенно чудесным, — таково суждение Г. Винклера о данном принципе, рассматриваемом им на примере структуры японского глагола. — Многообразие отношений разного рода, тончайших оттенков, находящих в нем кратчайшую форму словесного выражения, просто неисчерпаемы: то, для чего мы в наших языках прибегаем к многочисленным перифразам, всевозможным придаточным предложениям, относительным и союзным, здесь ясно передается одним-единственным выражением или одним основным именем и зависящим от него глагольным именем; подобное глагольное имя представляет собой ясный эквивалент нашему предложению с двумя-тремя придаточными предложениями, и, кроме того, каждый из этих трех-четырех элементов содержит в себе самые разнообразные отношения и тончайшие различия времени, залога, каузативности, континуативности, короче — всех разнообразнейших модификаций действия... И все это по большей части осуществляется без большинства формальных элементов, которые нам кажутся совершенно привычными и необходимыми. Тем самым японский язык представляет собой бесформенный (в нашем понимании) язык par excellence, что, однако, ни в коем случае не должно означать каких-либо предубеждений относительно оценки этого языка, указывая в то же время на значительное отличие его строя»199. Это отличие заключается главным образом в том, что чутье понятийной нюансировки значений в этом случае хотя и не отсутствует, однако выражается в языке лишь постольку, поскольку выражение действия, словно обвиваясь вокруг выражения предмета, включается в него как частная характеристика. Центр обозначения образует существование вещи, — и всякое выражение свойств, отношений и действий примыкает к нему. Таким образом, подобная структура языка демонстрирует нам собственно «субстанциальный» подход. Японский глагол часто образует чисто экзистенциальное высказывание там, где мы в соответствии с нашим образом мысли ожидали бы предикативного высказывания. Вместо того чтобы выражать связь субъекта и предиката, подчеркивается наличие или отсутствие субъекта или предиката, его действительность или недействительность. Эта первая констатация бытия или не-бытия служит отправной точкой всех дальнейших характеристик предмета высказывания, активного или пассивного участия в действии и т.п.200. Наиболее четко это проявляется в выражении отрицания, где даже небытие понимается как некая субстанция. Отрицание некоего действия звучит таким образом, что при этом скорее положительно констатируется не-бытие этого действия: нашему «непришедшему» соответствует не-бытие, не-нали-чие пришедшего. При этом само выражение этого небытия составлено так, что оно означает, собственно, «бытие не». Подобно тому как отношение отрицания превращается в субстанциальное выражение, то же происходит и с другими выражениями отношений. В якутском языке отношение обладания передается таким образом, что относительно предмета обладания высказывается его существование либо несуществование: выражение вроде «мой дом существует» или «мой дом не существует» значит, что у меня есть дом или нет дома201. Числовые выражения также зачастую оформляются таким образом, что числовая характеристика выступает в качестве самостоятельного предметного бытия, т.е. вместо «много людей» или «все люди» говорится «человек множества» или «человек всеобщности», вместо «пять человек» — «человек пятерки», вместо «пять штук» — «пятерица» и т.п.202 Модальные и временные параметры глагольного имени выражаются таким же об- разом. Субстантивное выражение, например «предстоящее», соединенное атрибутивно с глагольным именем, означает, что описываемое глагольным именем действие относится к будущему, то есть глагол следует понимать как употребляемый в будущем времени203, при этом существительное «желание» служит для образования так называемой дезидеративной формы глагола и т.д. Прочие модальные нюансы, такие как условность, уступительность, обозначаются по тому же принципу204. Язык формирует в данном случае сплошь отдельные характеристики бытия, самостоятельные предметные сочетания, чтобы опосредованно выразить через их простое соположение множество возможных мысленных сочетаний и форм сочетаний. С совершенно иным духовным подходом мы сталкиваемся там, где язык хотя и продолжает пребывать в состоянии изначальной индифферентности имени-глагола, однако использует и акцентуирует эту изначальную индифферентную форму в противоположном смысле. Если в только что рассмотренных случаях всякая языковая характеристика исходила из предмета, то есть другие языки, которые столь же четко и определенно принимают в качестве исходной точки обозначение и характеристику процесса. Если там центром языка было имя, то здесь эту позицию занимает глагол, чистое выражение процесса: если там все обстоятельства, включая происшествие и действие, превращаются в обстоятельства бытия, то здесь, напротив, обстоятельства бытия также становятся обстоятельствами и выражениями событий. В одном случае форма динамического становления словно втягивается в форму покоящегося статического бытия, в другом — и само бытие постигается лишь постольку, поскольку оказывается в отношении к становлению. Однако эта форма становления еще не пронизана чистой формой Я и потому наделена при всей ее подвижности еще преимущественно объективным, безличным характером. И в этом смысле мы и здесь еще оказываемся в предметной сфере, однако центр ее сместился. Акцент языкового обозначения лежит не на существовании, а на изменении. Если в рассмотренных ранее случаях оказывалось, что существительное в качестве предметного выражения определяло весь строй языка, то теперь есть основания ожидать, что подлинным силовым центром окажется глагол как выражение изменения. Если там язык стремился представить все отношения, какими бы сложными они ни были, в субстантивной форме, то здесь он пытается объединить и охватить все эти отношения формой глагольного выражения события. Подобный подход лежит, судя по всему, в основе большинства индейских языков, и его пытались психологически объяснить, исходя из структурных составляющих духа индейцев205. Как бы ни относиться к этому объяснению, однако уже чистый состав этих языков свидетельствует о совершенно особой методике формирования языка. Общая характеристика этой методики с наибольшей четкостью дана Гумбольдтом в его описании приема инкорпорации в мексиканском языке. Суть этого приема заключается, как известно, в том, что отношения, в других языках выражаемые в предложении и его аналитической структуре, стягива- ются в этом случае в одно-единственное синтетическое языковое образование, в сложное «слово-предложение». Центр этого слова-предложения образует выражение глагольного действия, к которому, однако, во множестве присоединяются самые разнообразные модифицирующие характеристики. Управляющие и управляемые части глагольного выражения, в особенности обозначения ближнего и дальнего объекта, включаются в глагольное выражение в качестве необходимого компонента. «Все предложение, — замечает Гумбольдт, — в том, что касается его формы, должно предстать завершенным уже в глаголе, и дальнейшие уточнения входят в него лишь задним числом наподобие определений. По мексиканским представлениям, глагол вообще немыслим без восполняющих его сопутствующих определений. Если объект действия не определен, язык привязывает к глаголу особое неопределенное местоимение, имеющее две формы — личную и предметную: 12313 2 123414 3 2 ni-tla-qua (я ем что-то); ni-te-tla-maca (я даю нечто кому-то). Тем самым метод инкорпорирования либо втискивает все содержание высказывания в одно-единственное глагольное выражение, либо, если это, как в случае слишком сложных высказываний, оказывается невозможным, то «снабжает средоточие предложения указателями — как бы стрелочками, намечающими направления, в каких надлежит отыскивать отдельные части предложения в их отношении к целому». Поэтому даже там, где глагол не в состоянии охватить все содержание высказывания, он все же содержит общую схему конструкции предложения: предложение должно не конструироваться, не строиться постепенно из своих разнообразных элементов, а разом предъявляться как целиком отчеканенная форма. Язык сначала представляет связное целое, формально законченное и достаточное: он явно обозначает еще не получившее индивидуальной определенности как неопределенное нечто с помощью местоимения, однако затем обрисовывает это оставшееся неопределенным отдельно206·59*. Последующие исследования языков Америки в некоторых отношениях изменили общую картину метода инкорпорации, данную Гумбольдтом; они показали, что этот метод в отношении характера, степени и объема инкорпорации в отдельных языках может принимать самые разные очертания207, однако общая характеристика особого образа мысли, лежащая в его основе, такими выводами существенно не изменяется. Если воспользоваться заимствованным из математики образом, можно сказать, что метод, к которому прибегает в этом случае язык, подобен установлению формулы, где обозначены общие отношения величин, однако частные данные этих величин оставлены неопределенными. Формула передает в едином обобщающем выражении, прежде всего, общий способ сочленения, функциональные связи, существующие между отдельными видами величин, однако для ее применения в отдельном случае требуется заменить присутствующие в ней неопределенные величины х, у, z величинами определенными. Так и здесь в глагольном слове-предложении с самого начала форма высказывания начертана и предопределена — и она получает материальное дополнение лишь в том смысле, что неопределенные местоимения, входящие в слово-предложение, уточняются в своем значении дополнительно присоединенными языковыми определениями. Глагол как обозначение процесса стремится к тому, чтобы объединить и сконцентрировать в себе живое целое выраженного в предложении смысла; однако чем дальше он продвигается в осуществлении этой задачи, тем реальнее становится опасность, что он не выдержит напора все нового материала, подлежащего его переработке, и прямо-таки утонет в этом материале. Вокруг глагольного ядра высказывания сплетается теперь настолько густая сеть уточняющих характеристик, указывающих вид и характер действия, его пространственные и временные обстоятельства, его ближний и дальний объект, что оказывается трудно извлечь из этого сплетения содержание самого высказывания и постичь его как самостоятельное значение. Выражение действия никогда не оказывается в этом случае родовым, оно индивидуально детерминировано, охарактеризовано особыми частицами и неразрывно связано с ними208. Если благодаря множеству частиц действие или процесс очерчиваются как конкретно-наглядное целое, то, в то же время, единство события и в особенности единство субъекта действия не получают четкого языкового контура209. Полный свет языка словно проливается только на содержание самого события, — а не на Я, принимающее в нем деятельное участие. Это проявляется и в том, что, например, в большинстве индейских языков флексия глагола определяется не субъектом, а объектом действия. Число переходного глагола определяется не субъектом, а объектом действия: он должен быть в форме множественного числа, если соотносится со множеством объектов, подвергаемых воздействию. Так что грамматический объект предложения становится его логическим субъектом, определяющим форму глагола210. Построение предложения, как и формирование языка в целом, берет свое начало от глагола, однако сам глагол остается в сфере объектных представлений: начало и ход события, а не энергия субъекта, выражающаяся в действии, — вот что представляет язык и выделяет как существенный момент. Изменение этого подхода проявляется лишь в тех языках, что перешли к чисто личному структурированию глагольного действия, где, следовательно, спряжение в своей основе представляет собой не соединение глагольного имени с притяжательными суффиксами, а синтетическое сращение глагольного выражения с выражением личных местоимений. Отличает этот синтез от метода так называемых «полисинтетических» языков то, что он опирается на предшествующий анализ. Сочленение, которое при этом достигается, не есть просто слияние, схождение противоположностей — оно как раз предполагает сами эти противоположности и их четкое различение. С развитием личных местоимений в языке произошло ясное разделение области субъективно- Поиск по сайту: |
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.005 сек.) |